Текст книги "Ненависть"
Автор книги: Иван Шухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)
– Я тебе вот что скажу, батрачка. У меня живи, ешь, пей, да только не зевай на работе. И мой уговор помни: держи язык за зубами. Я длинноязыких терпеть не могу. Там, где тебя не спрашивают, не суйся. Замри…
И Фешка сдерживала свой порывистый, вспыльчивый нрав. Старалась молчать. Однако в свободные минуты она не могла усидеть в одиночестве, ее тянуло на мир, к людям. И если ей иногда по праздникам удавалось ускользнуть с хозяйской заимки на хутор, она воровато пробиралась на шумные и крикливые праздничные сходки. Здесь, забившись в угол, она подолгу молча просиживала вместе с ехидно помалкивающими мужиками из бедноты, которые, как и она, бог знает зачем, любили приходить в Совет и терпеливо высиживать там с утра до глубокой ночи. До одури накурившись крепкой суворовской самосадки и вдоволь намолчавшись, мужики уходили из Совета всегда почему-то взаимно озлобленными, дерзко и грубо подшучивая друг над другом.
На следующий день после шумного пира, устроенного на даровые деньги Епифана Окатова, Силантий Никулин поднял Фешку чуть свет и грозно заорал на нее:
– Так ты помнишь о нашем уговоре?! Кто тебя вчера тянул за язык? Чем тебе помешал Иннокентий Окатов?
Фешка виновато теребила огрубевшими пальцами концы рваного полушалка и молчала. Что она могла ответить еще не протрезвевшему после вчерашнего гульбища хозяину? Ведь все, что она думала об Иннокентии Окатове, она высказала вчера в Совете, сама толком не зная, как у нее сорвались с языка эти полные обиды и
гнева слова, рожденные в ее сердце глухой и словно даже беспричинной ненавистью к Окатову.
Пьяный и мрачный Силантий Никулин стоял в вызывающей позе перед батрачкой, долго ждал ее ответа. Но Фешка молчала. И Силантий понял, что не дождется от нее ни слова. Он решительно бросил к ногам Фешки ее вещевую корзинку и, сатанея от нового приступа злобы, прохрипел:
– Катись к чертовой матери на все четыре стороны. Фешка, наспех натянув на босые ноги ссохшиеся,одеревеневшие от грязи сапоги и прикрыв голову косынкой, схватила корзинку и побежала с пикулинского двора к Соломее Дворниковой. Вдова встретила ее недоверчиво-презрительной усмешкой:
– Чего это тебе нигде места нет, девушка?..
– Талан мой такой, тетенька Соломея…– глухо проговорила Фешка и, уронив бедовую голову на ладони, заплакала.
– Ну, пенять не на кого. Язычок нас губит…– сказала со вздохом Соломея, намекая на вчерашнее поведение Фешки в Совете.
Фешка смолчала, утерла концом полушалка слезы и, вся внутренне сжавшись от обиды и гнева, посмотрела на Соломею большими, по-детски ясными и чистыми глазами.
Но Соломея сердито загремела самоварной трубой, отвернулась от Фешки и сухо проговорила:
– Придется тебе, голубушка, искать другую квартиру. Угла-то мне для тебя не жаль, а вот уж насчет харчей – извини. Сама знаешь, какие теперь времена…
Наступило тягостное молчание. Соломея долго возилась в кути, избегая встретиться взглядом с Фешкой. А Фешка, поникнув, долго сидела в безмолвии над корзиной, делая вид, что не может закрыть замок. Наконец глубоко вздохнув, она выпрямилась и сказала:
– Ну что ж, уйду куда-нибудь. Обузой не буду. Я все понимаю, тетенька. Прощайте. Не поминайте лихом.
– Бог простит…– сухо ответила Соломея и повернулась к ней спиной.
Фешка снова оказалась на улице. Стояло хмурое, ветреное и дождливое утро. Фешка шла вдоль переулка, сама не ведая, зачем и куда идет.
Вдруг она услышала чей-то негромкий, притворно-ласковый оклик:
– Одну минутку! Я к вам обращаюсь, гражданка Сурова.
Обернувшись, Фешка увидела Иннокентия и, похолодев, остановилась. Иннокентий шел к ней крупным, решительным шагом. Он был в новой касторовой фуражке, заломленной на висок, и выглядел еще более молодцеватым, подтянутым и картинным.
