Текст книги "Ненависть"
Автор книги: Иван Шухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц)
Так вот все и пошло – одно к одному. Ослабла вдруг, сдала былая звериная воля Боброва, опустились его непраздные, цепкие, как железные клещи, руки после пережитых потрясений в ураганную ночь. Нет, не спорилась в этом году у Боброва жизнь, не клеилось, не ладилось дело в хозяйстве. В голый убыток ввел его нынче и высокосортный табак, взращенный на плантациях, не выдержал табак экспортной марки, и пришлось сплавить
его перекупщикам за полцены. Вырвали немало денег для прибавки к зарплате постоянные его батраки и поденщики, забастовавшие в самый разгар полевых работ. Вчетверо больше прежнего обложил его райфинотдел подоходным налогом. И Лука Лукич понял, что для него наступила пора трудная: на былые поблажки от местной власти теперь уже не приходится рассчитывать. И потому нередко в отчаянии думал: «А не махнуть ли мне все к чертовой матери с молотка за полцены да не податься ли с припрятанным золотишком туда, поближе к китайской границе? Чем я хуже степных князьков и баев? Удалось же уйти от репрессий некоторым этим пройдохам в дни ликвидации байства в тысяча девятьсот двадцать пятом году. Не один из моих дружков-тамыров благополучно миновал границу и зажил припеваючи где-то вблизи китайско-уйгурского города Урумчи. Да и перебрались-то они не в одиночку, а всем аюром – с гуртами рогатого скота, с конскими косяками. Почему бы и мне не попытать на старости лет счастья там – на чужой стороне, под чужим азиатским небом?!»
Но, подумав так, Лука Лукич тотчас же упрекал себя в слабодумии и безволии. Страсть к обогащению, звериная жажда наживы вновь овладевала всем его существом, подавляла минутную душевную слабость. И он, охваченный новым приступом бешенства и черной ненависти к своим притеснителям – представителям новой, крепко, видать, вставшей на ноги власти, мысленно клялся: не отступать, не сдаваться, не просить милости у властей!
Лука Лукич не слезал теперь целыми днями с шустрого гнедого полукровка, летая как угорелый из одного владения в другое. С табачной плантации – на зерновые массивы. С пашен – на отгонные пастбища отар. От отар – в конские табуны. С конских выпасов – на паровую мельницу. С мельницы – на заимку. Но, крутясь днем и ночью в степи, зачастую забывая о сне и еде, все больше и больше ожесточаясь против нерадивых батраков и малоретивых поденщиков, не находил уже Лука Лукич в этом активном деянии былого душевного удовольствия. И чувство отрешенности, неизбежного крушения всех замыслов и чаяний не только не шло на убыль, а наоборот, с каждым днем, с каждым часом обострялось.
Проверив пасущихся лошадей, косяки которых выгуливались на подножном корму, побывав на пашне и у пастухов овечьих отар, заглядывал Лука Лукич на заимку, расположенную в тридцати верстах от станицы. Появлялся он там поздно вечером, а то и глухой ночью. Не спешиваясь с коня, он стучал плетью в дверь войлочной казахской юрты и каждый раз вел один и тот же разговор со своей не по годам рыхлой и вечно сонной дочкой-разженкой:
– Марфа!
– Ау…– сонно откликалась дочь.
– С кем нынче спишь?
– Обратно с Ефимом.
– Масло сбито?
– Сбито, тятенька.
– Ну, спи. Христос с тобой, дура! Только, смотри, недоноска не выспи! – наставлял свое чадо мрачно подшучивавший родитель и, пришпорив подборами коня, скакал прочь от юрты в ночную мглу, в станицу.
Однако как ни изворачивался верткий, словно черт, Лука Лукич, забывая о сне, о лакомом куске, о чарке вишневой настойки, а ни его присутствие на табачных плантациях, ни частые набеги на пашни и выпасы – ничто уже не могло сохранить строгий и ладный порядок, который прежде царил в его хозяйстве.
