Текст книги "Ненависть"
Автор книги: Иван Шухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)
Письмо это Фешка писала, как дневник,– по нескольку строк ежедневно. И все равно ей казалось, что она не высказала в нем и сотой доли того, что пережила здесь за это короткое время, перечувствовала. Она хотела, чтобы Азаров с Тургаевым поняли ее тревогу за судьбу дорогих, близких ее сердцу людей, за судьбу молодой, нестойкой еще артели на родном хуторе. Потому так подробно и обстоятельно писала она руководителям Степного зерносовхоза обо всем, что ей казалось наиболее важным, значительным в бурно кипящей жизни деревни.
После комсомольского собрания, на котором Кенка и Ералла присутствовали на правах кандидатов в члены комсомола, ребятишки были снаряжены с полевого стана артели на хутор с нехитрым поручением – доставить в бригаду три пары сыромятных постромок, хранившихся в амбаре Мирона Викулыча, да попутно купить в кооперации для общего котла артели килограмма три соли.
Хорошо запомнив то, о чем говорилось на комсомольском собрании, Кенка решил использовать поход на хутор для той самой пропаганды и агитации, которую решили вести комсомольцы среди хуторских и аульных единоличников. И Кенка решил, что им надо поаги-
тировать кого-нибудь из мужиков, убежавших из «Сотрудника революции».«Вот возьмемся да и сагитируем дедушку Конотопа. Вот возьмем и докажем Роману с Фешкой, какие мы с Ераллой настоящие кандидаты комсомола!» – думал не без некоторого тщеславия вихрастый, веснушчатый Кенка. Побаивался он в душе только одного – как бы не подвел его Ералла. Этот друг еще не ахти как хорошо калякал по-русски и в агитаторы, по мнению Кенки, пока не годился. А у агитатора язык должен быть хорошо подвязан. Так сказал на комсомольском собрании Роман, и Кенка это запомнил!
Поэтому, когда пареньки, беспечно пыля босыми ногами, как резвые жеребята, катились колобки колобками по торной степной дороге от полевого стана к хутору, Кепка, вдруг остановившись как вкопанный и остановив за руку Ераллу, спросил его, часто дыша от бага:
Слушай, а язык у тебя хорошо привязан?Вместо прямого ответа сообразительный Ералла, широко раскрыв рот, бойко потрепал языком, глядя в упор на Кенку, и рассмеялся.
Дурак. Я насчет пропаганды. Слышал, о чем Роман говорил на комсомольском собрании?
Слышали мала-мала,– как всегда, во множественном числе отозвался Ералла.
– То-то и беда, что мала-мала. И понял – середку на половине. А нам с тобой пропаганду и разную агитацию говорить надо. Единоличников к себе в артель звать, которые еще без сознания. Тут, брат, за словом в карман лазить недосуг.
– В какой карман? – опять не понял Ералла.
– Тьфу, бестолочь! Толмачить, значит, надо побойчее – без запинки. Может, ты по-своему, по-казахски, чешешь, как районный оратур. А вот по-русски у тебя шиворот-навыворот выходит. Беда мне с тобой, Ералла! – сокрушенно вздохнув, сказал Кенка.
– А твой по казахский язык ни шута не знай наша. Твой по казахский язык какой тратур-оратур? А? – подкусил в свою очередь и Кенку находчивый Ералла.
– По-казахски я ни туды ни сюды. Не ученый я до сих пор по-казахски был, потому что до тебя совсем ни бельмеса не калякал. А пропаганду на хуторе нам с тобой разную говорить надо по-русски. Правильно, друг-тамыр?
– Друс – правильно,– живо согласился Ералла.– Давай твоя работай по русский язык на хутор. Наша по казахский родной язык работаем – аулом. Джаксы – хорошо?
– Вот это ты правильно придумал. Тут у тебя ловко сварил котелок,– похвально откликнулся Кенка, щелкая по наголо выбритой, круглой, как арбуз, голове Ерал-лы.– Правильно. Я буду агитировать наших мужиков на хуторе по-русски. А ты валяй тарабань у себя в орде по-казахски. Давай в соревнование войдем обратно, как на бороньбе. Кто больше заагитирует в нашу артель: я – русских или ты – разных казахов. Ударили по рукам? Согласен?
– Давай бей наша! – сказал Ералла, протягивая Кенке свою ладошку, и опять засмеялся, обнажив мелкие, жемчужные зубы.
