Текст книги "Ненависть"
Автор книги: Иван Шухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)
– Я не Епифан Ионыч Окатов. Мне это ни к чему…– равнодушно ответил Нашатырь.
– Ну, ты это брось, старик. Вот тебе-то они как раз и к чему. Теперь мы с тобой командовать Окатовым будем, а не он нами. Это ты запомни!
– Попробуйте…– сказал с усмешкой Нашатырь.
– Попробуем, отец. Попробуем,– многозначительно проговорил Азаров, скорее думая в эту минуту вслух, чем отвечая малодоверчивому вознице.
И они опять замолчали.
Уже вечерело. Неподвижные беркуты дремали на вершинах придорожных курганов. Печально пересвистывались кулики. И степная тишина на исходе погожего майского дня становилась физически ощутимой. Перед закатом показались наконец вдали неясные очертания вольно раскинувшегося в степном просторе селения, потонувшего в буйной зелени палисадников. То была старинная линейная казачья станица Светозаровская – центр глубинного степного района, на территории которого находилась центральная усадьба нового зерносовхоза.
Лошади, почуяв близость человеческого жилья, пошли веселее. Азаров, поглядывая на худую, черную от
загара, изборожденную глубокими морщинами шею Нашатыря, на пришибленно-сутуловатую его фигуру, думал: «Да, нелегкое дело – распахать вековые степи. Но все это еще полбеды. А вот поднять душевную целину народа к активному вторжению в жизнь – это уже дело, равное подвигу на поле боя. Бои в этих краях за новый порядок жизни предстоят нам, чую, жаркие. И даже ты, Нашатырь, вряд ли теперь отсидишься в тылу!»
И Нашатырь, будто догадавшись о размышлениях седока, вдруг оживился при виде станицы и, подогрев кнутом коренного, а вожжой – пристяжку, весело крикнул вдогонку рванувшимся коням:
– Ну, залетные! Не последний денек живем – выноси!
Ободренные этой показной ямщицкой удалью кони полетели, как вспорхнувшие под выстрелом птицы, не чуя уже ни жесткой грунтовой дороги, ни ощутимой доселе тяжести дрожек, чечетисто застучавших медными втулками.
В горнице с наглухо закрытыми на засовы ставнями, скудно освещенной десятилинейной лампой, сидели глубокой ночью Лука Бобров и Алексей Татарников за круглым столом, покрытым дореволюционной клеенкой, украшенной портретами царской четы и чад дома Романовых. Вперемежку с крепким, как смола, кирпичным чаем со сливками пили они лютую, цвета вяленых Табаков домашнюю настойку.
Побагровевший от крепкого чая и огнеподобной, как самогонный первач, водки, потный, похожий на палача в своей кумачовой шелковой косоворотке с настежь распахнутым воротом, обнажившим густо заросшую жестким волосом грудь, Лука Лукич, вплотную придвинувшись к захмелевшему гостю, вполголоса говорил:
– Сам по канату хожу. Сам башкой каждый день у бога рискую… Правда, табаки у меня пока на экспорт идут. И баранов не на сторону, а в казну – Казгосторгу по сходной цене уступаю. И рабочий класс на золотых рудниках белой мучкой со своей мельницы чуть ли не в прямой убыток себе снабжаю. Словом, лажу, как могу и умею, с дорогой нашей властью. С начальством все эти годы жил запанибрата, с самой милицией – на корот-
кую ногу. Пожалуйста, три похвальных листа – наградные грамоты за экспортные сорта моих табаков от районного Табакторга на божнице храню… Ан шабаш! Вижу, нету тебе, Лука Бобров, в родимой степи былого разгону. Отказаковали, открасовались, выходит, мы, линейные сибирские казачки, в родной стороне. Приходит каюк всему: накопленному добру, наживе, воле. До чего дошло: киргизню – неумытую орду – к власти над нашим братом разные там ячеешники допустили!.. Нет, брат, шалишь! Не на таких нарвались! Руки связывать нам не позволим. Час пробьет, мы – линейные старожилы – о себе напомним! – грохнув по столу кулаком, заключил, задыхаясь от приступа бешенства, Лука Лукич.