А ведь раньше, бывало, и пировал Лука Лукич в эту жаркую пору не менее, чем зимой на святках или на масленице, и по ярмаркам шлялся вволю, и месяцами не показывался батракам и поденщикам. Но дело шло своим чередом. Вовремя поливались и пасынковались та-баки, бесперебойно и весело постукивала жерновами паровая мельница. На славу плодились и множились овечьи отары и конские табуны. А в доме, дремотном от изобилия, кротко мигала и тлела неугасимая лампада перед иконой древнего суздальского письма. Прочно установившийся запах воска, кожи, лампадного масла умиротворяюще действовал на Луку Лукича в часы короткого отдыха после беспокойных верховых скитаний. Да, добросовестно батрачила на него фартовая жизнь, предугадывая самые сокровенные замыслы и надежды! В ту пору он верил покойной матушке, некогда утверждавшей, что она родила сынка «в рубашке» и что жизнь ни в чем не обидит, не обделит его…
Да всему, видно, выписан свой срок на роду! Скорее не разумом, а чутьем вдруг понял Бобров, что недалек конец былому благополучию. Исподволь, но все крепче
и крепче стали поджимать его налогами. Он платил исправно. Приобрел государственных займов тысяч на десять. Но от новых бед и напастей все же не откупился. Нагрянуло в начале весны в райцентр грозное краевое начальство и сразу же подрезало крылышки Луке Лукичу, лишив его ста десятин отменной земли, арендованной у “соседних аулов. С этой превосходной земли снял он всего один урожай. И было о чем скорбеть Боброву, когда он узнал, что вся эта земля отошла к создававшемуся зерновому совхозу.
Попытался Лука Лукич сделать ход конем. Навестив землеустроительную партию, работавшую на разбивке земельных участков будущего зерносовхоза, Бобров решил взять быка за рога. Оставшись с главным землеустроителем наедине, он без обиняков завел такой разговор:
– Напрасно меня обижаете, дорогой гражданин землемер. Не заслужил я такой обиды.
– Чем же я обидел вас?
– Земли – золотого дна – лишили.
– Вы об участке, прирезанном зерносовхозу?
– Так точно.
– Так это же земля не ваша.
– Я ее обрабатывал. Двух урожаев не снял. Потрудитесь оставить за мной. В долгу не буду…
– Позвольте, я не совсем понимаю вас,– признался начальник землеустроительной партии. Он и в самом деле не понимал, к чему клонил этот мужик в широкополой войлочной шляпе.
– Все, по-моему, ясно как божий день. Деньги на бочку – и делу конец,– сказал Лука Лукич, извлекая из-за пазухи потертый, туго набитый кожаный бумажник. Но, заметив гнев на лице землеустроителя, он на секунду опешил и, придерживая рукой полуоткрытый бумажник, спросил: – Тысячи хватит? Аль маловато? Да вы не тушуйтесь. Мы же с вами – один на один. Без свидетелей. Ежели маловато, полтыщи еще прикину. Я не из скупых. Не еврей. Православный человек. Душа нараспашку!
Смолоду приученный покойным родителем, крупным скотопромышленником, легко покупать за деньги нужных людей – от полударовых батраков до дорогих уездных и губернских начальников,– Лука Лукич был обескуражен неожиданной реакцией, которую вызвала у землеустроителя бесцеремонно предложенная взятка.
Землеустроитель побледнел и не в силах был вымолвить слова. Наконец, собравшись с духом, он с такой яростью рванул взяткодателя за борт потертой кожаной куртки, что вырвал с мясом две медные пуговицы.
Лука Лукич потом не мог припомнить, при каких обстоятельствах оказался он за дверью.
Попытка купить землеустроителя окончилась крахом. Но после этого скандального случая Бобров твердо решил постоять за себя, а если и придется ему уйти, то с таким грохотом на прощание хлопнуть дверью, чтобы многие не забыли об этом долгие годы…
В канун встречи с Алексеем Татарниковым, о котором Бобров немало уже успел вызнать и сближения с которым искал давно, выехал он на степную заимку.
Было жарко. Томилась распятая под знойным небом степь. Тихо звенели на ветру мечи прибрежной озерной осоки. В голубом небесном огне плавились редкие невесомые облака. Сонно кружились над степью беркуты.
Мерно покачиваясь в казачьем седле в такт четкой иноходи гнедого, Лука Лукич хищно поглядывал на позолотевшие волны спелой пшеницы, на гарцевавшие вдали конские косяки, на пасшиеся по увалам овечьи отары.