И ребята, ударив по рукам, довольные и счастливые сговором, вновь засверкали пятками, взапуски пустившись по пыльной степной дороге.
Кенка на бегу говорил Ералле:
– Если я начну агитировать, ты воды в рот набери – помалкивай. А то брякнешь не то слово, кусай потом себя за лопатки! Уговор – дороже денег, товарищ! Я оратур – в хуторе. Ты – в своем ауле. Правильно?
– Друс, друс,– лихо кивая в ответ бритой головой, подтверждал Ералла, ходко работая босыми ногами.
Около кооперативной лавки они наткнулись на дедушку Конотопа. Был полуденный час. На дверях лавки висел замок. И старик дремал в ожидании продавца Аристарха Бутяшкина, сидя на нижней ступеньке крылечка. Очнувшись при приближении ребят, Конотоп удивленно посмотрел на них и приободрился.
– Здравствуй, дедка! – ласково поздоровался с Ко-нотопом Кенка.
– Аман, ата! – повторил за ним по-казахски Ералла, приветствуя деда.
– Милости просим, милости просим, орлы! Подсаживайтесь рядком – поговорим ладком,– сказал в ответ Конотоп тоже добрым, ласковым тоном.
– Нам рассиживаться, дедунюшка, недосуг. Нас на полевом стане народ ждет с солью, с постромками,– сказал Кенка, все же присаживаясь на приступку крыльца по одну сторону Конотопа, а Ералла присел по другую.
– Ну, сказывайте, как живется-можется, артельщики! – охотно первым завел с ребятишками разговор Конотоп.
– А живем мы, дедуня, на все двести! Отсеялись вовремя. Хлеба у нас – камыш камышом. А густые – мышь не пролезет. Ох и урожай же будет в нашей артели – засыпься! Старые люди говорят, по сто пудов с га брякнет,– живо, взахлеб затараторил Кенка.
Ералла, поджав губы, помалкивал, посверкивая темными, как ночь, глазами. Ему тоже явно не терпелось вставить доброе слово про свою артель, про хорошую их пшеницу. Но он помнил об уговоре с русским другом и скрепя сердце держал свое слово.
А Кенка продолжал тараторить:
– У нас артельщики – народ дружный. Никто ни на кого не в обиде. Один за всех, все за одного, потому что это тебе не кулаки какие-нибудь разные, дедуня. У нас – сплошь одна пролетарская нация. И ты зря, дедуня, с чертовым кулачьем связался! – выпалил Кенка.
– С кулаками-то я развязался, сынок. Я теперь – казак вольный! – сказал Конотоп.
– А какая тебе воля в единоличных без сознания жить? – наступал на деда Кепка.– Скоро вся беднейшая нации валом в нашу артель повалит. Может, нам и принимать всех некуда будет. А которые пораньше заявление подать успеют, те – пожалуйста!
–И меня бы приняли? – сомнительно покосившись на агитатора, спросил Конотоп.
Успеешь загодя попроситься хорошенько, и тебя запишут. Это факт, дедуня. Честное комсомольское…
А какую должность у вас мне, старику, дадут? – осторожно поинтересовался Конотоп.
– А – любую. Хошь – в сторожа на гумно, хошь – в подводчики.
– И в подводчики?
– И в подводчики, раз ты старик потому что…
– В подводчики – это бы хорошо. Я кучерить сызмальства люблю. У меня покойный родитель, царство ему небесное, ямщину гонял. Так на облучке и замерз на святках. Заблудился в степи в страшенную бурю.
– Ну у нас в бурю тебя никуда не пошлют. Не пу-жайся. Пиши заявление Роману,– запальчиво, с места в карьер сказал, наседая на Конотопа, Кенка.
– Вот беда-то мне с вами, орлы. Да ведь я неграмотный,– ответил встрепенувшийся Конотоп.
– У-у, нашел о чем горевать, дедунюшка! А мы что – не писаря тебе? Я далее Ераллу вот и то русской азбуке научил. Говорить он по-русски не шибко ишо наторел, а печатные буквы назубок вызубрил… Заявление в артель написать – это нам раз плюнуть. Ералла, давай карандаш! – властно прикрикнул на приятеля Кенка, доставая из-под козырька своей затасканной фу-ражонки вчетверо свернутые листочки линованной в клетку тетрадной бумаги.