Татарников, вольно откинувшись на спинку венского стула, слушал хозяина. Смуглое неподвижное лицо его не выражало ничего, кроме тупого равнодушия и усталости. И это еще больше ожесточало Луку Боброва, и без того остервеневшего от черной злобы к своим смертельным врагам.
– Руки зудятся – сил нет. Да довериться до сих пор было некому,– продолжал уже более ровным тоном Лука Лукич, рывком дочиста осушив очередную рюмку настойки.– Казачишки на нашей линии, по правде сказать, измельчали. Прямо диву даешься, как их ловко Советская власть за короткое время к рукам прибрала. Ведь умели же насмерть, как черти, драться они в девятнадцатом году с красными дьяволами из железной дивизии Стеньки Разина? Умели! Да и как: до девяти раз, к примеру, станица наша из рук в руки переходила – это не в орел и решку играть! А теперь и самые отпетые поджали крылья. Живут – тише воды ниже травы. А некоторые даже в партийные ячеешники поза писались. Но поднять ловкому вожаку казачество не такое уж трудное дело. Надо только суметь улучить пороховое время. А такое время – не за горами. Это я тебе, Алексей Ильич, тайно, как на духу, говорю,– сказал Лука Лукич, доверительно полуобняв тяжелой потной рукой острые плечи своего молчаливого, не повеселевшего даже после изрядной выпивки гостя.
Татарников слушал Луку Лукича настороженно, чутко. Но, хмелея, он временами даже плохо понимал, о чем говорит хозяин. Его угнетала духота сумрачной горницы, тесно заставленной окованными медью сундуками, раздражал тусклый свет привернутой лампы.
Временами, поднимая на Луку Лукича выцветшие, отдававшие свинцовым блеском, косо поставленные глаза, Татарников снова и снова с тревожным изумлением рассматривал этого неуклюже-угловатого человека. По мере того как начал откровенничать хозяин, стало потягивать на разговор и гостя. Хмель, будоража сознание, влек Татарникова к исповеди, к раскаянию. Но как только он собирался с мыслями и, точно очнувшись от минутного забытья, пытался что-то сказать, Лука Лукич тотчас перебивал его.
– В тебе я примерно все понимаю,– пытливо приглядываясь к внешне равнодушному лицу Татарникова, говорил Лука пророчески-властным тоном.– Карта выпала тебе, что и говорить, не фартовая. Выбор – короток. И умыслы твои справедливы…
– О каких умыслах речь? Я вас не совсем понимаю…– пробормотал наконец Татарников.
Но Лука Лукич, опять перебив его, сказал:
– Погоди. Не мешай мне. Сейчас поймешь… Я в тебя, Алексей Ильич, как в господа бога верую. У меня собачье чутье. Я в этом деле – палач. Нужного человека всегда по следу чую… Знаю, что широкая спина нужна тебе. А меня в плечах, как видишь, господь не обидел: будь за ними в полной надежде – не выдам, не подведу. Ну, по рукам? – заключил Лука Лукич, протянув гостю широкую, как весовая чаша, ладонь с влажными пальцами.
Татарников, смутно понимая, к чему клонит Бобров, начал догадываться, что какие-то незримые нити попутали его с Лукой, столь грубо и властно вторгнувшимся в его судьбу. Но в одурманенном хмелем сознании не было ясного представления о том, что это были за нити и как, при каких обстоятельствах связали они его с человеком, злая воля которого способна подавить, смять любое сопротивление, каким бы упорным оно ни было.
Татарников то на мгновение пьянел, то вдруг трезвел и, трезвея, еще больше робел, покрываясь противным холодным потом. И тогда он снова пил, уже не чокаясь с Лукой Лукичом. А тот только снисходительно ухмылялся, почесывая пятерней свою вороную, тронутую легкой проседью бороду.
Однако хмель брал свое. И Татарникову хотелось, улучив подходящую минуту, открыться Луке во всем с той наигранной простотой, которая могла бы прикрыть его смятение и робость, близкую к страху перед этим че-
ловеком. Татарников был почему-то убежден, что это раскаяние в своем грехе вернет его к тому душевному равновесию, которое обрел он в этой степной стороне после нелегального перехода китайской границы. Самое страшное, как он думал, было там, позади. От погран-постов он благополучно ушел. Документы у него были в полном порядке – не придерешься. Никто его тут не знал, кроме вдовы покойного земского врача Кармац-кого – Ларисы Аркадьевны Кармацкой, проживавшей в степной усадьбе мужа. Оставалось одно: определиться поскорей на работу сообразно с обозначенной в его дипломе профессией – инженера-механика по сельхозмашинам. На его счастье, создавался теперь поблизости зерносовхоз, и там дозарезу нужны были кадры высокой технической квалификации. Словом, ему до сих пор везло. И вот случайное столкновение с Бобровым разом вышибло Алексея Ильича из седла. И он, как кавалерийский офицер, лишившийся строевого коня, чувствовал себя обескураженным, жалким.