– Разрешите вас проводить? – протягивая ей руку, наигранно деликатно проговорил Иннокентий и попытался обнять девушку.
Но Фешка вдруг откинулась и со всего размаху наотмашь ударила Иннокентия по багровому виску. Она ударила его с такой силой, что он покачнулся и, едва удержавшись на ногах, все же ловко схватил слетевшую с головы фуражку.
– Какая же ты сволочь! – презрительно прищурившись, сквозь зубы проговорила Фешка. И, схватив поставленную на землю корзинку, порывистой походкой пошла от него прочь.
Иннокентий остался стоять на месте. Губы его судорожно дрожали. Лицо багровело от обиды, стыда и гнева. Он хотел броситься за уходящей девушкой и уже рванулся вперед, но, оглянувшись, замер: на плетне, уцепившись пухлыми руками за колья, висела школьная сторожиха Кланька. Иннокентий понял, что Кланька все видела и теперь беззвучно смеется над ним.
Фешка долго блуждала без всякой цели вокруг хуторских гумен, а затем выбилась на широкую дорогу и пошла по ней в помутневшую от мелкого дождика степь. Отшагав от хутора добрых два десятка верст, усталая и до нитки промокшая Фешка остановилась около придорожного стога и, зарывшись в пахучее свежее сено, заснула.
На другой день к вечеру Фешка добралась до большого пыльного села. Здесь в голубом бывшем атаманском доме с мезонином помещался теперь райком комсомола. Отдохнув и перекусив (в корзинке нашелся кусок черствого хлеба), она с жадностью перечитала все яркие плакаты, расклеенные в простенках, и затем присела на подоконник в ожидании прихода секретаря.
Был воскресный день. В безлюдных комнатах райкома от свежевыкрашенных полов пахло олифой, где-то в дальней комнате пела печальную песню занятая делами приветливая сторожиха. Но вот наконец в дверях показался вихрастый, франтоватый и болезненный на
вид юноша. Он был в белой рубашке с крылатым воротом, в модных, хорошо отутюженных брюках и в белых брезентовых туфлях. Покосившись на спрыгнувшую с подоконника девушку, молодой человек назвал себя агитпропом райкома комсомола Геннадием Коркиным.
– А меня зовут Фешка. По фамилии – Сурова. Я комсомолка с хутора Арлагуль,– густо покраснев, отрекомендовалась Фешка.
– В таком случае прошу пройти в мой кабинет,– сказал агитпроп, предупредительно распахнув перед ней филенчатые двери.
Он усадил ее перед своим столом в деревянное неустойчивое кресло и, пытливо приглядываясь к Фешке, спросил:
– Ну, в чем дело, дорогой товарищ? Как вы живете?
– Живем как сычи. А от вас ни людей, ни бумажек.
– Я не совсем понимаю вас.
– Ну я не знаю, что тут непонятного. Говорю – как сычи. Я там одна. И вот попробуй поборись с ними. Они всю власть к рукам прибрали, а ты и пикнуть не смей.
– Погодите, погодите, голубушка. Вы рассказывайте все по порядку,– перебил ее агитпроп.– Значит, вы комсомолка?
– Ну да.
– Ваш билет?
– Билет при мне. Билет-то имеется…– смущенно проговорила Фешка и, вынув из-за лифа припрятанный там комсомольский билет, протянула его агитпропу. И пока тот внимательно, с брезгливой улыбкой разглядывал изрядно потрепанный комсомольский билет, девушка продолжала объяснять молодому человеку причины ее появления в райкоме:
– Были у нас комсомольцы в ячейке. Были, да все вышли. Каргополов подался на Турксиб. И второй год о нем ни слуху ни духу. Другие наши ребята тоже разбрелись кто куда. А что я одна могу там поделать с ними?
– Это с кем же с ними? – продолжая разглядывать билет, глухо и безучастно спросил Коркин.
– С ними – с Окатовыми. Старый-то в блажь ударился. Хозяйство свое размотал. Нищим прикинулся. Я, говорит, сам себя ликвидирую как класс. А молодой, подлец, в Красную Армию метит…
– Погоди, погоди, товарищ,– торопливо остановил
ее Коркин, закрывая билет.– Ты, собственно, девушка, устав знаешь?