Ералла с расторопной услужливостью сунул в руки Кенки крошечный карандашный огрызок, присел возле своего сверстника на корточки и стал следить за неторопливым движением Кенкиной руки.
Не так, правда, скоро, как грозился, и не с’овсем складно, как полагалось бы писать настоящему писарю, но заявление для Конотопа Кенка все же состряпал. Потом, когда Кенка торжественно, с выражением прочитал это заявление вслух, старик взял у него листок, близоруко присмотрелся к косым строчкам детского Кенкиного почерка, точно проверяя, так ли все тут было написано, как читал Кенка, а затем сунул листок под себя и сказал недоуменно глазевшим на него ребятишкам:
– На всяком прошении, чтобы толк был, маленько посидеть полагается. Примета такая.
С минуту все помолчали. Затем Конотоп, добыв из-под себя листок со своим заявлением, протянул его Кенке:
– Держи, орел. Передай в личные руки вашему председателю. А как там решат у вас, дайте знать. Да шибко-то не мешкайте.
– У-у, дедунюшка, мы с Ераллой в бригаду пулей слетаем. Как иноходцы! – сказал сияющий Кенка, торжествующе поглядывая на Ераллу.
– Ну, спаси вас Христос, орлята. Уговорили ведь меня, старика. Пойду подам весть старухе. Не знаю, то ли казнить она будет меня за вашу артель, то ли миловать. Ей ведь как взглянется. Она у меня такая – маленько с норовом…– сказал Конотоп, тяжело поднимаясь с крылечка.
– А ты, дедуня, и тем весть дай, которые с тобой от кулачья убежали. Мы с Ераллой заявление в нашу артель любому в кой миг напишем. Это нам с руки потому что,– предложил Кенка.
– Наша по казахский язык пошел, его – по рус-
ский язык,– не утерпев, вставил-таки свое слово и Ералла.
– Потолкуешь с вашими беглецами, дедуня? – не отставал Кенка от Конотопа.
– Выходит, придется потолковать. Выходит, придется…– подумав, сказал старик и побрел, так и не дождавшись продавца, к дому.
А к вечеру, воротясь на рысях с хутора в полевой стан, ребята вручили Роману в присутствии Фешки сразу три написанных Кенкиной рукой заявления о приеме в колхоз. Одно – от дедушки Конотопа. Второе – от середняка Кирилла Прахова. Третье – от Ивана Осипова.
– Вот это я понимаю – агитаторы! – сказал Ромам, кивая на ребят Фешке.– За такие дела хоть завтра же мх в комсомол из кандидатов принимай, а?!
Сильны! – подтвердила, не спуская сияющих лаз с ребятишек, Фешка.
Ночь.Подслеповатый Амисим все время увертывает фитиль лампы. По слоимо какая то неведомая сила тотчас же вытягивает фитиль из коронки, и багровый язык огня опять, начинает лихорадочно полыхать под десятили-нейным стеклом, озаряя прокуренный сумрак горницы.
Как тогда, Епифан Окатов сидит в переднем углу, неподвижный, сгорбившийся, с потемневшим лицом.Силантий Никулин подпирает косяк плечом и лениво, меланхолично оплевывает подсолнечной кожурой редкую козлиную бороденку.
Иннокентий стоит посреди комнаты. Френч на нем нараспашку. Слегка покачиваясь на носках, он вполоборота поворачивается к отцу и говорит приторно-ласковым голосом:
– Понимать это дело надо, дорогой мой папаша!
– Боже мой! Боже мой! – восклицает, скорбно вздыхая, Епифан Окатов. Затем, помедлив, он поднимает глаза на сына и злобно бросает: – Сначала ты, сынок, надел на меня суму, теперь до петли доводишь. Долго ты будешь меня казнить? Какую новую завтра для меня уготовишь голгофу?!
– Не понимаю,– цедит сквозь зубы Иннокентий.—
Диву даюсь, как это тебя не одурачивали петербургские прасолы. Удивляюсь, папаша!
– Нет, извиняй, сынок, меня ишо, слава богу, никто не дурачил. Все в свое время было наоборот. Я кой-кого в городе Петербурге дурачил. Все было наоборот!
– Тогда воображаю, папаша, с какими же ты оболтусами дела имел. Воображаю! – говорит Иннокентий все с тем же недобрым смешком и устало опускается на софу, вытягивая длинные ноги.