Лука Лукич не пьянел. Так, по крайней мере, казалось Татарникову. Кроме того, ему мнилось, что бесцеремонный хозяин, затащивший его почти насильно в свой подозрительно тихий, пропитанный какими-то странными, сложными запахами дом, отлично знает о нем, Татарникове, всю подноготную. Вот почему, когда хозяин о чем-то задумался, Татарников, залпом осушив для смелости чайный стакан настойки, заговорил с напускной развязностью йе столь пьяного, сколь донельзя напуганного, но старающегося скрыть свой испуг человека:
– Часы фирмы «Павел Буре» и американские доллары, говорите? Точно. Он – по приметам… Ну что ж, иду ва-банк: моя работа.
Пьян был Татарников, но и он удивился до протрезвления тому непритворному спокойствию, с каким воспринял его развязно-покаянное признание Бобров.
На секунду задержав на Татарникове взгляд темных, глубоко сидящих глаз, Лука Лукич заметил:
– Чистая работа!
Но Татарников, словно не слыша его замечания, продолжал говорить почти с упоением:
– …По войску мы с ним – сродичи. Оба – оренбургские. И станицы у нас почти рядом. Я – из Звери-ноголовской. Он – из Боровской, что под Кустанаем. Только в чинах у нас, как советские товарищи говорят,
некоторая неувязка вышла. Он рядовой. Я есаул. Это – в прошлом, конечно… Ну да и родители наши друг от дружки в отличку жили. Его папаша, например, на общественные деньги в полк уходил: и строевого коня и амуницию станичники ему справили. А мой родитель в полку не служил: откупился за полторы тыщи ассигнациями от действительной службы. Душа у него к ратным подвигам не лежала. Все страсти в коннозаводское дело ушли. Донских рысаков разводил. Поставщиком коней двора его императорского величества числился. На наших конях кавалергарды перед императором в Царском Селе гарцевали! – все с той же притворной развязностью продолжал Татарников.
Лука Лукич слушал его молча. Он не пил, но подливать гостю не забывал, тот не отказывался и, не закусывая, пил рюмку за рюмкой. Порою обрывая свою исповедь на полуслове, Татарников сидел некоторое время с полузакрытыми глазами, стараясь, видимо, сообразить: то ли он говорит? Вот и сейчас, помолчав, пожевав бескровными, вялыми губами после выпитой рюмки, он снова заговорил, но уже в более ровном, спокойном тоне:
– Вот так, Лука Лукич… Мы с ним в четырнадцатом году в одном полку в действующую армию уходили. Вместе в Августовских лесах при разгроме армии Самсо-нова едва не погибли. Потом – гражданская война. Служба у Колчака. Затем – под черными знаменами атамана Анненкова. И так далее… Как видите, крепко, крест-накрест связала нас с ним судьба. Не разлучила она нас и там, за кордоном – в Маньчжурии, в Харбине. Тут мы на первых порах и в чинах, пожалуй, сравнялись – оба долгое время не у дел были. Пока к атаману Семенову не попали. Года два в ресторане «Ша нуар» – черный кот по-русски – на равных правах трудились: я – официантом, он – на вешалке. Шикарный был ресторан. Вроде московского «Яра» или петербургской «Стрельны». С цыганским хором. И цыганки – без дураков – высокой пробы! Там и певица была – Маша Незнамова – не хуже Вари Паниной. Ее тоже на руках носили!