– А? Устав? Знаю, знаю,– откликнулась обрадованная Фешка.– Мы его наизусть учили.
– Ну, плохо, вижу, учили,– осуждающе-строго проговорил Коркин.– Плохо! – резко повторил он.– У тебя с марта членские взносы не плачены. Выходят, что ты выбыла из комсомола механически. Это – во-первых. Во-вторых, арлагульская ячейка распущена за бездеятельность еще старым составом бюро райкома. Это было в начале мая. Позволительно спросить, откуда же у тебя этот билет, девушка? И вообще, что это за разгильдяйство?
Растерянная, сбитая с толку Фешка протянула было руку за своим билетом. Но Коркин, отпрянув от стола, вдруг сунул Фешкин билет в свой разбухший от бумаг портфель и проговорил:
– Ну это вы бросьте. Ваш билет недействителен. И вообще вы вне рядов комсомола. Ясно?
Глядя на Коркина детски ясными, изумленными глазами, Фешка не могла вымолвить ни слова. Нет, она ничего не понимала. Ей ничего не было ясно. Она ждала, она еще надеялась, что этот франтоватый молодой человек поговорит с ней по душам, поймет и расскажет толком, как же ей быть и что делать дальше. Однако ничего этого не случилось. Коркин тотчас же забыл о присутствии Фешки, уже не видел и не слышал ее. Вот он стремительно схватил телефонную трубку и стал кричать о заседании какой-то комиссии. Вот он стал поспешно набивать и без того распухший портфель бумагами, собираясь покинуть кабинет…
А Фешка сидела по-прежнему, не спуская глаз с этого непонятного для нее человека. Жесткая прядь волос выбилась из-под рваной косынки и упала на выпуклый лоб. Ее обветренные, по-детски припухлые и полураскрытые губы как будто таили неясную улыбку, готовую на мгновение озарить все ее смуглое, загоревшее лицо. Она ждала, что скажет ей напоследок этот возбужденный и, видимо, очень занятой человек. И вот Коркин, точно впервые заметив ее, удивленно сказал:
– А вы, собственно, чего еще ждете от меня, девушка? Я же вам разъяснил, что комсомольской организации на хуторе не существует – это раз. Вы механически выбыли из комсомола – это два. Стало быть,
вопрос с вами исчерпан. И вообще я тороплюсь на заседание!
Коркин, точно ужаленный, сорвался с места и, распахнув перед собой обе половинки двери, проговорил, приглашая Фешку жестом к выходу:
– Прошу…
Фешка, не проронив ни слова, покорно поднялась и прошла мимо него…
Около трех суток в предбаннике близнецов Куликовых гнали самогонку. День и ночь дымил там и булькал сложный самогонный агрегат. Бродила в огромных бочках густая хмельная брага. От этой браги пьянели даже куликовские коровы. Слоняясь по деннику и пошатываясь на неверных ногах, они пялили огромные, налившиеся слезой глаза на божий мир, тоскливо мычали и шарахались от доярок. Анисим сидел над аппаратом целые ночи, притихший и торжественный. Он сжимал мертвенно-синие губы и бесстрастным шепотом пересчитывал батареи бутылок с прозрачно-желтым первачом. А Силантий Пикулин тем временем колесил по ближайшим переселенческим хуторам и отрубам, скупая у шинкарок горькую. Зажиточные мужики Арлагуля готовились к традиционному престольному гульбищу и проводам новобранцев.
В канун отправки на станичный сборочный пункт Иннокентий Окатов появился на улице в праздничных лакированных сапогах и в новой шевиотовой поддевке. Над лакированным козырьком его касторовой фуражки пылал огромный шелковый бант. В бортовых петлицах шевиотовой поддевки полыхали острокрылые малиновые ленты. Он шел вдоль улицы с полузакрытыми глазами, заложив руки за спину, торжественный и надменный. Пышный чуб его трепетал на ветру, и хуторские девки, ахая от умиления, заглядывались на красавца. Он шел по улице так, точно боялся уронить чудом державшуюся на плечах голову, скупо отвечая на приветствия хуторян едва уловимым кивком.
Явившись в Совет, Иннокентий осторожно перешагнул порог и, не разгибаясь, как деревянный, сел рядом с подслеповатым Корнеем Селезневым. Присутствующие в Совете мужики удивленно переглянулись, за-
сопели и, присмирев, положили на колени свои самокрутки.