Анисим не отходит от лампы. Ему все чудится, что кто-то приоткрывает ставню, льнет ухом к окну, и он с подозрительной настороженностью поводит маленькой головой, чутко прислушивается к чему-то, не переставая в то же время ревниво поглядывать воспаленными глазами на фитиль жарко пылающей лампы.
Силантий Пикулин, стоя в притворе двери, старательно очищает рукой заплеванную подсолнечной кожурой бороду. Потом он снова подпирает косяк плечом и снова молча принимается щелкать подсолнухи. Он смотрит на всех присутствующих тупым, отчужденным взглядом человека, которому как будто бы нет никакого дела до всего того, что происходит здесь.
Тишина.Иннокентий, развалившись на софе, вяло жует папиросу и ломает на мелкие части пустой спичечный коробок. Стараясь сохранить спокойствие, он говорит глухим, бесстрастным голосом:
– Все вы плохо понимаете создавшуюся обстановку. Вот не будь здесь меня, вас бы давно раздавили на мелкие части, как давлю я этот спичечный коробок! – И вдруг, вскочив на ноги, театрально заложив руку за борт наспех застегнутого на все пуговицы френча, он останавливается посреди комнаты и, уставившись на Силантия Пикулина, продолжает: – Нет, шалишь! Пусть сначала раздавят вас на моих глазах. А я не таковский. Меня голыми руками не скоро возьмешь. Я за здорово живешь им в руки не дамся… А все из-за вас, оболтусов,– черт связал меня с вами. Дурак на дураке. Трус на трусе. В Соловки, на остров Мадагаскар всех вас надо сослать прямым сообщением! И вы дождетесь такого прекрасного для вас момента – сошлют. Советская власть не дура. Ликвидирует вас как класс, и бабки с кону!.. Удивительное дело: им одно говоришь, а они поперек боронят! Ну-с, тогда пеняйте на себя! Я за всех вас тогда на данном этапе не ответчик!
Силантий Пикулин, отряхнувшись от подсолнечной кожуры, вдруг кидается от дверей к Иннокентию, начинает горячо бормотать полушепотом, клятвенно скрестив на груди волосатые руки:
– Мы же тебя, Епифаныч, как атамана слухаемся. Как полководца в бою. Мы ж за тобой – слово скажи – и в огонь и в воду! Прикажи мне, кого там надо руками передушить – передушу, не дрогну. Зря ты всех нас под Одну гребенку стрижешь. Обидно мне, Епифаныч!
Трусы вы все. Трусы,– цедит сквозь зубы и брезгливо морщится Иннокентий.
Богом клянусь – в огонь и в воду за тебя пойду! повторяет Силантий Пикулин, осеняя себя размашистым крестным знамением.
– А мне надоело, сынок, притворяться,– скрипит из угла подавленный голос Епифана Окатова.– Душевно, как на духу, говорю: надоело. Не в мои годы в тиятры эти играть.. Я обессилел и обездолел. Не по моим плечам тяжкое сие бремя…
А я все надеялся, что ты хоть на старости лет поумнеешь, папаша. Нет, далеко, видать, тебе до Луки Лукича Боброва. Вот мужик – палач палачом! Этот меня бы Советской власти, как родимый отец, не предал. А с нами выхода нет.. С нами, слюнтяями, одна дорога – на Солонки! говорит Иннокентий, тупо уставившись в
крашенный охрой пол.И опять мертвая, могильная тишина начинает томить всех присутствующих в этом доме.Иннокентий тоже молчит. Он отлично знает, что люди эти, в том числе и его отец, у него в руках, что никто из них не посмеет ослушаться его воли. Но ему Претит их трусость и нерешительность, и он презирает открыто всех их за это.
Все долго молчат, хотя все хорошо знают, зачем тайно собрались они по приказу Иннокентия в этом глухом, как могильный склеп, доме.
В смежной с горницей комнате бьют двенадцать раз старые, точно охрипшие от дряхлости часы.
– Добротные были когда-то часы,– словно размышляя сам с собой вслух, задумчиво говорит Епифан Окатов.– Полугодовой завод. Пятифунтовый маятник с позолотой. Я купил их на Ирбитской ярмарке у екатеринбургского купца в одна тысяча девятьсот тринадцатом году за сорок пять рублей ассигнациями.