– И я одну цыганку знавал! – с живостью откликнулся Лука Лукич.– В молодости. На Ирбитской ярманке. Совсем башку было с ней потерял. Двух родительских рысаков в дар ей за песни принес. Всю выручку за оптовую продажу бараньих курдюков за кутеж с этой
дамой в меблированных комнатах «Зауралье» оставил. Чуть с ума не сошел от ее песни «Эх, да запрягай-ка пару серых!». Вот пела – одуреть можно! Да я и одурел. Спасибо, родитель вовремя явился. Выпорол меня ременным кнутом с махрами и препроводил восвояси с трояком в кармане! – сказал с усмешкой Лука Лукич и, облокотясь на стол, задумался, объятый минутной грустью о минувшей молодости…
А Татарников, уже не обращая внимания на то, слушает его Бобров или нет, продолжал вполголоса, в том же исповедном тоне говорить о себе:
– Были мы с ним люди одной судьбы. Так во всяком случае было там – за границей. Да по-разному встретила нас родная степь! – вдруг почти вскрикнул Татарников, и Бобров на мгновение уловил в узких глазах гостя вспышку злых искорок.
– Во как?! – с удивлением сказал Лука Лукич.
– Сволочи! – выругался Татарников.
Это явно понравилось хозяину. Он понимал, кого имел в виду Татарников, и потому с готовностью подхватил:
– Еще какие!.. То-то, дорогой мой. Поживешь здесь с ними – увидишь небо с овчинку!
– А я уже вижу…– так же глухо проговорил Татарников, чувствуя легкий озноб во всем теле.
Бобров налил гостю чашку крепкого чаю. Тот, обжигаясь, с жадностью замученного жаждой человека выпил ее и, несколько успокоившись, продолжал свой рассказ:
– Мы втихую перешли с ним границу. Повезло. Не задержали. А когда перебрались уже в глубь наших степей, тут я вдруг понял, что ворочаться мне в свои края нельзя, не то что моему спутнику… Ему – что? Он – рядовой. Нижний чин. Полуграмотный, дескать. Несознательный. Бывший батрак. Такие советским товарищам ко двору. С него все – как с гуся вода. А каково мне, бывшему есаулу? Да к тому же кавалеру трех степеней «Георгия»? Плюс – сыну коннозаводчика?
– Понимаю,– сочувственно сказал Лука Лукич.
– Спутничек мой повел себя со мной вдруг весьма подозрительно и предерзко. Что ни день, то грубей становился, что ни час – то наглее. Тут я понял: дело мое табак. Пора было опускать концы в воду. Разговор по душам со следователями чека мне не очень-то улыбался…
– Я думаю! Сохрани и помилуй! – поспешно от-
кликнулся Лука Лукич, воровски озираясь вокруг и настороженно прислушиваясь.
И Татарников, заметив настороженность Луки Лукича, решил, что неробкий его хозяин не очень-то доверял стенам своего подозрительно тихого дома.
Они молча выпили по стакану какого-то дурного вика неопределенного вкуса и цвета. И Татарников, вдруг ощутив приступ смертельной усталости и тоски, уронил тронутую сединой голову на простертые вдоль стола руки и заговорил глухо, с надрывом:
– Вот закрою глаза, а станица наша передо мной как наяву. И крутой берег Урала. И родимые степи. И курганы за Илецким сыртом. И сады, сады – весной от черемухи задохнуться можно! И девичьи хороводы по вечерам. И эти их протяжные, берущие за душу песни. Помните? – спросил Татарников и вдруг тихо запел чистым грудным баритоном:
Погасло солнце за горою. Сидит казачка у ворот. Она сидит и горько плачет…
Запнувшись на последнем слове этой песни, Татарников умолк и прошептал с горьким вздохом:
– Забыл… Как же это дальше-то поется про эту самую нашу казачку?
– Она сидит и горько плачет, и льются слезы из очей,– равнодушным голосом подсказал Лука Лукич.
– Да. Да. И льются слезы из очей,– повторил Татарников.– Горькие слезы. Из ясных очей. А я вот и песню даже забыл. И казачку теперь уже плохо помню. И о том, какие слова говорила она тогда на прощанье мне, тоже забыл. Только звук ее голоса не умирает и никогда, наверно, не умрет во мне. Печальный – на низкой ноте – звук. Да, да. Печальный, робкий, трепетный звук, как любовный шепот спросонок…
Татарников говорил эти слова тихо и тоже как бы в полусне, не заботясь о том, слушает его Лука Лукич или нет. А Бобров, полунасмешливо-полупрезрительно поглядывая на изрядно захмелевшего гостя, все только покрякивал да поводил развернутыми плечами, точно готовясь к удару, для которого не хватало пока должной решимости.