Выдержав минутную паузу, Иннокентий поднялся из-за стола и, оглядевшись вокруг, вполголоса проговорил:
– Дорогие граждане хуторяне! Настал час, когда ваши дети уходят в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию. Это торжественная минута в нашей скоротечной жизни. А почему, вижу я, вы надулись, как барсуки, в данную минуту? Или вы не хотите идти по заветам товарища Ленина или Карла Маркса? Всем известно, что товарищ Карл Маркс говорил: «Сдавайте свои хлебные излишки на элеватор Союзхлеба сроком в двадцать четыре часа – и вы будете достойными гражданами республики!» Видите, как вас словесно предупреждал Маркс! А вот вы сопите и гнете другую линию. Вы продолжаете саботировать хлебозаготовку. Говорят, вы занимаетесь потайным размолом зерна на крупчатку. Крупчатка первого сорта идет на продажу спекулянтам. Это же известно. Куда же это ведет, граждане хуторяне?!
– А туда и ведет, куда твой родитель вывозит! – вдруг закричал сорвавшийся с места Филарет Нашатырь.
– Я извиняюсь. При чем тут мой родитель? Вы хотите сказать – мой бывший родитель? – недоуменно проговорил Иннокентий Окатов.
– Обыкновенное дело! – подтвердил Филарет Нашатырь, испугавшись собственного голоса.– Факт, что твой батя отправил недавно на Акмолинск пять подвод потайной крупчатки.
– Позорный случай! – сказал Иннокентий с отлично разыгранным негодованием.– Да, отправил папаша обоз крупчатки. И я, узнав об этом позорном деле, заявил своему родителю: «Отныне ты враг мой, папаша!» И вам заявляю, граждане хуторяне, что я не имею больше сыновних чувств к моему бывшему бате. Уходя в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии, я агитирую перед вами: долой спекуляцию трудовым зерном!
– А ты бы лучше признался здесь, на миру, все ли зерно сдал государству твой родитель? – подал Иннокентию совет осмелевший пастух Егор Клюшкин.
– Факт. Сам-то много вывез? – поддержал Юдашкина Филарет Нашатырь.
– Довольно смешной и странный ваш вопрос, гражданин Клюшкин,– сказал Иннокентий.– Вы спрашиваете, все ли я вывез? А я спрошу вас теперь: что у нас с вами имеется? На какие мы с вами живем дивиденды? У вас двор, можно сказать, небом крыт, белым светом горожен, а у меня и того чище. Все вы помните мое заявление, что мне ничего не надо…
– Это факт,– подтвердил Филарет Нашатырь, только что протестовавший против речей Иннокентия.
Остальные мужики насупясь молчали.
Иннокентий, снова выдержав приличествовавшую моменту паузу, бережно сдвинул набекрень роскошную касторовую фуражку, поправил над козырьком пылающий бант и на носках, словно боясь спугнуть тишину, вышел за дверь.
В душных горницах куликовского дома еще с вечера собрались гости, званные на проводы Иннокентия. В превеликой тесноте разместились окатовские сородичи вокруг столов, накрытых скатертями. Вороха вареной и жареной в вольном печном жару баранины красовались на блюдах. Столы ломились от пирогов с серебристыми окунями и карасями, от нежно-розоватых груздей домашней засолки. Все было к услугам дорогих гостей, полутайно собравшихся под куликовским кровом. Море напитков и горы закусок. Пшеничные, величиной с решето, калачи и сдобные творожные шаньги. Замысловатые ватрушки, густо припудренные сахарной пудрой, и маринованная, розовая, как невинный румянец степных красавиц, капуста. А капуста, как говорится,– на столе не пусто: доброму гостю в честь и чужому не жалко!
В переднем углу под тяжелым резным киотом сидел скорбный и тихий Еггафан Окатов. Он смотрел сузившимися мутными глазами на крестовину оконной рамы, на которой пухлый паук яростно сучил длинными ногами. Глядя на паука, Окатов шептал что-то бескровными губами, то и дело сморкаясь в красный с белыми горошинами платок.
Было тягостно, тоскливо, душно. Продавец Аристарх Бутяшкин целый вечер танцевал с молодой женой тустеп, а потом, когда Луша, обливаясь потом, вырвалась
из цепких рук мужа и бессильно опустилась на софу, Аристарх развернул дорогую гармонь и завел песню:
Поднялись над степями туманы, В чистом поле белым-то бело.