– А ассигнации-то были фальшивые, папаша,– напоминает в тон родителю Иннокентий.
– Все может быть, сынок,– равнодушно соглашается Епифан Окатов.
Потом, после затяжной паузы, Иннокентий, будто очнувшись, подав знак пальцем Силантию, подзывает его к себе.
Силантий Пикулин, подтрусив к Иннокентию, садится с ним рядом на краешек софы. Они долго, отрывисто о чем-то перешептываются меж собой.
Наконец Иннокентий раздраженно вслух переспрашивает:
– Сколько?
– Десять червонцев посулил, не считая, конешно, кобылы. А кобыла справная – в теле.
– Не сулить, а в руки дать было надо.
– Отдам. За мной не пропадет. Коня завтра же получит. Червонцы – как дело сделает. Так договорились.
– Не подведет?
– Бог знает… Клятву перед киотом дал. Все-таки как-никак – звонарь, служитель культа!
Потратив впустую целый день на хуторе, Фешка так ничего толком и не добилась от остальных мужиков, отколовшихся от «Сотрудника революции», которых пыталась она уговорить подать заявление о приеме их в «Интернационал».
Фешка возвращалась под вечер на стан не солоно хлебавши, втайне дивясь и немного даже завидуя удивительным успехам Кенки и Ераллы, сагитировавших на хуторе трех новых членов артели.
Настроение у Фешки в этот вечер было не ахти и по другим причинам. На письмо ее, адресованное Азарову с Тургаевым, что-то подозрительно долго не было никакого ответа. Молчал почему-то бригадир Ваня Чема-сов, которому тоже написала про нелегкую свою жизнь на хуторе Фешка. «С глаз долой – из сердца вон! Забыли они все, к чертям, обо мне»,– невесело размышляла Фешка, возвращаясь вечером с хутора на полевой стан колхозной бригады.
Погруженная в горькие свои размышления, Фешка шла берегом озера. Тонкий, похожий на дутую золотую татарскую серьгу месяц отражался в темной воде, и зыбкая, мерцающая дорога серебристо-голубого лунного света текла через озеро.
В степи, за хутором, били страстно, до самозабвения, хоронившиеся в травах перепела. Попискивали ночные птахи. От озерной воды пахло птицей, камышом и арбузами. Чуть слышно шелестела, набегая на берег, дремотная, задумчивая волна. Идти по песку было нелегко. Но Фешка, слегка пригнувшись, будто под пошей, шла вдоль берега, зачарованная шепотом набегавших на прибрежный песок волн, сонным, чуть слышным шелестом камышей, теми неясными шорохами и звуками, которыми полна была вечерняя
степь.Миновав последние прихуторские огороды, Фешка решила свернуть на тракт и вдруг насторожилась. В это мгновение она скорее почувствовала, чем услышала, позади чьи-то поспешно-сбивчивые шаги. Было похоже, что кто-то, идя за ней по пятам, преследовал ее и ночной сгони. И, оторопев, плохо соображая, Фешка сначала ускорила шаг, потом побежала. Но бежала она недолго. Чувствуя, что кто-то настигает ее, она вдруг остановилась, перевела дух, и сердце ее замерло от негромкою, торопливого окрика:
Феша! Я извиняюсь, товарищ Сурова… Одну минуточку. Одну минутку!
Фешка, переводя дыхание, стараясь казаться совершенно спокойной, обернулась назад и вдруг, вся похолодев, узнала точно выросшую из-под земли прямую рослую фигуру Иннокентия Окатова.
– Я извиняюсь, Феша…– глухо заговорил Иннокентий, приближаясь вплотную к девушке.
– Ах, это ты! •– и удивленно и в то же время как бы разочарованно протянула Фешка и, тут же отвернувшись от него, пошла своей дорогой.
Но Иннокентий, настигнув ее, схватил за руку.
– Пусти,– дрогнувшим от злобы голосом воскликнула Фешка. Но тут, мельком взглянув на Иннокентия, она заметила холодно блеснувшее в лунном свете дуло пистолета, торчавшего в боковом кармане френча Иннокентия. «Убьет он меня!» – убежденно подумала Фешка с какой-то холодной, трезвой рассудительностью. И она снова остановилась.
– Вот что, друг. Ты меня лучше не тронь. Лучше не тронь. Лучше не прикасайся ко мне. Лучше не прикасайся…– запальчиво забормотала она, плохо соображая в эту минуту, что говорит.
