Текст книги "Избранное"
Автор книги: Карлос Фуэнтес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)
Он нащупал в темноте куртку. Надел на себя патронташи крест-накрест. Снаружи спокойно ждала его вороная, привязанная к столбу. Люди все еще толпились около повешенных, но он не смотрел туда. Вскочил на лошадь и поскакал к казарме.
– Куда подались эти с-с-сукины сыны? – крикнул он одному из солдат, охранявших казарму.
– Туда, за овраг, мой лейтенант. Говорят, окопались у моста и ждут подкрепления. Видать, снова хотят занять эту деревню. Заезжайте к нам, подкрепитесь малость.
Он спешился. Не торопясь, пошел в патио, где над очагами покачивались на жердях глиняные горшки и слышались звучные шлепки по тесту. Сунул ложку в кипящее варево из потрохов, отщипнул луку, добавил красного перца, орегана, пожевал горячих маисовых лепешек, погрыз свиную ножку. Он жив.
Выдернул из заржавленной железной ограды факел, освещавший вход в казарму. Вонзил шпоры в брюхо своей вороной. Люди, шедшие по улице, едва успели отпрянуть в сторону; лошадь от боли взвилась было на дыбы, но он натянул поводья, снова дал шпоры и почувствовал, что она его поняла. Это уже не лошадь раненого, растерянного человека, того, что возвращался вечером по горной дороге. Это другая лошадь, которая понимала. Она тряхнула гривой, словно сказав всаднику: под тобой боевой конь, такой же яростный и быстрый, как ты сам. И всадник, подняв факел над головой, помчался вдоль деревни по дороге, туда, к мосту через овраг.
У въезда на мост мерцал фонарь. Тускло-красными пятнами отсвечивали кепи врагов. Но копыта черного коня несли с собой всю мощь земли, швыряли в небо клочья травы, колючки и пыль, сеяли искры-звезды, летевшие с факела в руке человека, который устремился к мосту, перемахнул через постовой фонарь, бил и бил из пистолета по обезумевшим глазам, по темным затылкам, по метавшимся в панике фигурам. Враги откатывали пушки – они не разглядели во тьме одиночества всадника, спешившего на юг, к следующей деревне, где его ждали…
– С дороги, сукины дети, мать вашу!…– гремели тысячи голосов одного человека. Голоса боли и желания, голоса пистолета, рука, хлеставшая факелом по ящикам с порохом, взорвавшая пушки и обратившая в бегство неоседланных коней. Хаос звуков – лошадиное ржание, вопли и взрывы – далеким эхом отозвался в невнятном шуме очнувшейся деревни, в колокольном звоне на розовой церковной башне, в гуле земли, дрогнувшей под копытами повстанческой конницы, которая вскоре уже мчалась к мосту… Но на той стороне была ночь, тишина, погасшие костры и не было уже ни федералов, ни лейтенанта – он несся на юг, вздымая над головой факел, отражавшийся в горячих глазах коня: на юг, с нитью в руках, на юг.
Я выжил. Рехина. Так тебя звали? Да. Ты – Рехина. А как звали тебя, безымянный солдат? Я выжил. Вы умерли. Выжил. Aгa, меня оставили в покое. Думают, я заснул. Тебя я вспомнил, вспомнил твое имя. А вот у него нет имени. И вы двое, взявшись за руки, зияя пустыми глазницами, наступаете на меня, думаете, что сможете устыдить меня, вызвать сострадание. О нет. Я не обязан вам жизнью. Я обязан жизнью только своему упорству – слышите меня? – своему упорству. Шел напролом. Брал свое. Добродетель? Смирение? Милосердие? Эх, можно прожить и без них, можно прожить. Но нельзя прожить без упорства. Милосердие? Кому оно нужно? Покорность? Ты, Каталина, как бы ты обошлась с моей покорностью? Если бы я тебе покорился, ты втоптала бы меня в грязь своим презрением, бросила бы меня. Я знаю, ты оправдываешь себя, ссылаясь на святость брачных уз. Х-хе. Если бы не мое богатство, ты давно бы хлопотала о разводе. И ты, Тереса, если ты ненавидишь меня и оскорбляешь, живя на мои средства,– как бы ты ненавидела и оскорбляла меня, будь я бедняком, нищим! Представьте, фарисейки, что за вами не стоит моя жизнеспособность, представьте себя в гуще вспухших ног, ожидающих автобус на всех углах города, представьте себя в гуще этих вспухших ног, представьте, что вы – продавщицы в магазине, секретарши в конторе, стучащие на машинке, завертывающие покупки. Представьте себя теми, кто откладывает каждый песо для приобретения автомашины в рассрочку, кто ставит свечки Святой Деве, моля об исполнении своей мечты, отдает часть ежемесячного заработка за пользование земельным участком, вздыхает по холодильнику. Представьте себя теми, кто сидит по субботам в кино, жуя арахис, а по окончании сеанса бегает в поисках такси, кто позволяет себе раз в месяц пообедать в ресторане. Только подумайте, от чего я вас избавил: вам, чтобы жить, пришлось бы кричать повсюду, что нет счастливее страны на свете, чем Мексика, пришлось бы кичиться сарапе и Кантифласом, музыкой «марьячи» и «моле поблано» [71] , пришлось бы и впрямь верить в обеты, поломничества к святым местам, молитвы.