Гости дружно подхватили:
Ах, куда вы ушли, атаманы? Диким ветром ваш след замело. Порастеряны сабли и плети, Ни чубов на башках, ни погон, Доживаем денечки на свете, Допиваем шальной самогон! Пики ржавые. Повод обрезан: Не свернешь на обратную путь. За пропавшую жизню обрезом Голосуй в ненавистную грудь!
Епифан Окатов, слушая эту песню, беспрестанно тер красным платком горевшие от скрытых слез глаза. Изредка исподлобья он поглядывал на самозабвенно поющих гостей. Как ни скрывал он своей скорби, обиды и гнева, но многие в этом доме чувствовали и понимали его состояние.
И в тот момент, когда Силантий Пикулин откупорил новую бутыль самогонки, в горницу ввалилась вслед за Иннокентием толпа мужиков, бывших окатовских батраков, однолошадников,– людей, которых не баловала жизнь ни достатком, ни обилием, для которых она была такой скупой на маленькие мужичьи радости.
– Шире двери! Принимайте дорогих гостей! – крикнул, словно отдавая команду, Иннокентий.
Мужики толпились за широкой спиной Иннокентия. Они громко крякали, теребили бороды и завистливо косились на столы с ворохами баранины, с колоннами самогонных четвертей и соблазнительным блеском дорогих, расписанных розами тарелок.
– Прошу не сумлеваться, граждане мужики. Будьте у нас дорогими гостями. Разделите с нами нашу хлеб-соль,– суетясь вокруг непрошеных гостей, приглашал их к столам Силантий Пикулин.
После некоторого замешательства первым подошел к столу Капитон Норкин. Быстро сорвав с головы свой жалкий картузишко, он повернулся к мужикам, столпившимся у порога, и, низко поклонившись им, запросто сказал:
– Не робей, мужики. Проходи к столам. Потчуйся даровыми харчами. Угощайся…
Филарет Нашатырь рысцой пробежал от порога вперед и присел на краешек скамьи за столом, рядом с хозяином – Ефимом Куликовым.
Иннокентий Окатов хлопотливо метался по горнице, принимая от пухлой куликовской снохи табуретки и венские стулья и услужливо подсовывая их мужикам.
– Сделайте честь столу. Отведайте наших ку-шаньев. Не обессудьте…
Когда гости были уже за столом, присутствующие обратили внимание на стоявшего в дверях пастуха Клющкина. Непринужденно притулясь к косяку, он наблюдал за всеми. Иннокентий Окатов, заметив его недобрый, иронический взгляд, суетливо закружился вокруг него, приглашая к столу:
– Милости просим, гражданин Клюшкин. Не ломайте, ради бога, стола. За вами, можно сказать, все дело…– подобострастно извиваясь перед Егором, говорил Иннокентий.
Егор, выслушав его, заломил на затылок дырявую соломенную шляпу и, ни слова не вымолвив в ответ, решительно повернулся и вышел, резко хлопнув за собой дверью.
Иннокентий обескураженно махнул рукой и, вырвав из рук Аристарха Бутяшкина гармонь, огласил горницу замысловатой и озорной игрой.
Иннокентий не расставался весь вечер со стобасовой гармонью. Он залпом выпивал стакан водки и, не закусывая, продолжал самозабвенно и яростно рвать малиновые мехи гармони. Баб словно ветром срывало с мест. Все смешалось в чудовищном вертепе вспыхнувшей, как пожар, всеобщей бешеной пляски. Подобно стае вспугнутых выстрелом голубей, заметались, запорхали по жаркой горнице батистовые и шелковые платочки баб. В дробную иноходь бросились мужики, отбивая такт коваными подборами шагреневых и хромовых сапог. Один, путаясь в красочном, как павлиний хвост, бабьем подоле, отрывал замысловатые колена вприсядку. Другой обхаживал разомлевшую в пляске хуторскую красавицу, тропотя на одних носках. Третий работал, упав брюхом на пол, одними локтями.