Охмелевший от бражных ароматов табачной плантации и медовых запахов степного разнотравья, Лука Лукич был настроен на грустный лад. Смежив лиловые веки, он отдался беспокойным думам о диковато-яркой красоте непокорной девятнадцатилетней поденщицы Любки.
Не впервые влекла его к себе нездешней, бросавшей в оторопь красотой эта, прибившаяся к поденщикам с дальнего хутора, молчаливая, безответная в работе девка. В строгом, смуглом, не совсем русском лице ее, как и во всей гибкой фигуре с приподнятыми под ситцевой кофточкой маленькими грудями, было что-то полудикое, властное, что и смущало людей, и влекло к ней с необоримой силой.
Поражала всех в Любке и трогательная ее опрятность. Работая от зари до зари на бобровских плантациях, задыхаясь в угарном табачном чаду, Любка всегда выглядела в красной с белыми крапинками ситцевой
кофточке, в бордовой с оборками юбке праздничной и нарядной. К подружки, товарки по поденным работам, втайне любуясь ею, завидовали ее красоте и опрятности.
Любка чуралась девичьей дружбы. Работая на табачных плантациях, она старалась держаться поближе к ребятам и мужикам, и те охотно принимали ее в свои бригады.
Работница, правда, из Любки была не ахти какая. Но молодые парни и пожилые мужики любили ее за доброту, отзывчивость, а главное, за удивительно чистый, как родниковый ручей, прозрачный, серебряный голос.
По вечерам на полевом таборе поденщиков, когда пахло от соседнего озера камышом и птицей и замирал на плесе страстный гагарий шум, Любка присаживалась с девушками к костру, заводила хоровую протяжную песню. Чуть склонив набок непокрытую темноволосую голову, полуприкрыв позолотевшие от костра глаза, запевала она негромким грудным голосом любимую песню:
Я у матушки выросла в холе, Не видала кручинушки злой, Да счастливой девической доле Позавидовал недруг людской!
И за трепетно-светлым голосом Любки высоко поднималась над степью стайка таких же светлых и трепетных девичьих голосов. И песня, с лету подхваченная трубными мужицкими голосами и юношескими подголосками, разливалась в вечернем степном просторе широкой вольной рекой:
Речи сладкие он мне лукавил И нашептывал ночью и днем. Мне наскучили игры-забавы, Мне наскучил родительский дом.
Озаренная неяркими отблесками медленно угасающего костра, самозабвенно поющая Любка казалась еще более чистой, тревожно похорошевшей. С особенной страстью и силой звучал ее голос в конце этой похожей на невинную девичью исповедь песни:
По ночам я вставала с постели И, босая, всю ночь напролет У окна дожидалась кого-то, Все казалось, что кто-то идет…
А позднее, ближе к полуночи, когда у костров оставались одни мужики и парни, Любка, притворившись в своем шалаше спящей, любила послушать, что оии болтали между собой.
Первую скрипку во всех этих побасках и россказнях играл Тимка Ситохин. Невзрачный, вечно страдающий животом и икотой, линейный казачишка слыл среди поденщиков краснобаем, хвастуном, умелым на вымыслы рассказчиком. Сочинял Тимка свои рассказы с ходу, выдавая их за сущую правду. И, рассказывая, сам глубоко верил в то, что лихо плел. Других он слушал с полубрезгливой улыбкой, подчеркивая свое превосходство над рассказчиком, и, не вытерпев, зачастую перебивал его на полуслове:
– Стоп! Хватит абы что буровить. Ты послушай-ка лучше, как я сейчас одну свою любовную биографию расшифрую.
И малоопытные рассказчики, в смущении умолкнув, уступали Тимке дорогу. А он, возбужденно ерзая на месте, поминутно встряхиваясь, как птица, бойко начинал с места в карьер:
– Был я, братцы, в городе Фергане. И вот, послушайте, какая у меня астролябия с одной там кралей вышла. Все сущая быль. Клянусь богом и честью. Не верите?
– Валяй мели. Там видно будет…– подбадривали его слушатели.