– Domine, non sum dignus… [23]
«– Приветствую вас и ставлю в известность. Во-первых, они хотят отказаться от займов, предоставляемых североамериканскими банками тихоокеанской железной дороге. Знаете ли вы, сколько ежегодно платит железная дорога в счет процентов по этим займам? Тридцать девять миллионов песо. Во-вторых, они хотят уволить консультантов но реконструкции железнодорожных магистралей. Знаете, сколько мы получаем? Десять миллионов в год. В-третьих, они хотят устранить всех нас, администраторов, ведающих распределением североамериканских займов для строительства железных дорог. Знаете, сколько заработали вы и сколько заработал я в прошлом году?…
– Three millions pesos each… [24]
– Совершенно верно. Но дело на этом не кончается. Будьте добры, телеграфируйте «Нэйшнл фрут экспресс», что коммунистические лидеры хотят прекратить аренду вагонов-рефрижераторов, которая приносит компании двадцать миллионов песо годовых, а нам – хорошие комиссионные. Всего доброго».
Хе– хе. Неплохо сказано. Идиоты. Если бы я не защищал их интересы… Идиоты. Ох, убирайтесь вы все, дайте мне послушать. Пусть только попробуют не понять меня. Пусть только не заметят, что означает этот мой жест…
«– Садись, крошка. Сейчас я займусь с тобой. Диас, а ты будь начеку: ни одно слово не должно просочиться в газету о нападении полиции на бунтовщиков.
– Но сеньор, кажется, есть убитый. Кроме того, все случилось в центре города. Будет трудновато…
– Ничего, ничего. Распоряжение сверху.
– Но мне известно, что один рабочий листок поместит сообщение…
– А о чем, интересно, думаете вы? Или я не плачу вам, чтобы вы думали? Разве не платят вам в вашем «органе», чтобы вы думали? Заявите в прокуратуру, надо закрыть их типографию…»
Мне не надо много думать. Достаточно выбить искру. Одну искру, чтобы дать ток в огромную сложную сеть. Другим нужен целый генератор. Мне это ни к чему. Мне достаточно плавать в мутных водах, действовать с дальних дистанций, не наживать врагов. Да, да. Перекрути пленку. Это не так интересно.
«– Мария Луиса, известный тебе Хуан Фелипе Коуто хочет и меня обвести вокруг пальца… Можете идти, Диас… Дай мне стакан воды, крошка. Я говорю, хочет обвести меня вокруг пальца. Так же, как Федерико Роблеса, помнишь? Но со мной шутки плохи…
– В чем же дело, мой капитан?
– Он получил с моей помощью концессию на прокладку шоссе в Соноре. Я даже помог ему добиться утверждения бюджета, в три раза превышающего стоимость строительства, с учетом, что шоссе пройдет по орошаемым землям, которые я купил у эхидатариев [72] , Вчера мне сообщили, будто этот прохвост тоже купил землю в тех же местах и хочет изменить направление шоссе, проложить его через свои владения…
– Ну и свинья! А с виду порядочный человек.