Очнувшись после довольно продолжительного забытья, Татарников резко отпрянул на спинку стула, с диковатой подозрительностью осмотрелся вокруг. Он не
сразу сообразил, что с ним, где он находится и с кем пьет он это скверное вино.
– На вот, понюхай нашатырю – в момент продерет… А слюней распускать не стоит. Нам с тобой, есаул, сейчас не до этого,– твердо сказал Лука Лукич и сунул под нос гостю пузырек с нашатырным спиртом.
Но, к великому изумлению Луки Лукича, Татарников выбил из его рук пузырек и сказал совершенно трезвым голосом:
– А идите вы к чертовой матери с этой отравой. Я уже давным-давно отравлен. У меня – иммунитет. Поняли?
– Понятно,– сказал Лука Лукич, деловито поднимая с полу пузырек.
– Вот тебе и родина! В родном краю – как собака на пожаре… Нет, устал я, Лука Лукич. Устал. Да и старею, должно быть,– признался Татарников, и подобие жалкой улыбки тронуло на миг его дряблые губы.
– Перепивать не надо! – строго сказал Бобров. Но Татарников вновь заговорил о себе, словно продолжал вслух свои отравленные горечью мысли:
– Там, за кордоном, от тоски по родной стороне места не находил. Правильно: выбор – короток. Или – или. Или самому отправиться в ваше райгепеу, или пулю в лоб, и это, пожалуй, вернее. Вот так, одним махом из этой вот штучки,– сказал Татарников, с цирковой ловкостью подбросив на ладони выхваченный из-за пазухи старомодного двубортного пиджака почти игрушечный, холодно блеснувший полированной сталью браунинг.
– Дурак! – коротко бросил Лука Лукич, еще более ловко вырвав из его руки пистолет и по-хозяйски пряча его в карман своих широких плисовых шаровар.
Вспыльчивый Татарников привскочил со стула.
– Ну, вы эти штучки бросьте. Прошу вернуть мое оружие.
Но Лука Лукич, властно отстранив нетвердо стоявшего на ногах гостя, строго сказал ему:
– Не шуми. Оно тебе пока ни к чему. А случай придет, могу ссудить тебе пушку понадежнее этой… А теперь садись. Да хлебнем-ка лучше еще по чашке горяченького чайку. Серьезный разговор предстоит. Отдохни. Может, граммофон завести? Какую пластинку больше уважаете: Бим-Бомов али, к примеру, Варю Панину? Вяльцева тоже есть: с одной стороны – «Гей да тройка!», с другой – «Пара гнедых». Какую изволите?
– Варю Панину,– сказал Татарников, роняя на стол взъерошенную жидковолосую голову.
Разыскав пластинку, Лука Лукич завел граммофон и повернул его огромную оранжево-голубую трубу в сторону гостя. Низкий, искаженный механической записью женский голос, рыдая, запел под нервический аккомпанемент струнного ансамбля:
Так ветер осенью ненастной Сухие листья оборвет, И по тропам пустынным сада Он их развеет, разнесет. Их далеко разгонит вьюга Глухой осеннею порой, Навек разлучит друг от друга. Закроет белой пеленой…
Бобров, придвинув Татарникову чашку чаю, налил затем и себе. Татарников, слушая рыдания Вари Паниной, пил чай, обжигаясь, жадными глотками. Лука Лукич, наоборот, пил не спеша, по-русски, с сахаром вприкуску, из блюдечка, церемонно поддерживаемого всеми пятью широко растопыренными пальцами. Так, не торопясь, без суеты, осилив третью чашку, он перевернул ее кверху дном и, бросив недогрызенный кусок сахару в сахарницу, сказал, утираясь вышитым гарусными нитками полотенцем:
– Ну-с, а теперь ближе к делу, Алексей Ильич. Короче говоря, не узнал я нынче тебя, есаул. Краснеть за твои речи приходится. Не чаял. Не предполагал. А ведь какой офицер был – Георгий Победоносец с мечом с живописной иконы! Помнишь девятнадцатый год? Август месяц? Двадцать второе число? Пятницу? Лихо ты в тот самый памятный вечер саблей орудовал. Я с церковной паперти тогда тобой любовался. Полагаю, и ты про эту черную пятницу не забыл?