– Тогда – смирно. Руки по швам. Слушай дальше мою команду… Дело это было давно, если не соврать, в тыща девятьсот двенадцатом году. Нет. Нет, извиняйте, в тринадцатом. На четвертом году моей действительной службы в Четвертом Сибирском казачьем полку. В ноябре месяце. Находился я в ту пору при нашем полковом лазарете письмоводителем. Вот была должность – нисколько не хуже губернаторской. Почерк у меня был – чистая живопись. Так, бывало, истории болезни в журнале распишу, сам не налюбуюсь. Особенно силен я был в заглавных буквах. Я их, как гербы с вензелями, разукрашивал. Ну да ладно, дело тут не в заглавных буквах. Тут другая история. Я вам сейчас про главную нашу госпитальную докторицу расскажу. Поняли али тупо?
– Давай, давай говори. Не томи, Тима,– торопили нетерпеливые слушатели.
– Так вот, слушайте. Служба была у меня – куды
с добром! С канцелярией я разделывался под орех в полчаса. На харч обижаться было нельзя. Деньжонки при мне не переводились. Урюк – три копейки фунт. Я его, язви те, пудами кушал!
– Ну это ты врешь, Тимка. Пуда этой фрукты не сожрать,– возразил долговязый, нескладный парень.
– Тебе не скушать, а я наторел… Ну черт его бей, этот самый урюк. Не в нем ишо тут дело… Слушайте, какую теорему я тут вам дальше докажу,– продолжал Тимка, щурясь от удовольствия.– Так вот, жил я кум королю, свояк министру! Карманные именные часы имел. Фирма «Павел Буре». На двадцати четырех камнях. С месячным заводом. И весом – полфунта. Мне эти часы, бывали случаи, за холодное оружие при самообороне сходили. Брякнул я ими как-то по лбу полкового каптенармуса Никудыкина. И што бы вы думали? Он только через два дня в полковом лазарете в сознание пришел, а дар речи вернулся к нему через неделю.
– Вот это механизма была! – сказал с восторгом
какой-то парень.
– Каптенармуса Никудыкина я знавал. Гнида была! Правильно сделал, Тимка, что часами его изувечил,– похвалил рассказчика Корней Чепрунов, саженного роста казачина, однослуживец Тимки.
– Хватит про каптенармусов буровить. Ты давай про главную докторицу,– донимали Тимку слушатели.
– Ладно, ладно. Теперь про главную докторицу,– заговорил, оживляясь, рассказчик.– Вот дама была! Не дама – чистая фисгармония! Это я к тому, что пела она на разные голоса в Офицерском собрании. То самым тонюсеньким дискантом. То – как труба в полковом оркестре – басом. А из себя была справная. С лица – воду пей. Красивше ее я только во сне один раз бабу видел. Не дама была – картина в масляных красках! Там, язви те, все ротные фершала на нее любовались. К ней даже сам командир полка, их высокоблагородие полковник Стрепетов, не один раз подъезжал. Да и тот на бобах остался. В дураках. В отставку вышел. Ясно?
– Как божий день!
– Ну вот. Сидел я раз в полковом лазарете. Умственной деятельностью занимался. Исходящие реляции нумеровал. И вдруг хвать – под руками записка! Кто ее мне подсунул – и сейчас ни сном ни духом не знаю. Развернул я эту записку – батюшки, мне! Сейчас от строки до строки наизусть все как есть помню. А пи-
шется мне, братцы, так: «Разрешите с вами познакомиться, премногоуважаемый, распроналюбезный господин полковой письмоводитель! А если вы согласны на мое предложение, то покорнейше прошу пожаловать в восьмом часу вечера сего дня в мой собственный каменный дом на Талгарской улице номер двадцать пять на чашку чая. Я тем временем буду на самокатке вдоль арыка ездить и вас лично встречу!» Видали?!
– Ого! Вот язва! – с восхищением глядя на рассказчика большими искрящимися глазами, сказал Корней.
– И опять врешь. Бабы на самокатках сроду не ездят,– авторитетно заявил долговязый парень.