– Так вот, крошка, на этом и сыграешь – тиснешь пару сплетен в своей колонке, сообщишь о предполагаемом разводе нашего уважаемого деятеля. Не слишком раздувай – для начала только попугать.
– Кстати, у нас есть фотоснимки Коуто в кабаре с какой-то девицей, которая никак не похожа на мадам Коуто.
– Побереги на тот случай, если не откликнется…» Говорят, что поры губки не соединены друг с другом, и тем не
менее губка – единое целое. Я вспомнил об этом, потому что, говорят, если разодрать губку, то она, разодранная в клочья, стремится слепить свои растерзанные поры и никогда не умирает, ох, никогда не умирает.
– Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях.
– Ты завладел им и отнял его у меня.
Священник встает с колен и под негодующие возгласы женщин берет их за руки. А я продолжаю думать о плотнике, потом о его сыне и о том, чего бы мы избежали, если бы в свое время двенадцать специалистов по общественным связям отпустили бы его на все четыре стороны, как козу, и он жил бы себе, рассказывал о чудесах, а за это получал бесплатное угощение, бесплатную постель, разделяя эти блага со святыми знахарями, пока не умер бы от старости, в полном забвении. А Каталина, Тереса и Херардо сидят в креслах в глубине спальни. Долго ли они еще будут подсовывать мне священника, торопить со смертью и заставлять исповедоваться? Да, они хотели бы кое-что узнать. Но я посмеюсь над вами. Еще как. Еще как. Ты, Каталина, даже готова сказать мне то, чего никогда не говорила, лишь бы ублажить меня и кое-что разузнать. О, я-то знаю, что тебе хочется узнать. И на лисьей морде твоей дочери тоже написано любопытство. Неспроста и пройдоха Херардо здесь вертится: поразведать, слезу пустить, а там, глядишь, и кусок урвать. Как плохо они меня знают. Думают, что богатство упадет им в руки, этим трем комедиантам, трем летучим мышам, которые даже летать не умеют. Три бескрылые летучие мыши, три крысы. Как они меня презирают. Да. Ненавидят меня ненавистью нищих. Им противны меха, в которых они ходят, дома, в которых живут, драгоценности, которые их украшают, потому что все это дал им я. Нет, не трогайте меня сейчас…
– Оставьте меня…
– Но ведь пришел Херардо… Херардито… Твой зять… посмотри на него.
– А, этот кретин…
– Дон Артемио…
– Мама, это невыносимо, это ужасно!
– Он болен…
– Ха, я еще встану, увидите…
– Я говорила тебе, он прикидывается…
– Не тревожь его.
– Я говорю тебе, он потешается! Дурачит нас, чтобы поиздеваться, как всегда, как всегда.
– Нет-нет, доктор говорит…
– Что он там говорит! Я его лучше знаю. Опять выкидывает номера.
– Молчи!
Молчи. Елей. Мне смазали елеем губы. Веки. Ноздри. Они не знают, чего это стоило. Им не приходилось ничего решать. Руки. Ноги, которых я уже не чувствую. Ни та, ни другая не знают. Им не приходилось все ставить на карту. Теперь мажут под глазами. Открывают ноги, смазывают бедра.
– Ego te absolvo [25] .
Они не знают. А она мне ничего не сказала. Так и не сказала.