И только Епифан Окатов, который тоже был в крепком хмелю, сторонился этой сатанинской пляски, смотря на все отчужденными, злыми глазами. Босой, в ситцевой рубахе, сидел он в углу на старинной цветной
софе в обнимку с Капитоном и грозно кричал, потрясая посохом:
– Гражданин Норкин, скажите им, чем вас обидел когда-нибудь Епифан Окатов?!
Капитон Норкин бессмысленно улыбался, пялил зеленые глаза на потолок и глухо бубнил:
– Меня никто в жизни не обижает.
– Вот это библейский ответ. Стало быть, ты настоящий пророк, гражданин Норкин! – провозглашал Епифан Окатов, цепко удерживая за плечи порывавшегося уйти Капитона.
Осмелевший от хмеля бедный мужичонка Проня Скориков загнал окатовского родича, зажиточного мужика с больными глазами, которого все звали трахомный Анисим, за посудный шкаф и, занося над ним пудовый кулак, говорил с презрительным спокойствием:
– Я тебя, суку, ненавижу, Анисим. Я тебя могу убить.
– За что же ты меня можешь убить, Проня? – умоляюще глядя в багровое лицо Скорикова, сразу протрезвев, спрашивал Анисим.
– А за то самое, что я тебя ненавижу.
– За что же ты меня ненавидишь, Прокопий?
А спустя пять минут Проня Скориков уже сидел рядом с Филаретом Нашатырем и ревел во всю глотку какую-то песню.
К рассвету в опустевшей горнице остались только Иннокентий Окатов и милиционер Серафим Левкин.
На столах валялись мертвенно-синие четверти и бутыли. Знаменитая калоша Епифана Окатова стояла на блюде, залитом пивом. Трахомный Анисим спал в обнимку с Ефимом Куликовым под столом. Ненастное утро скупо светилось в окнах.
После того как агитпроп Коркин бесцеремонно лишил Фешку ее комсомольского билета, она дважды наведывалась в райком. Она хотела решительно поговорить с Коркиным. Но в первый день он, просидев на бюро, незаметно исчез из райкома, а на второй день, случайно столкнувшись с Фешкой в коридоре, раздраженно огрызнулся:
– Что ты, девушка, пристала ко мне? Тебе что, ком-
сомол – игрушка? Пора бы знать, что такое союзная дисциплина, барышня!
Фешка опять стояла перед Коркиным пришибленная и немая. Она хотела от чистого сердца поведать агитпропу и о себе, и о Романе, и об Иннокентии. Все продумала Фешка и все могла бы рассказать по порядку. Но, встретившись с Коркиным, она вдруг утратила решимость и дар слова. Смотря на строгий профиль самодовольного и франтоватого парня печальными черными глазами, она отчетливо поняла теперь, что никогда не поймет ее этот бесконечно чужой для нее человек. А почувствовав это, она резко повернулась к нему спиной и вышла из райкома на улицу.
И вот опять, как в то ненастное утро на хуторе, вновь бежала она, закусив нижнюю губу, по широкой улице районного центра, плохо соображая, зачем и куда бежит. Сердце ее сжалось в комок. «Ну и черт с тобой, с дураком!» – подумала Фешка об агитпропе и тотчас же забыла о нем. Но вдруг она вспомнила о Романе, и у нее посветлело на душе. Случайное воспоминание о Романе сразу окрылило ее, наполнило новой и светлой верой в себя, в будущее. Что ж! В конце концов не навсегда же покинул Роман родной хутор. Фешка знала, как горячо любил он глухое родное селение. Вернется Роман с далекого Турксиба, и она расскажет ему все начистую. Он ее выслушает и поймет. Стало быть, и с комсомольским билетом, вырванным грубой рукой Коркина из самого ее сердца, еще не все потеряно.
– Ах, дурак, дурак! – проговорила вслух Фешка, снова вспомнив о Коркине. Затем, в последний раз оглянувшись на голубой дом райкома, она уже спокойнее и увереннее зашагала по широкой пыльной дороге вслед за караваном уходящих в степную даль телефонных столбов.
Фешка шла на железнодорожную станцию, однажды виденную ею еще в детстве. В ее памяти станция выглядела красивой и опрятной, с аккуратными желтыми домиками и кустами красиво подстриженных акаций. И ей почему-то казалось, что именно там найдет она желанный приют, работу и кусок хлеба. Ей было все равно куда идти, но только не назад, только не на хутор!