Но Тимка, увлеченный своим рассказом, не обращая никакого внимания на ехидные реплики слушателей, продолжал:
– Прочитал я записку и аж оробел. В пояснице заныло. Эх, думаю, была не была. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Рискну! Дождался вечера. В журнале входящих и исходящих бумаг все номера к чертовой матери перепутал. Мне потом взбучка от начальника канцелярии за это была. Три наряда вне очереди. Картошку на кухне чистил. Ну ладно. Дождался я вечера. Выщелкнулся, понятное дело, в парадную форму. Диагоналевые шаровары с лампасами, мундир со всеми регалиями. При шашке. В белых перчатках. И так там и далее. Подбрился. Подфабрился. Оросил себя духами «Букет моей бабушки». Повернулся перед зеркалом, как полудурок, и айда на Талгарскую. Иду и вижу – правильно: жмет она на своей самокатке. Вся в шелку. На голове шляпа с дурацкими перьями.
– Известно с какими – от Штрауса! – сказал Корней Чепрунов.– Я в драбантах у сотника пять лет отслужил. Знаю, какие перья полковые барыни в шляпы втыкают.
– Погоди, Корней, не мешай,– нетерпеливо оговорил его парень.
– Словом, жмет она на своей самокатке и нахально смеется. Я – оробел. Стою – ни живой ни мертвый. Луплю на нее глаза, а сам – ни тяти, ни мамы. А она, стерва, крутит вокруг меня, как на карусели, и все время твердит: «Вы, пожалуйста, не тушуйтесь. Я робких не уважаю». Ах, язви те! Раз так, я и решил идти напрямки в атаку. Сдуру возьми да и брякни ей: «Вот если бы вы, госпожа барыня, на самокатке меня научили ездить —
это да!» А она мне в ответ шьет-порет: «А вы, господин письмоводитель, пожалуйте ко мне в дом. Выпьем кофию. Попотчуемся. А к утру – видно будет. Я, вполне возможно, вам не только эту заграничную самокатку, а всю себя вместе с домом подпишу!» Поняли, куда я заехал? На какую кралю нарвался?!
– Стой, Тимка! А какой капитал у этой крали был? – хрипло закричал, точно упав с печки, заспанный мужичонка Ермил Куцый, которого во всех любовных историях интересовало только одно – состояние любовниц.
– Сорок две тыщи в банке. На тридцать две тыщи векселей. Плюс каменный дом с парадным подъездом,– ответил с притворным равнодушием Тимка.
– Не шибко богато,– разочарованно промычал Ермил, привыкший слушать в таких случаях про миллионы.
Разметавшись на узкой жесткой постели под крышей дернового шалаша, Любка чутко прислушивалась к рассказу Тимки Ситохина. Чувство стыда и жгучего любопытства томило ее, и, затаив дыхание, она старалась уловить каждое слово рассказчика о тайне его близости с распутно-красивой, богатой любовницей.
Однако он, как всякий опытный рассказчик, дойдя до самого интересного места, понизил голос до полушепота, и Любка, сколько ни напрягала чуткого слуха, так и не уловила последних слов Тимки, заглушённых взрывом дружного хохота слушателей…
Пела ли Любка с девчатами задушевные, то полные тревоги и грусти, то искрящиеся озорством и задором русские песни, прислушивалась ли к тайне мужичьих вымыслов о их любовных похождениях в молодости,– всегда с тревогой и болью думала о себе, о своей судьбе. Рано поняла она, какими жадными глазами смотрели на нее почти все парни и мужики, чего хотели они от нее, заводя при встречах окольные, а нередко и откровенно бесстыжие разговоры. Рано почуяла она женским чутьем тревожную свою красоту и навсегда запомнила слова матери.
Забитая, безответная, раньше времени постаревшая от нужды и вдовьего одиночества, мать, ревниво любившая Любку, убила недолгий свой век на бесплодные мечты о богатом приданом для единственной дочери-красавицы. Неделями не отходя от корыта, перестирала она вороха чужого белья, пережала серпом тысячи десятин чужой тучной пшеницы. Не разгибая спины,
работая на чужих людей, норовила она на трудовые скудные медяки купить дочери и подвенечное платье, и кашемировый полушалок, и плюшевую шубку. Отказывая себе в самом насущном, мать сумела кое-что припасти для Любки. И нередко, залюбовавшись небудничной красотой дочери, она говорила тревожившие Любку слова, смысл которых открылся для нее не сразу. «Хороша! Беда как хороша, цветок ты лазоревый мой! – говорила мать.– Да только смотри не продешеви своей красоты, доченька, когда придет твой час, твое время».