Ты проживешь семьдесят один год, никогда не задумываясь над тем, что кровь твоя циркулирует, сердце бьется, мочевой пузырь опорожняется, печень вырабатывает желчь, почки – мочу, поджелудочная железа регулирует содержание сахара в твоей крови. Все это не зависит от твоего разума. Ты будешь знать, что дышишь, но не будешь думать об этом – дыхание не зависит от твоего разума. Будешь жить бессознательно, хотя мог бы управлять своим телом: имитировать смерть, проходить сквозь огонь, лежать на битом стекле. Но ты будешь просто жить, а твой организм будет делать свое дело. До сегодняшнего дня. Отныне все непроизвольные функции будут постоянно напоминать о себе, подчинять себе и в конце концов подавят тебя: ты станешь думать, что дышишь,– каждый раз, когда воздух с трудом будет врываться в твои легкие; станешь думать, что кровь течет по жилам,– всякий раз, как будешь ощущать болезненную пульсацию сосудов в животе. Непроизвольные функции поработят тебя, ибо заставят регистрировать жизнь, а не жить. Полнейшее рабство. Ты попробуешь представить себе, как все это происходит; твоя голова настолько ясна, что ты сможешь уловить малейшее биение, любое напряжение и расслабление внутри тебя; и даже самое страшное: что внутри тебя уже ничто не движется. В тебе, в твоем нутре, в брюшине, окутывающей твой кишечник, прилегающей к твоим внутренностям, вдруг какой-то участок, кусочек жировой клетчатки с кровеносными и лимфатическими сосудами, соединенный с желудком и кишечником, перестанет получать кровь из толстой брюшной аорты, кровяной реки, которая орошает твой желудок и твою брюшную полость. Зажмется твоя брыжеечная артерия, что за поджелудочной железой спускается к тонким кишкам и дает начало другой артерии, питающей часть твоей двенадцатиперстной кишки и поджелудочной железы; закупорится твоя брыжеечная артерия, что пересекает твою двенадцатиперстную кишку, аорту, нижнюю полую вену, мочеточник и проходит рядом с твоими генитально-феморальными нервами и венами семенников. По этой темной, упругой, вросшей в тело артерии в течение семидесяти одного года без твоего ведома будет бежать кровь. А сегодня ты об этом узнаешь. Ток крови прекратится. Русло станет осушаться. В течение семидесяти одного года этой артерии придется выдерживать большую нагрузку: есть место, где на нее всегда будет сильно давить один позвонок, и потому кровь должна пробиваться сквозь эту теснину – вниз, вперед,, назад. Семьдесят один год твоя сдавленная брыжеечная артерия будет подвергаться испытаниям, терпеть сальто-мортале твоей крови. А отныне уже не сможет. Не выдержит напора. Сегодня быстрая струя, летящая вниз, вперед, назад, наткнется на неодолимое препятствие: артерия сожмется, сдавится спазмой, а масса крови застынет у лиловой преграды, закрывающей путь в твой кишечник. Ты почувствуешь по пульсации артерии, как поднимается давление, почувствуешь. Это твоя кровь, та, что оборвала свой бег впервые, но еще омывает берега твоей жизни; она застоится в брюшине, будет холодеть среди жара твоего нутра, но еще не отступит от берегов твоей жизни.
И в этот момент Каталина подойдет к тебе, спросит, не надо ли чего, а ты будешь лишь чувствовать, как тебя раздирает боль. Захочешь унять ее, впадая в забытье. И Каталина не сдержится, протянет руку, которую в тот же миг, робея, отдернет и приложит к другой руке на своей полной груди. Потом снова протянет дрожащую ладонь, прикоснется к твоему лбу. Нежно погладит, но ты не почувствуешь, захлестнутый страшной болью. Ты не обратишь внимания на то, что впервые за многие годы Каталина дотрагивается до твоей головы, гладит твой лоб, раздвигает седые, смоченные потом пряди волос и снова гладит, страшась и радуясь, что нежность побеждает страх; гладит со стыдливой нежностью, а потом и стыд отступает, когда она сознает, что ты не чувствуешь ее ласки. Может быть, с прикосновением ее пальцев приходят слова, сливающиеся с одним твоим воспоминанием, которое потускнело в сумятице лет, но против твоей воли крепко засело в памяти и теперь пробивается сквозь боль. Сейчас ее пальцы повторяют те слова, которых ты тогда не слышал.