– Ничего я не помню…– стиснув зубы, сказал Татарников, хотя и отлично понял, что хозяин намекает на памятную расправу головорезов татарниковской сотни над членами ревкома станицы Пресногорьковской и, в частности, над председателем этого ревкома Андреем Скуратовым.
– Ловко ты его тогда на скаку рубанул, как лозу на армейском плацу – со свистом! Веселое дело: ты ему башку, как переспелый арбуз, напополам клинком развалил, а он сгоряча-то еще сажен пять рысью резал!
Так ведь с яру в Урал-батюшку вниз и брякнулся. Поминай теперь, одним словом, как его там звали!
– Кто про старое помянет, тому глаз вон,– сказал с невеселой усмешкой Татарников.
– А кто про такое забывает, тому в пору – оба.
– Я не забыл. Правильно. Был такой грех…
– Грех?! – переспросил Лука Лукич с веселым недоумением.– Ну, какой же в этом грех? Нынче без такого греха не проживешь. Я смолоду, когда был покойным родителем к делу приставлен, тоже грехов по первинке побаивался. А потом пообтерся, уразумел, что наш товарищ, как говорится, вострый нож, сабля-лиходейка. Пропадешь сам ни за грош, если жизнь – копейка.
– Нельзя ли без притч? – попросил Татарников с нескрываемым раздражением, вызывающе посмотрев на Боброва.
– Можно,– с живой готовностью ответил хозяин.– Я и сам терпеть не могу разных там присказок. В самом деле, разводим с тобой десятую воду на киселе – слушать нечего.
Решительно поднявшись из-за стола, Лука Лукич, словно желая испытать твердость шага, прошелся из угла в угол по горнице – размял кости. А затем, остановившись вдруг перед поникшим гостем, запросто сказал:
– Сволочь одну нам с тобой хлопнуть надо. И – не мешкая. Но втихую. С умом. Как полагается.
Не поднимая головы, Татарников, помедлив, глухо спросил:
– Кого именно?
– Крупный зверь. Вот в чем наша беда… Не мы его, он нас сомнет – одно мокрое место от таких, как мы с тобой, есаул, завтра останется… Я – про Азарова. Слышал, новый советский помещик на смену нашему брату в казачьи степи прибыл. Целину тракторами собираются поднимать. Каюк вековым пастбищам и степям. Каюк и нам – вольным хозяевам прежней жизни.
– Не понимаю, при чем здесь Азаров?
– Директор зерносовхоза.
– Да-да. Директор зерносовхоза. Сегодня, допустим, шлепнете его, а завтра другой товарищ нагрянет. Свято место, как известно, не бывает пусто.
– Это – другой разговор. А у нас с Азаровым свои давнишние счеты. Он еще покойному батюшке, когда в ссылке здесь находился, немало насолил. Покойного земского доктора Кармацкого публично грабителем
величал. Так что теперь и докторской вдовушке несдобровать, которая тебя, говорят, пригрела. А мне, грешному, и подавно. Такие дела, господин есаул. Выручай. Сразу, как видишь, три карты убьешь. Полагаю, не подведешь?
– Подведу,– признался после некоторого молчания Татарников.
– Во как? И отчего же?
– Не могу. Вы уж меня извините, Лука Лукич. Не девятнадцатый год…
– Надвигаются годы похлеще, Татарников! Нынче грозы были в апреле – это не к добру.
– Я в приметы не верю. И вообще стрелять, связываться с Азаровым не стану. Неумно.
– Что ты говоришь?! Тогда придется прежде всего тебя убрать. Вот это будет, пожалуй, умнее,– сказал Лука Лукич и отбросил в сторону стоявший на дороге стул. Повернувшись спиной к Татарникову, он торопливо застегнул свой широкополый мешковатый пиджак на все пуговицы.
Татарников встал и, придерживаясь за спинку стула, настороженно следил за лихорадочно-быстрыми движениями Луки Лукича. Странное равнодушие охватило его в эту полную душевного и физического напряжения минуту. И если бы Бобров повернулся сейчас к нему с поднятым на него браунингом, Татарников едва ли бы выказал признаки смертельного страха или малодушия. Его отрешенность, внешне похожая на спокойствие, близкое к мужеству, смутила Луку Лукича, когда тот, обернувшись к Татарникову, встретился с его холодным и стойким взглядом.