И вот время это приблизилось. Оно, кажется, наступило. И то, о чем говорила мать, только теперь обретало для дочери строгий смысл и вещую значимость. Зная цену себе, хорошо понимая, сколько ловких и сильных охотников воровски, как сайгу, стерегут ее в степи, среди березовых перелесков, в хуторских переулках, на пустынных дорогах, Любка смертельно боялась одного: как бы с ней не случилось того, в чем предостерегала ее покойная мать, как бы и в самом деле не загубить своей красоты, случайно попав в нелюбимые руки.
Лежа в душные летние ночи в шалаше, отдавшись тревожным думам о своей судьбе, Любка пробовала даже молиться. Но молилась она хоть и искренне, да бестолково, то прося страстным шепотом бога оградить ее от замужества, то, наоборот, выражала в этих горячих молитвах всю жаркую жажду сближения с тем, кого она, как временами казалось ей, столь пылко любила.
Однако как ни пыталась представить Любка этого человека, образ его не возникал в ее воображении! А между тем она ждала его нетерпеливо, как ждала в любимой песне близкая ей по судьбе, по душевному складу девушка, выросшая у матушки в холе. Она ждала его даже там, на затерянном хуторишке Белоградов-ском, где зимой от зари до зари бушевали метели, а летом царила такая глушь, томило душу такое запустение, что даже теперь, вспоминая, Любка готова была разрыдаться от жалости к себе…
Появившись нынешним летом на табачных плантациях Луки Боброва, Любка сразу привлекла к себе внимание всех старых и молодых поденщиков. Но она довольно равнодушно относилась к этому. И только пристальные приглядки Луки Лукича, который все чаще и чаще заговаривал с ней при появлении на плантациях, сначала несколько удивили, а затем встревожили и насторожили. Она поняла, как будет трудно ей устоять
перед властной и жестокой волей этого угрюмого, неробкого в любых делах человека.
Преследуемая загоравшимся при встрече с ней взглядом Боброва, Любка, оробев, собралась тайком покинуть плантацию. Но потом, когда о явных умыслах и намерениях хозяина вслух заговорили все поденщики, когда над Любкой стали подтрунивать парни, пророча ее неизбежное падение, когда заметно стали сторониться ее девки,– с этой поры Любка все настойчивее стала убеждать себя в том, что и она сильна и властна не меньше своего хозяина и что не так-то легко и просто дастся она ему, как он, должно быть, предполагает!
Во время мимолетных встреч с ним, которые происходили обычно на людях, Любка, открыто глядя в темные, глубоко запавшие глаза Луки, мысленно рассуждала: «Ну и что ж! А вот захочу и подчиню себе этого никому, говорят, не покорного человека. Войду в его дом на правах хозяйки и переверну все вверх тормашками!»
Тщеславные мысли все чаще возникали в ее голове, и Любка, ощущая избыток озорства и молодости, готова была в эти минуты выйти с гордо поднятой головой навстречу Луке Лукичу и сказать:
– Вот она я. Вся здесь. Без утайки. Без обмана. Хороша? Бери меня, коли по вкусу!
Однажды в сумерках, когда Любка возвращалась с озера после купанья в розовой от заката воде, Лука Лукич неожиданно настиг ее около березовой рощицы на пути к полевому табору поденщиков. Вынырнув из гущи берез на гнедом иноходце, он молодцевато спешился на ходу с коня и преградил Любке дорогу.
Погруженная в сокровенные мысли, Любка не сразу узнала точно из-под земли выросшего перед ней хозяина. Невольно дрогнув, она отступила на полушаг, но затем, внутренне собравшись, выпрямилась перед хозяином и замерла, вольно сложив за спиной гибкие смуглые руки.
– Здравствуй, красавица! – глухо, почти полушепотом, сказал Лука Лукич, несмело протягивая ей свою тяжелую руку.
– Здравствуйте,– сухо ответила Любка, не приняв это рукопожатие.