У нее тоже всегда будет слишком много упорства. Отсюда все и пойдет. Ты будешь видеть ее в вашем общем зеркале – в воде стоячего болота,– которое отразит ваши лица и поглотит вас, когда вы станете целовать друг друга, отражаясь в воде. Почему ты не повернешь голову? Ведь рядом с тобой живая Каталина. Почему ты стараешься поцеловать ее в холодном отражении воды? Почему и она не приблизит свое лицо к твоему; почему, как и ты, погрузит его в стоячую воду? Зачем теперь повторяет, когда ты ее уже не слышишь: «Я все же пришла». Может быть, ее рука расскажет тебе о том, как чрезмерная свобода может погубить свободу. Что свобода, воздвигающая бесконечную башню, никогда не достигнет неба, но упадет в пропасть, в разверзшуюся землю. Ты назовешь ее отчуждением. Ты презреешь ее из гордости. Ты выживешь, Артемио Крус, выживешь, потому что будешь рисковать, будешь рисковать ради своей свободы. Ты победишь, но, повергнув врагов, сам превратишься в своего врага и продолжишь упорное сражение: победив всех, ты станешь сражаться с самим собой. Из зеркала выйдет и вступит с тобой в последний бой твой враг – враждебная нимфа, дочь богов, мать соблазнителя с козлиными копытами, мать единственного бога, умершего во времена человека,– из зеркала выйдет мать Великого Бога Пана, гордыня, твое «я», еще одно твое «я», твой последний неприятель на этой пустынной земле побежденных твоим эгоизмом и упорством. Ты выживешь. Ты поверишь в то, что добродетель лишь желанна, а превосходство необходимо. И все-таки придет эта рука, которая сейчас нежно гладит твой лоб, и заставит замолчать своим тихим голосом вопль спеси, напомнит тебе, что в конце, хотя бы в самом конце превосходство не нужно, а человечность необходима. Ее холодные пальцы лягут на твой горячий лоб, захотят облегчить твою боль, захотят сказать тебе сегодня то, чего не сказали сорок три года назад.
( 3 июня 1924 года )
Он не слышал, как она это сказала, очнувшись от дремоты. «Я все же пришла». Она лежала рядом с ним. Волна каштановых волос скрывала ее лицо; влажное, разморенное тело было сковано летней истомой. Она провела рукой по губам и подумала о наступающем знойном дне, о вечернем ливне, о резком переходе от дневной жары к ночной прохладе и отогнала воспоминания о том, что было ночью. Спрятала лицо в подушку и повторила:– Я все же пришла.
Заря стряхнула последние перья ночи и прокралась, холодная и ясная, сквозь приоткрытое окно в спальню. Перед Каталиной вновь вставало то, что ночная тьма слила в одно тесное объятие.
«Я молода, имею право…»
Она надела сорочку и ушла от мужа, прежде чем солнце поднялось над цепью гор.
«Имею право, церковь благословила…»
Из окна своей спальни она смотрела, как разливается сияние вокруг далекой вершины Ситлальтепетля. Покачивая на руках ребенка, стояла у окна.
«Боже, какое малодушие. Утром всегда все чувствуешь – и свое малодушие, и ненависть, и презрение…»
Ее глаза встретились с глазами индейца, который, входя в сад, скинул соломенную шляпу и с улыбкой наклонил голову…
«…Когда просыпаешься и видишь его, спящего рядом…»
Белые зубы индейца сверкнули еще ярче, когда он увидел выходившего из дома хозяина.
«Правда ли, что он меня так любит?»
Хозяин засовывал рубаху в узкие брюки, и индеец повернулся спиной к женщине в окне.
«Ведь уже прошло пять лет…»
– Что привело тебя чуть свет, Вентура?
– Меня привели сюда мои уши. Можно мне у вас напиться?
– Да. В деревне все готово?
Вентура кивнул, подошел к водоему, зачерпнул воды в гуахе [73] , отпил немного и снова зачерпнул.
«Может быть, он и сам уже забыл, зачем женился на мне…»
– Ну и что сказали тебе твои уши?
– А то сказали, что старый дон Писарро ненавидит вас лютой ненавистью.
– Это мне известно.
– И еще сказали мои уши, что на празднике в нынешнее воскресенье дон Писарро постарается расквитаться…
«… и теперь по-настоящему любит меня…»
– Благослови бог твои уши, Вентура.
– Благослови бог мою мать, которая научила меня мыть их и чистить.
– Что теперь надо делать, ты Знаешь.
«… любит и восхищается моей красотой…»
Индеец молча усмехнулся, погладил поля потрепанного сомбреро и взглянул на террасу, крытую черепицей, где появилась красивая женщина и села в кресло-качалку.
«…моей страстностью…»
Вентура подумал, что всегда, из года в год, сидит она там, иногда с большим круглым животом, иногда стройная и молчаливая, и нет ей никакого дела до скрипящих повозок, доверху нагруженных зерном, до ревущих во время клеймения быков, до сухого стука падающих летом техокотов [74] в саду, что разбит новым хозяином вокруг летнего дома.