«Ого, да ты, оказывается, еще силен!» – подумал Лука Лукич и, подойдя к столу, долил две рюмки остатками настойки.
– Третьи петухи поют. Выпьем по посошку,– сказал Лука Лукич, протягивая Татарникову одну из рюмок.
Деловито чокнувшись и молча кивнув друг другу, они оба враз в один глоток осушили рюмки. И Татарников, так же молча и сухо поклонившись Луке Лукичу, вышел из горницы по-строевому четким, твердым шагом.
Лука Лукич остался стоять у окна, выходящего во двор и оттого, видимо, не закрытого ставнями. Приподняв занавеску, он наблюдал за тем, как Татарников, расторопно заложив своего серого в яблоках рысака в
пролетку, приказал разбуженному под навесом бобров-скому работнику открыть ворота. Когда ворота были распахнуты, Татарников, вырвавшись со двора на волю, припугнул жеребца кнутом и погнал вдоль пустынной улицы в степь, за станицу.
Все это произошло в ночь под воскресенье. А в понедельник, в первом часу пополуночи, Боброва, придремнувшего за столом, разбудил троекратный требовательный стук в дверь дома с черного хода.
Заслышав условный стук, Лука Лукич вышел в сени с зажженным стеариновым огарком в руках. Он открыл гостю без спроса и ничуть, казалось, не удивился его приходу.
То был Татарников.В один из дней жители хутора Арлагуля были огорошены внезапно разбушевавшимся, как степной пожар, гульбищем – пышной свадьбой кооперативного продавца Аристарха Бутяшкина, тайно обвенчавшегося с единственной дочерью-перестаркой бывшего прасола Епифана Ионыча Окатова, плоской и редкозубой Лушей. В свадебном поезде загнали двух выездных окатовских полукровок, и жених, доселе крайне застенчивый, робкий юноша – он был моложе своей двадцатишестилетней невесты,– железной лопатой отсек по пьяному делу правое ухо дружке.
А на пятые сутки бурной свадебной кутерьмы не проспавшийся с многодневного перепоя Епифан Окатов еще похлеще дочки удивил хуторян. Взобравшись на каланчу с живописным шатровым верхом, он в мгновение ока всполошил набатом пожарного колокола весь хутор, собрал на площади перепуганную до смятения толпу. Мужики, как заведено было искони при пожарах, сбежались с пешнями, вилами, заступами и топорами, бабы – с пустыми ведрами на коромыслах. Близнецы Куликовы, сидя верхом на пестро раскрашенной бочке, прикатили на шустром игреневом жеребчике, запряженном в водовозные дроги.
Когда сбежавшиеся на площадь люди поняли, что вместо пожара тут что-то другое, и смятение в толпе несколько улеглось, Епифан Окатов, потрясая над седой взлохмаченной головой длинной, похожей на библей-
ский посох палкой, крикнул с каланчи столпившимся внизу хуторянам:
– Все ли хорошо видят меня?
Из толпы наперебой дружно и весело закричали;
– Куды ишо лучше?!
– Лучше некуды!
– Прямо как на живой картине!
– Фокусы даже можешь показывать!
– Все меня видят, да не все, наверное, знают…– глухо проговорил Епифан Окатов.
В ответ ему из толпы опять бойко, с озорством закричали:
– Что ты, Христос тебе встречи, Ионыч!
– Окрестись да выспись!..
– Мы ведь не с похмелья – масти в картах путать!
– Факт. На бешеной свадьбе с тобой не пировали…
– Самогонки, сдобренной листовым табачком, не пробовали!
Властным жестом призвав шумную толпу к тишине и спокойствию, Епифан Окатов с величественной медлительностью высоко поднял над головой зацепленную посохом старомодную глубокую калошу, и, когда изумленные люди, задрав головы и полуоткрыв рты, замерли в неподвижности, он торжественно произнес:
– Вы хорошо видите, дорогие гражданы хуторяне, эту мою калошу? Я купил ее в Куяндах. На ярманке, В одна тыща девятьсот четырнадцатом году. В день успенья пресвятой богородицы. Всем известно, что был я в ту пору прасолом. Закупал у киргизов рогатый скот.