– Понимаю. Понимаю. Я все понимаю. Но я извиняюсь. Разрешите мне с вами поговорить..– все тем же приглушенным, торопливым голосом продолжал Иннокентий.
И Фешка, покусывая губы, решила взять себя в руки. Она поняла, что ей не годится сейчас теряться, выказывать робость, что надо держаться как можно увереннее, какой бы ценой внешнее спокойствие в этот момент ни давалось.
– Разговаривать мы с тобой будем не здесь, а в другом, подходящем месте,– сказала Фешка.
– Почему же не здесь? Именно здесь. Нас здесь никто не слышит,– шепотом настаивал Иннокентий.
– А я хочу, чтобы нас с тобой все слышали! – вызывающе проговорила Фешка.– Вот именно, чтобы все слышали. Пусть все слышат и знают, какая ты сволочь.
– Ну-ну-ну! Не кричать. Не кричать, красавица,– криво усмехнувшись, сказал Иннокентий, пытаясь схватить Фешку за руку.Но Фешка, брезгливо отпрянув назад, спрятала руки за спину, презрительно глядя в лицо Иннокентию мерцающими в призрачном лунном свете глазами.
Внешнее ее спокойствие, видимо, обезоруживало Иннокентия. Он стоял перед ней, не смея двинуться с места. Предельно возбужденный, терявший последнее самообладание Иннокентий твердил одно и то же:
– Ты должна меня выслушать. Я должен поговорить с тобой. Только здесь, и нигде больше. Сейчас или никогда. Ва-банк иду.
– Это с битой-то картой?!
– Я своих карт тебе не открывал.
– А они у тебя крапленые, вижу!
– Не тот разговор ведете вы со мной, извиняюсь, Феша. Не за того меня принимаете вы с Романом и вообще все… ваши.
– Сам себя с головой выдаешь, голубчик. Только как ты ни крути, ни верти, а песенка ваша спета. Не удастся вам народ одурачить. Ты в меня собрался стрелять? Ну, убьешь. А потом что? Всех нас перебить у вас пулеметов нету. А с этой пушкой, что у тебя в кармане торчит, много с нами не навоюешь! – сказала с усмешкой Фешка, чувствуя, что своей волей и самообладанием она с каждым словом все больше и больше берет верх
над утратившим былой злобный пыл и решимость Иннокентием.
– Поймите меня. Я остался один, как столб, в пустынных пространствах данной местности. И со мной двенадцать апостолов, двенадцать проповедников кулацкого счастья, во главе с моим идиотом-папашей. Я, как бывший боец Красной Армии, хотел перевоспитать этих дураков трудом в социалистическом секторе нашей артели. Я полагал, что коллективная жизнь в «Сотруднике революции» пойдет этим кулацким остолопам на пользу и они дружно станут строить у нас на хуторе социализм. Но я убедился, что это – волки. Сколько их ни корми, они, фигурально выражаясь, все в лес смотрят. Признаю данную свою ошибку в порядке самокритики перед вами, Феша! – сказал Иннокентий и, скорбно вздохнув, покорно поник.
–Хитер! сказала Фешка, не сводя глаз с Иннокентии.
–Не верите мне? Понимаю. Трудно поверить.
–Верю всякому зверю, даже ежу, а тебе нет – погожу!
– Дело ваше. Только одно вам скажу на прощание. Немало воды утекло за канувшее в вечность быстротекущее время. Немало я попил и пережил, находясь в рядах Рабоче Крестьянской Красной Армии. Не таким вы знавали раньше меня, гражданка Сурова. А теперь я не тот. И сознание не то имею… Перековала меня Красная Армии. Загляните поглубже в душу ко мне – увидите!
Уж больно темно в ней у тебя, как в бросовом колодце… И вообще хватит нести околесицу, зубы мне заговаривать на ночь глядя. Говори толком, что тебе надо от меня. Я тороплюсь. Мне некогда,– скороговоркой проговорила Фешка.
Как хотелось ей сейчас убежать от него без оглядки прочь, в степь, туда – к своим ребятам на полевой стан! Но она не могла бежать от него, как нельзя никогда убегать человеку при внезапной встрече один на один с хищным зверем, ибо зверь не преминет тогда, ринувшись вдогонку за жертвой, в мгновение ока смять и растерзать ее. И Фешка знала, что, побеги она прочь сию минуту от Иннокентия, он не промажет, выстрелив ей в спину!