«… мною вообще…»
Она смотрела на обоих мужчин. Смотрела, как кролик, который прикидывает расстояние, отделяющее его от волков. Внезапная смерть дона Гамалиэля лишила ее всех средств надменной самозащиты, спасавшей в первые месяцы замужества: при отце соблюдался свой порядок подчинения, домашняя иерархия, а первая беременность тоже служила оправданием ее отчуждения, стыдливых отговорок.
«Боже мой, почему ночью я не такая, как днем?»
Он повернул голову туда, куда смотрел индеец, увидел неподвижное лицо жены и подумал, что в первые годы их жизни спокойно выносил ее холодность: не было никакого желания постигать этот мир, второстепенный для него мир их отношений, которые еще не сложились, не сформировались, не получили названия, не осознались до того, как получить название.
«…не такая, как днем?…»
Другой мир, мир неотложных дел, поглощал его.
(«– Сеньор правительство не заботится о нас, сеньор Артемио, потому мы и просим помочь нам.
– Всегда рад помочь, ребята. Будет у вас проселочная дорога, обещаю вам, но с условием: вы больше не повезете свое зерно на мельницу дона Кастуло Писарро. Сами видите – старик не уступает вам ни клочка земли. И нечего ему потрафлять. Везите все на мою мельницу, и я сам буду сбывать на рынке вашу муку.
– Да мы-то согласны. Только дон Писарро убьет нас за это.
– Вентура, выдай им винтовки, чтобы они могли постоять за себя».)
Она медленно покачивалась в кресле. Вспоминала, считала дни, даже месяцы, в течение которых не размыкала губ.
«Он никогда не упрекает меня за холодность, с какой я обращаюсь с ним днем».
Все, казалось, шло своим чередом, без ее участия. Сильный мужчина, весь в поту и пыли, спрыгивал с коня, проходил мимо с хлыстом в натруженных мозолистых руках и валился на кровать, чтобы завтра снова встать до зари и отправиться в очередную долгую и утомительную поездку по полям, которые должны родить, давать доходы, стать – так он задумал – его пьедесталом.
«Ему, кажется, достаточно моей страсти по ночам».
На орошаемых землях небольшой долины, что опоясывала старинные асьенды – Берналя, Лабастиды и Писарро,– заложены плантации маиса. Дальше – посадки магеев [75] , там, где снова начинались каменистые равнины.
(«– Есть недовольные, Вентура?
– Есть, да помалкивают, хозяин, потому как, хоть и туговато приходится, сейчас им все же лучше, чем раньше. Но они смекнули, что вы им отдали сухие земли, а поливные оставили себе.
– Ну и что?
– И проценты берете за то, что даете взаймы,– точь-в-точь как дон Гамалиэль.
– Так вот, Вентура. Объясни им, что по-настоящему высокие проценты я деру с таких помещиков, как старик Писарро, и с торговцев. Но если они на меня обижаются, я могу и не давать взаймы. Я думал им службу сослужить, а…
– Нет-нет, они ничего…
– Скажи им, что скоро заложенные земли Писарро будут моими и тогда я выделю им поливные участки, из тех, что заберу у старика. Скажи, пусть потерпят и во мне не сомневаются, а там видно будет.»)
Он был мужчиной.
«Но усталость и заботы отдаляют его от меня. Я не прошу этой поспешной любви по ночам».
Дон Гамалиэль, любивший общество, прогулки и городские удобства Пуэблы, забросил свой деревенский дом и отдал все хозяйство на откуп зятю.
«Я сделала так, как хотел отец, просивший меня не колебаться и не размышлять. Мой отец. Я продана и должна быть здесь…»
Но пока дон Гамалиэль был жив, она каждые две недели могла ездить в Пуэблу и проводить с ним целый день, набивать буфеты любимыми сластями и сыром, ходить вместе с ним в храм святого Франциска, преклонять колени перед мощами святого Себастьяна де Апарисио, ходить по рынку в Париане, посещать военный плац, осенять себя крестным знамением перед огромными каменными купелями эррерианского собора, просто смотреть, как бродит отец по библиотеке и патио…
«Да, конечно, у меня была опора, поддержка».