– Почем с головы? – крикнул подвыпивший Филарет Нашатырь.
На него прицыкнули:
– Замри, Фита!
– Не перебивай, лишенец, оратура!
– Посмотрим, куда его кривая выведет.
– Я скупал в Куяндах на ярманке у разных киргизов рогатый скот,– продолжал все в том же торжественно-приподнятом, покаянном тоне свою речь Епифан Окатов.– Покупал рогатый скот в Куяндах. Продавал – в городе Ирбите. Каюсь. Был грех. Наживал капитал немалый: копейку – к копейке. А иного диковатого азиата и обсчитать при случае не робел. Было – не утаю.
– Ты, Ионыч, скорее калошу нам свою расшифруй! – крикнул Филарет Нашатырь.
– Какая в калоше притча?
– А то наводит тень на плетень!
– Тихо, тихо, гражданы хуторяне! – властно призвал толпу к порядку Епифан Окатов.– В сей секунд расшифрую всю мою жизнь, как эту калошу. Она осталась одна у меня. Другую я потерял как позорный беженец от красных в одна тыща девятьсот девятнадцатом году где-то под городом Атбасаром. А эту вот приберег
и уподобляю ее теперь публично всей моей неразумной и, прямо скажем, вредной в прошлом жизни. И вот глядите, что я с ней теперь делаю, с этой самой довоенной моей калошей. Я бросаю ее с высоты каланчи прямо под трудовые ваши ноги, дорогие гражданы хуторяне! – И при этих словах, размахнувшись посохом, он запустил калошей в ошарашенных хуторян.
– В чем дело? – заорал охрипшим с перепою голосом хуторской милиционер Серафим Левкин, рукояткой заржавленного нагана энергично прокладывая себе дорогу в толпе.
Пробившись вперед и увидев валявшуюся в пыли старую калошу, на которую с опаской поглядывали хуторяне, Серафим Левкин пнул ее ногой.
– Браво и бис, гражданин представитель Советской власти! – закричал с каланчи, захлопав в ладоши, Епифан Окатов.– Правильно! Браво и бис! Пинай и топчи ее, к чертовой матери! Топчите и вы ее, гражданы хуторяне! Так вот и я на миру, у вас на глазах, топчу и пинаю всю свою прошлую жизнь. От всего отрекаюсь, как граф Лев Толстой. Одеваюсь в рубище и беру в руки только один вот этот посох. И пойду по градам и весям, как говорится в Писании…
– В чем дело, гражданин Окатов?! Предлагаю вам прекратить всякую данную пропаганду. В чем дело? Я могу выстрелить! – задрав голову, закричал Серафим Левкин, воинственно размахивая наганом.
Близнецы – Агафон и Ефим – Куликовы, сидя верхом на ярко окрашенной бочке, угрожающе заорали на милиционера:
– Не пужай ты его, убивец, своей пушкой! Ослеп, что человека и без твоей поганой оружии скоропостижно ударить в темю может!
– Спрячь, полудурок, тебе говорят, паршивый свой самострел, пока в тебе ребра на сегодняшний день ишо целы!
Толпа снова заволновалась:
– Сымать его надо оттудова, гражданы!
– Конешное дело снять. А то брякнется вниз башкой, и поминай как звали.
– Еще как брякнется-то – по частям не соберешь. Наломает дров. Обыкновенное дело.
– Братцы, это он в самогонку листового табаку немножко лишку переложил. Вот затменье на его и накатило.
– Знаем, что на него накатило. Советскую власть решил одурачить,– сказала вполголоса, сверкнув темными глазами, похожая на цыганку девушка в заштопанном ситцевом платьице и стоптанных опорках на босу ногу.
– Помалкивай пока, Фешка. Поглядим, что из этих фокусов дальше будет,– сказал стоявший рядом босой парень с выгоревшими на солнце льняными волосами.
– А я и так насквозь всего его вижу, Егор. Между тем Серафим Левкин, не утерпев, выстрелил
в воздух. И Епифан Окатов, воспользовавшись замешательством обескураженной толпы, не спеша спустился на землю по винтовой лестнице. И тут он, ни слова не вымолвив больше перед молча расступившейся толпой хуторян, медленно направился к своему дому.