Наступило неловкое молчание. Бобров волновался. Любка, чувствуя это, спросила его с плохо прикрытой издевкой:
– За вами, кажись, гнались?
– Помилуй бог. Я не конокрад. Наоборот, мне приходится всю жизнь других догонять, за фартом гоняться…
– Ну и как – ловите?
– Всяко приходится… Такую вот шуструю птицу, как ты, не скоро догонишь…– сказал Лука Лукич и хотел было прикоснуться рукой к ее смуглому обнаженному плечу с жемчужными каплями не высохшей после купанья воды.
Но Любка, поведя плечом, устранилась. И Лука Лукич безвольно опустил руку.
– Иноходца не загоните. Он у вас в мыле,– сказала с усмешкой Любка.
– Ради тебя и загнать не жалко,– сказал Лука Лукич.
А Любка, кокетливо покачиваясь на невысоких каблучках грубых растоптанных башмаков, спросила:
– А по полтине поденщикам на день к субботе прикинете?
– Я же прикинул на прошлой неделе по четвертаку.
– То на прошлой неделе, а то теперь. И потом, что четвертак? Мы, я думаю, подороже стоим,– с многозначительной улыбкой сказала Любка.
– Кто это – мы? Ты – это да. С тобой бы я торговаться не стал. А про остальных не нам с тобой говорить!
– Нет, давайте сначала насчет всех дотолкуемся. А обо мне – разговор особый,– сказала Любка.
Лука Лукич, поняв ее слова как намек на возможную ее уступчивость, оживился, волнение вновь охватило его. И, переходя на заговорщицкий полушепот, он сказал, горячо дыхнув в ухо Любке:
– Ладно. Ладно. Говори, сказывай, что еще нужно.
– Так я же сказала. Прибавку. По полтиннику на день. Не меньше,– твердо отрубила Любка.
– По полтиннику не могу. Видит бог, многовато, сударыня,– не то в шутку, не то всерьез сказал Лука Лукич.
– Дело хозяйское. Так я народу и доложу,– сказала с притворным равнодушием Любка и сделала попытку обойти хозяина, стоявшего на дороге.
Лука Лукич, разбросив руки, снова загородил ей путь.
– Ну, что еще? – угрюмо, почти озлобленно спросила Любка.
– Погоди. Не уходи. Послушай меня,– зашептал как в беспамятстве Лука Лукич.
– Слушаю,– глухо сказала Любка.
– Погоди. Я тебе про главное не сказал. У меня с тобой особый разговор. У меня к тебе особое дело,– продолжал бормотать Лука Лукич, мысленно ловя момент, чтобы внезапно и ловко привлечь к себе Любку.
Любка держалась настороже, внутренне готовая к сопротивлению. Внешнее ее спокойствие и непринужденность, граничащая с дерзостью, обезоружили Луку Лукича.
– Значит, в прибавке отказываете?
– Не про прибавку речь. Погоди. Сперва про тебя поговорим. Один на один. Без свидетелей,– сказал Лука Лукич, вновь вплотную приблизившись к девушке, пытаясь схватить ее поспешно спрятанную за спину смуглую руку.
– Сказывайте. Я слушаю,– все тем же глуховатым, сводящим с ума голосом сказала Любка, устраняясь быстрым движением плеча от него.
Но утративший последнее самообладание Бобров, вдруг изловчившись, порывисто-резким движением привлек к себе упругое тело Любки, наглухо замкнув вокруг нее железное кольцо рук.
Любка, очутившись во властных объятиях Луки Лукича, быстро сообразила, что сопротивляться, бороться с ним куда рискованнее, чем притвориться податливой, хотя и не совсем готовой к уступкам, которых ждал и требовал от нее хозяин. Собранная, сжавшаяся, как тугая пружинка, она смотрела в упор немигающими, чуть прищуренными глазами в жалкое его лицо. И Лука Лукич, словно заколдованный ее неподвижным взглядом, замер, чувствуя, как земля уходит из-под его ног.
– Что, правда хороша я? Очень? Дух захватывает?
– С ума свела. Свету не вижу. Места не нахожу. Пропал я. Любезная! Фартовая ты моя!
– Правду сказываете?