… надежду на лучшее она все же не теряла и по-прежнему любила привычную с детства обстановку, а поэтому возвращалась в деревню, к мужу, без особой неохоты.
«Связана по рукам и ногам, продана. Его немая тень».
Она казалась себе временным жильцом в чужом ей мире, который создал на этой грязной земле ее супруг.
Ее душе были милы тенистый патио городского дома, яства на столе красного дерева, покрытом свежей льняной скатертью, звон расписанной вручную посуды и серебряных приборов, аромат
«…разрезанных груш, айвы, персикового компота…»
(«– Я знаю, вы пустили по миру дона Леона Лабастиду. Эти три громадных дома в Пуэбле стоят состояния.
– Видите ли, Писарро, Лабастида занимал у меня без конца и заплатил проценты. Он сам затянул на себе петлю.
– Смотреть приятно, как гибнет старая аристократия. Но со мной подобного не случится. Я не такой олух, как этот Лабастида.
– Вы точно выполняете свои обязательства и не опережаете событий.
– Меня никто не сломит, Крус, клянусь вам».)
Дон Гамалиэль предчувствовал близкий конец и сам подготовил себе, продумав каждую мелочь, богатые похороны. Зять не смог отказать старику в тысяче звонких песо. Хронический бронхит душил дона Гамалиэля, в груди словно переливалось и булькало жидкое стекло; легкие едва могли вбирать воздух, который тоненькой холодной струйкой процеживался сквозь хрипоту, мокроту и кровь.
«Да, я нужна ему только для удовлетворения страсти».
Дон Гамалиэль распорядился, чтобы катафалк был инкрустирован серебром, убран покрывалом из черного бархата и запряжен восьмеркой лошадей, украшенных серебряной упряжью и верными плюмажами. Старик велел вывезти себя в кресле на колесиках из зала на балкон и лихорадочно горевшими глазами смотрел, как лошади медленно тащат по улице катафалк.
«Материнское чувство? Родила без радости, без боли». Он попросил молодую женщину почистить четыре больших золотых канделябра и поставить их у тела во время бдения и Панихиды, попросил, чтобы она сама побрила его, потому что волосы у покойника растут еще несколько часов, побрила шею и щеки, а усы и бороду немного подстригла. Надела на него крахмальную сорочку и фрак,– а псу дала яд. «Молчалива и недвижна; из гордости».
Дон Гамалиэль оставил свои владения в наследство дочери, а зятя назначил узуфруктуарием и управляющим. Об этом узнали лишь из завещания. Больной обращался с ней, как с ребенком, выросшим на его глазах; никогда не упоминал ни о смерти сына, ни о том визите, о первом. Грозившая ему смерть, казалось, помогла смириться с неприятными фактами, обрести наконец утраченный покой.
«Вправе ли я отвергать его любовь, если она – настоящая?»
За два дня до смерти старик покинул кресло на колесах и слег в постель. Обложенный подушками, он полулежал, все такой же прямой и осанистый, подняв лицо с орлиным носом и шелковистой бородой. Иногда протягивал руку – тут ли дочь? Пес скулил под кроватью. Наконец резко очерченные губы свело судорогой ужаса, и рука больше не протянулась. Застыла на груди. Она сидела рядом, уставившись на эту руку. Впервые ей явилась смерть. Мать умерла, когда она была совсем маленькой. Гонсало умер где-то далеко.
«Вот вечный покой. Так близко. Вот рука, совсем неподвижная».
Немногие семейства сопровождали величавый катафалк в храм святого Франциска и затем на кладбище. Наверное, боялись встречи с ее супругом. Дом в Пуэбле он приказал сдать внаем.
«Одна, совсем одна. Ребенок не заполнил пустоты. Лоренсо не заполнил мою жизнь. Нет. Интересно, какой была бы моя жизнь с тем, другим,– жизнь, которую сломал этот».
(«– Старый Писарро целый день сидит с ружьем в руках у стен своей асьенды. Только и остались у него одни стены.
– Да, Вентура. Одни стены.
– И несколько парней осталось. Говорят: нам все нипочем, мы будем с ним до самой смерти.