– Я извиняюсь, мне ничего от вас не надо. Просто хотел отвести душу, деликатно с вами с глазу на глаз поговорить…– растерянно пробормотал Иннокентий.
– Ну, хватит, хватит кривляться. Хорош мне деликатный разговор с пушкой в кармане!
– Пушка тут ни при чем. Это – для самообороны.
– От кого же обороняться?
– Мало ли от кого. Время, сами знаете, аховое…
– Это точно. Время такое, что без пистолетов и обрезов кое-кому и жизнь не мила. Только ненадежная это самооборона при окружении, когда ты в кольце!.. Ну, хватит. Поговорили. По душам, кажется. Пока! – сказала в заключение Фешка и, собравшись с духом, повернулась спиной к Иннокентию, неторопливой, но уверенной и твердой походкой пошла от него прочь по пустынной степной дороге.
Назад Фешка не оглядывалась – это было страшней для нее выстрела в спину, которого она все же ждала, пока не добралась часа через полтора до сонного полевого стана колхозной бригады. И только тут, вблизи беспечно спящих вокруг полуугасшего костра своих людей, ощутила вдруг Фешка чудовищную слабость в теле, градом лившийся с нее пот и лихорадочно-зябкую дрожь в спине. Пережитое душевное и физическое напряжение как-то сразу надломило силы, и Фешка, снопом повалясь возле костра, прикрыла пылающее лицо холодными, как лед, руками.
Безумствовал ветер. С утра до вечерней зари поднимал и гнал он над дорогами густую пыль. Летучие стаи перекати-поля мчались по степи подобно распуганным волками стаям обезумевших от страха сайгаков.
Филарет Нашатырь лежал, притаясь, в траве. Изредка приподнимая голову, он настороженно прислушивался к шуму ветра, к яростному стрекоту кузнечиков и с пытливой подозрительностью оглядывался по сторонам. Но никого не было видно среди этой желтой, знойной, искрящейся степной пустыни. И от той далекой вехи, невнятно маячившей на горизонте, которую видел острым глазом Филарет, он чувствовал свое одиночество затерявшегося в степи человека еще острее и горше.
Филарет Нашатырь лежал на меже, до одури накурившись крепкого самосада, и целый день с утра до вечера с замиравшим от тревожной радости сердцем думал теперь все об одном и том же – о бурой бело-
ногой кобыле, которую тайно привел вчера глубокой ночью с заимки Силантия Пикулина и которая отныне была его собственностью! Правда, кобыла была в годах, припадала время от времени на передние ноги и отличалась недобрым норовом. Она, например, терпеть не могла болтающихся гужей в запряжке, а под седлом – слабой подпруги. И в том и в другом случае кобыла вста-вала на дыбы или била задом и, хоть ты ее убей тогда, не двигалась с места. Однако были за ней и достоинства. Сла вилась она не только дурным норовом, но и отборным приплодом. Вот почему не раз казахи – природные знатоки конских кровей – набивались к ее прежнему хозяину на выгодную меновую.
Погруженный в размышления о кобыле, Филарет за этот день не менее двадцати раз мысленно продавал ее на шумных степных ярмарках. Он видел себя в центре по-ярмарочному возбужденной, крикливой толпы базарных мужиков, часчжих конокрадов и странствующих барышников, наперебой торговавших у него эту кобылицу. Но тут же Филарет мысленно убеждал себя в том, что ему гораздо выгоднее будет сменять кобылу на двух диких меринов и взять впридачу махровую опояску с кистями, такую же точно опояску, в какой раньше шлялся по ярмаркам Епифан Окатов, на которую в моло-дости с тайной завистью поглядывал Филарет Нашатырь и мечтать о которой он не разучился даже к старости. Филарет не знал, зачем ему нужна эта самая опояска. Да и заведи он ее – он никогда не решился бы показаться в ней па людях. Однако он продолжал всю жизнь упорно мечтать о том счастливом дне, когда подпояшет он такой опояской свой желтый дубленый полушубок и отправится в гости куда-нибудь в дальний аул или к Елизару Дыбину.