…Станционное село, утопающее в зелени, и в самом деле выглядело очень уютно. По улицам сновали грузовые автомобили, гремели фургоны, бойко перекликались
на железнодорожной линии паровозы. Фешке все казалось здесь новым и приветливым. Она шла по улице, перечитывала яркие вывески, с детским любопытством вслушивалась в оживленный шум большого населенного пункта.
– Не зевай, не зевай, поберегись, девушка! – гаркнул близко чей-то высокий и резкий голос.
Оглянувшись, Фешка увидела двух рослых парней и девушку в кожаной куртке. «Куртка точь-в-точь, как у Романа!» – с грустью подумала Фешка.
Парни несли на плечах железную балку. Девушка, поравнявшись с Фешкой, мимоходом спросила ее:
– Ты, случайно, не в совхоз, товарищ?
– Чего? – откликнулась, не поняв вопроса, Фешка.
– Не в совхоз, спрашиваю? Что-то уж больно неуверенно смотришь по сторонам. Вот я и подумала: может, бродит тут девушка в поисках нашего совхоза. К нам много народу идет сейчас из окрестных сел на работу,– приветливо улыбаясь, сказала незнакомая девушка.
– Ну да, ну да! Я хочу на работу. Мне надо. Мне очень и очень надо найти работу…– взволнованно проговорила Фешка.
– Тогда марш за нами. Мы доведем,– сказала незнакомка.
Фешка шла и со все возрастающим любопытством озиралась по сторонам. Вот ее внимание привлекла шеренга доселе не виданных машин, похожих на автомобили. И незнакомая подружка, поймав ее недоуменный взгляд, тотчас же пояснила:
– А это новая партия тракторов. Мы только что вчера сгрузили их с платформ. Все это тракторы нашего совхоза.
Тракторы! Фешка слышала об этих чудесных машинах, но никогда не видела их. И вот теперь она с полуоткрытым ртом наивного, изумленного ребенка разглядывала диковинные машины.
– А ты что, здесь работаешь? – робко спросила она спутницу.
– Ну да, здесь, в совхозе. Я трактористка!– не без гордости ответила незнакомка.
– А-а-а…– протянула нараспев Фешка, плохо еще веря в то, что рядом с ней идет настоящая трактористка. Нечаянно споткнувшись о валявшуюся под ногами какую-то металлическую деталь, Фешка припомнила рас-
сказ Романа о коммуне «Ильич», получившей трактор от государства.
– Трактористка! Неужели ты трактористка?! – недоверчиво спросила Фешка.
– Ну конечно, трактористка. Вот тебе и на. Еще не верит.
– Нет, почему же, я верю…
– А если веришь, то пойдем со мной в рабочком. Там поговорим о твоей работе…– сказала незнакомка, увлекая за собой Фешку в небольшой, наскоро собранный из необструганных бревен домик.
Они вошли в маленькую квадратную комнатку; стены, оклеенные желтой оберточной бумагой, делали ее похожей на большую картонную коробку. Около некрашеного, наскоро сколоченного стола толпились парни и девушки в замасленных комбинезонах. Молодежь, поговорив о чем-то с рослым огненно-рыжим парнем, который, как видно, был здесь начальником, тотчас же гурьбой вывалила за двери. Фешка и незнакомка остались наедине с огненно-рыжим парнем, который назвался председателем сельрабочкома Уваром Канахиным. С трудом подавив охватившее ее волнение, Фешка рассказала ему о хуторе Арлагуль, о Епифане Окатове, о Романе Каргополове и о своем отобранном в райкоме комсомольском билете…
Увар Канахин, внимательно выслушав Фешку, сказал, приветливо улыбаясь:
– Ну-с, точка. Все ясно. Определим тебя пока на пятую экономию. Там у нас на днях начинается зяблевая вспашка. Поработаешь около кухни, поварихой, а там будет видно. Может быть, прицепом заинтересуешься. А быть может, в будущем, девка, станешь мировой нашей трактористкой.
– Ну уж сразу и трактористкой!..– зардевшись как маков цвет, смущенно пробормотала Фешка.
– А что ты думаешь? Кто умеет, это у нас недолго! – заверил Увар Канахин, протягивая ей четвертушку бумаги, на которой он успел что-то написать своим стремительным, размашистым почерком.