– Хорошо, Вентура. Запомни их лица».)
Однажды вечером она заметила, что исподтишка наблюдает за ним, сама того не желая, невольно изменяя обычному равнодушию прежних лет. В мрачные часы сумерек ее глаза искали его взгляда, следили за его глазами, за размеренными движениями мужа, когда он вытягивал ноги на кожаном табурете или склонялся над старым камином и разжигал огонь в холодные деревенские вечера.
«Ах, наверное, у меня был очень жалкий взгляд, полный беспокойства и сострадания к себе, искавший ответного взгляда. Да, потому что я не могла побороть тоску и чувство беззащитности после смерти отца. Я думала, новые чувства овладели мной одной…»
Она не подозревала, что и он также стал смотреть на нее иначе – умиротворенно и доверчиво,– словно давая понять ей, что тяжелые времена прошли.
(«– Теперь, хозяин, все ждут, когда вы их наделите землей дона Писарро.
– Скажи им, пусть потерпят. Сами видят, что Писарро еще не сдался. Скажи, чтобы не выпускали из рук винтовки – на случай, если старик со мной схватится. Как только дело утрясется, наделю их землей.
– Я-то вас не выдам. Я-то знаю, что хорошую землю дона Писарро вы отдаете арендаторам и покупаете участки там, в Пуэбле.
– Мелкие собственники дадут работу и крестьянам, Вентура. Вот, возьми это и не беспокойся…
– Спасибо, дон Артемио. Вы ведь знаете, я…»)
И теперь, уверенный, что фундамент благополучия заложен, он готов был показать ей, что его сила может послужить и счастью. В тот вечер, когда их глаза наконец встретились и они секунду смотрели друг на друга с молчаливым вниманием, она подумала – впервые за долгие месяцы,– хороша ли упряжь его лошади, и дотронулась рукой до его темных волос на затылке.
«… а он улыбался мне, стоя около камина, с такой… с такой теплотой… Имею ли я право отказываться от возможного счастья?…»
(«– Скажи, чтобы вернули мне винтовки, Вентура. Они им больше не нужны. Теперь у каждого свой участок, а все крупные участки принадлежат мне или людям, от меня зависящим. Уже нечего бояться.
– Ясное дело, хозяин. Они со всем согласны и говорят вам спасибо за помощь. Некоторые-то зарятся на большее, но сейчас они опять со всем согласны и говорят: хуже совсем ничего не иметь.
– Отбери человек десять-двенадцать надежных парней и дай им винтовки. Надо успокаивать недовольных – и с той и с другой стороны».)
«А потом душу мою наполнила злоба. Я пришла сама… И мне понравилось! Какой стыд!»
Он хотел вычеркнуть из памяти самое начало и любить, не вспоминая о событиях, заставивших ее выйти за него замуж. Лежа рядом с женой, он молча просил – она это знала,– чтобы Их переплетенные пальцы значили больше, чем просто немедленный отклик.
«Может быть, тот дал бы мне больше, не знаю. Я знаю только любовь своего мужа, вернее, его жадную страсть – словно он умер бы, если бы я ему не ответила…»
Он упрекал себя, думая о том, что обстоятельства против него. Как заставить ее поверить, 'что она полюбилась ему в тот самый момент, когда он впервые увидел ее на улице Пуэблы и еще не знал, кто она?
«И когда мы отстраняемся друг от друга, когда мы засыпаем, когда начинаем наш новый день, я не могу, не могу заставить себя протянуть ему руку, наполнить день ночной любовью».
И тем не менее он должен был молчать: первое объяснении повлекло бы за собой следующие, а все они неизбежно привели бы к одному дню и к одному месту, к одной тюремной камере, к одной октябрьской ночи. Чтобы избежать возвращения к прошлому, надо заставить ее привязаться без слов; он говорил себе: ласки не требуют слов. Но тут же его одолевало сомнение иного рода. Поймет ли эта девочка то, что он хочет сказать ей, заключая ее в объятия? Сумеет ли она оценить истинный смысл нежности? Не слишком ли горячи и заученны ее ответные объятия? А может, она просто подражала ему? Не терялась ли в этом невольном порыве надежда на истинное взаимопонимание?