О том же, зачем он очутился на этой меже, зачем целый божий день валяется под чахлой таволгой и с таким притворным холодным спокойствием выжидает здесь сумерек, прислушиваясь к тревожному шуму степных ветров, Филарет сейчас не думал. Он не задумывался и над тем, каким образом знаменитая никулинская кобыла вдруг стала его собственностью. Не хотелось Филарету думать об этом. Не хотел он вспоминать подробности того вечера, когда над ним, захмелевшим и полусонным, угодливо суетились то Епифан Окатов, то подслеповатый Анисим, то Силантий Никулин, нашептывая ему в уши что-то тревожное и неясное, как заго-
вор, как заклятие! И вот только теперь, когда начал еще сильней и звонче петь над головой предзакатный ветер, Нашатырь, жадно докурив последнюю самокрутку, словно очнулся от глубокого забытья и подумал о том, что ему предстояло сделать. Ему надо было успеть засветло выстлать межу сухой соломой, чтобы потом из-под ветра направить огонь в сторону густого, рослого, как камыш, колхозного хлеба.
Вечерело.Еще раз зорко оглядевшись вокруг и не заметив в порозовевшей от заката степи ни одной живой души, Нашатырь взялся за дело. Подкравшись к стоявшему поодаль почерневшему от времени старому соломенному омету, он поспешно набрал охапку сухой, как порох, соломы и принялся выстилать с подветренной стороны дорогу от омета к массиву – дорогу огню. Затем, выстлав межу соломой, Нашатырь присел на корточки и поджег для пробы одну охапку. Вспыхнув, солома зловеще затрещала, и огонь злорадным жгутом мгновенно замкнулся вокруг Филаретовых ног, а потом стремительно ринулся, извиваясь змеей, к массиву пшеницы.
Какое-то мгновение или, может быть, только десятую долю его Нашатырь с тупым любопытством смотрел на огонь. А затем, подняв глаза на позолотевший от заката массив пшеницы, вдруг остолбенел и, приоткрыв рот, замер на месте.
Перед ним стеной поднималась громада сплошного колхозного поля. Ветер гонял по массиву колеблющиеся волны, расцвеченные заревом заката. С каким-то неукротимым буйством и озорством метались эти волны из стороны в сторону по всему бескрайнему полю пшеницы. И куда только ни хватал глаз Филарета – везде и всюду бушевало это безбрежное море хлеба с медовым ароматом наливающихся колосьев.
И мгновенная вспышка сознания обожгла Нашатыря. Он почувствовал сразу все: и то мучительное напряжение последних сил, и то волевое, нечеловеческое упорство маленького коллектива, с которым одолевали артельщики каждую борозду, каждый заезд на этой первой колхозной пашне. Он почувствовал с острой физической болью в сердце непомерную тяжесть плуга, словно сам он, Филарет Нашатырь, вместо замученных, выбившихся из сил лошадей, падающих в запряжке, протащил этот плуг на себе. Словно впервые за всю свою жизнь вдруг разглядел он сейчас привычные, близкие
лица мужиков, плечистых русских парней и приземистых, узкоглазых, скуластых казахов, руками которых испахано было нынешней весной это громадное поле. И увидел Филарет Нашатырь себя самого среди маленького коллектива таких же, как он, мужиков, среди таких же, как он, неимущих, свыкшихся с вековой нуждой батраков, среди таких же, как и он, бесправных, обездоленных в прошлом казахов. А увидев все это, он с необычайной ясностью понял, что ведь только среди этих людей и обрел он свое заветное место…
Между тем огонь уже зловеще и весело резвился вприпрыжку на меже, словно раздумывая еще, в какую Сторону ему кинуться. Наконец, словно все решив и осмыслив, пламя с ослепляющей яростью бросилось на массив пшеницы и, подобно гигантской огненной птице, затрепетало над хлебом, опаляя колосья багровыми крыльями, и обуглившиеся стебли пшеницы замертво падали ниц.
И Нашатырь, ужаснувшись, вдруг закричал на всю степь страшным, пронзительным голосом. Затем он, сорвав с головы картуз и упав, как подкошенный, на колени, начал с яростью одержимого гасить пожар. Он падал на пламя грудью и, казалось, обрывал при этом руками ослепительно яркие лепестки огня. Он обжег себе колени, опалил подол рубахи и бороду. Он ползал, крутился па четвереньках, переворачивался с боку на бок, катался по огненной меже, бормоча как в бреду, кик и беспамятстве какие-то бессвязные слова отчаяния,