– Богом клянусь. Нательным крестом. Честью! На все для тебя решусь. Ничего не пожалею. На престол, как царицу, тебя посажу. Стельную корову отдам…
– Стельной коровы мало, Лука Лукич!
– Кашемиру на платье…
– Я вишневый бархат люблю.
– И пять аршин вишневого бархату. Материя – высший сорт. Заграничная марка. Шанхайская… Меховую шубку с кенгуровым воротником к зиме с Куяндин-ской ярманки привезу.
– А сережки?
– И серьги. Из чистого золота. Кашмирские. Дутые. И суперик с гранатом. И браслетку с рубинами. Цены тебе нет. Изумрудинка. Птица залетная. Бедовая ты моя. Былинка! – продолжал, как в бреду, как в полузабытьи, бормотать, задыхаясь, Лука Лукич. В то мгновение, когда он, покачнувшись, потерял равновесие, девушка гибким, вольным движением с удивительной ловкостью выскользнула из его безвольно разомкнувшихся рук и в мгновение ока очутилась на свободе.
Отпрянув от Луки Лукича, она легким движением вскинутых над головой рук поправила растрепавшиеся волосы. Затем, одернув смятую кофточку, снова спокойно и непринужденно стала перед обескураженным Бобровым.
– Чувствительно вам благодарна, Лука Лукич. За все ваши милости и приятности. Цену вы мне набили хорошую. Ничего не скажешь. Не поскупились… Только с ответом я погожу. На уме прикину. Боюсь, как бы сгоряча, сдуру не продешевить себя. А с вами до такого греха недолго!
Она обошла стремительным шагом Луку Лукича и пошла, не оглядываясь, легкой пружинистой походкой навстречу показавшемуся вдали всаднику – пастуху конского косяка, пригнанного с выпасов к озерному водопою.
С этой-то памятной встречи с Лукой Лукичом Любка, прочно уверовав в силу своей власти над ним, повела себя с ним на людях вызывающе дерзко, отчаянно. Открыто грубя ему, она издевалась над нескладной, мешковатой фигурой и неприглядным обликом хозяина и в то же самое время не переставала вольно заигрывать с ним, чем и дала повод некоторым досужим бабенкам назвать ее бобровской любовницей. А вскоре и в станице и в хуторах стали болтать о том, что Любка прибрала к рукам не только Луку Лукича, но и его немалое состояние, начиная с дома и кончая золотом, зарытым в потайном, известном ей месте. Поговаривали уже и о том, что не далее осени, в мясоед, должна загреметь на всю степь небывало пышная свадьба Любки с Лукой Бобровым.
Не отвергая и не оспаривая этих слухов, Любка, играя в молчанку, делала вид, что ее ничуть не трогают все эти разговоры, хотя на самом деле они явно льстили ей.
Между тем Лука Лукич продолжал все изворотливее и увереннее искать встреч с Любкой где-нибудь наедине в укромном месте. То он подкарауливал ее в лесу, где она любила бродить по вечерам после работы, собирая ягоды или грибы. То встречался с ней у дальнего степного колодца, куда она приходила с ведрами на коромысле за студеной ключевой водой. И каждая встреча эта, начинавшаяся с упреков девушки в скупости Луки Лукича, завершалась неопределенными посулами и намеками Любки, от которых у хозяина замирало сердце и гудело в хмельной, терявшей последний рассудок башке.
– Дом для меня пожалел? Скупишься? Ну и Христос тебе судья да пречистая дева Мария! – говорила Любка, уклоняясь от объятий Луки Лукича.
– Любонька! Былинка моя! – горячо шептал Лука Лукич, пытаясь схватить ее за руки.– Да ведь у меня же семейство. У меня двое непутевых чад на руках. Как же их ради тебя обездолю? Ну, мельницу тебе подпишу. Ну, заимку не пожалею…
– Нет, подписывай дом. По заимкам да хуторам я и в девках намыкалась вволю. Хочу в станице пожить. В райцентре. Для меня и двухэтажный дворец с балконом не грех построить. А то заимку!
– Ты погоди. Ты послушай, дай мне помозговать. Дай одуматься,– стараясь удержать около себя Любку, умолял Лука.
– Ладно. Ладно. Погожу. Обмозгуй,– соглашалась Любка, ловко ускользая из его рук.