– Вот, получай-ка эту путевку и дуй с ней к месту назначения. Впрочем, я тебя сам провожу. Пошли! – сказал он, тронув Фешку за локоть.
В тот же день к вечеру Фешке выдали из склада зерносовхоза новое «обмундирование»: приятно поскрипывающие сапоги, грубошерстную суконную юбку и не по
росту широкий и длиннополый парусиновый пиджак. Затем Увар Канахин усадил ее в кузов полуторки, и Фешка выехала на пятую экономию зерносовхоза.
Стоял погожий летний вечер со всей неувядаемой прелестью его красок и запахов. Фешка сидела в кузове грузовика и смотрела черными, полными тепла и света глазами на порозовевшие от заката окрестные озера, на дремавших по вершинам придорожных курганов беркутов, и весь сегодняшний день казался ей в эту минуту каким-то запутанным сновидением.
Тревожное лето выдалось для Луки Лукича Боброва. Беспокойные, полные тяжких забот, непредвиденных бед и горьких обид летние дни томили его и своей тишиной, и ослепительно ярким светом. Никогда прежде не знавший ни страха, ни сомнений, стал бояться Лука Лукич подчас того, на что в былую пору не обращал никакого внимания.
Он страшился неторных степных проселков, заросших дремучими камышами займищ, древних часовен на перекрестках дорог, полуразрушенных мавзолеев на могилах кочевников.
В канун троицы в мглисто-багровый перед ночным ураганом вечер вышел слегка захмелевший Лука Лукич из своего просторного, всегда тихого дома в глухой, давно одичавший сад. На душе у него от трех рюмок вишневой настойки было необыкновенно тепло и дремотно. Присев на полусгнившую скамейку под сенью молодой белостволой березы, он прислушивался к странному, неясному шуму. Подняв вверх голову, увидел он кружившегося над садом ворона. Огромная траурно-черная птица молча парила над пышными кронами тополей и берез, опускаясь все ниже и ниже. И Лука Лукич, не отрывая от птицы расширившихся от беспричинного страха глаз, вдруг оробел, внутренне сжался. Холодный пот выступил на выпуклом лбу Луки Лукича, когда над его головой раздались глухие, похожие на заклинания, гортанные крики ворона.
– Кыш, проклятый! – закричал не своим голосом Бобров. Насмерть перепуганный, он бросился со всех ног в дом и с лихорадочной поспешностью запер на все засовы дверь. Затворившись затем в душной, пропахшей
кожей и ворванью спальне, он провел эту памятную ночь в мучительной бессоннице и в злобной, требовательной молитве.
Побледневший, с холодным потом на лбу стоял он на коленях перед сумрачным, скупо озаренным лампадой киотом, прося бога оградить его дом от лихих бед и потрясений.
А за окнами старинного, в лапу срубленного из вековой лиственницы дома всю ночь напролет ревел невесть откуда сорвавшийся ураган. Зловеще и грозно выло в печных трубах. По крыше, словно перекатывались вприпрыжку чугунные ядра, глухо грохотали сорванные шквальным ветром железные листы кровли. С треском ломались вершины тополей, с глухим, тяжким гулом падали наземь вырванные с корнем березы.
Чудовищный ураган затих так же внезапно, как и разыгрался. Постаревший за одну ночь на добрый десяток лет, пожелтевший, осунувшийся Лука Лукич вышел из дому и ахнул при виде жестоко покореженного бурей сада. Глядя угрюмым, отчужденно-холодным взглядом на вырванные с корнем, плашмя упавшие на землю тополи и березы, на растерзанные кусты сирени и акации, Лука Лукич с обреченной горечью думал: «Вот так, придет час, суждено и мне грохнуть на землю. И все тогда пойдет прахом. И дом – полная чаша. И степные мои заимки. И амбары с пшеницей. И табачные плантации – золотая валюта, и ни к чему будут мне три с половиной тысячи золотых червонцев, зарытых про черный день в подполье!»
Да, Луке Лукичу не везло! Беды шли толпами, обиды и горечи – табунами. Словно по сговору, одновременно сдохли два рысака, не раз бравшие призы на областных и краевых ипподромах. А спустя день Луке Лукичу донесли о нападении волков на его двухтысячную отару овец, о потраве хлебов на дальних участках, о двадцати пяти десятинах выбитой градом высокосортной, сулившей высокие урожаи пшеницы.