Текст книги "Ненависть"
Автор книги: Иван Шухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)
Мужики, бабы и стая босоногих, черных от загара ребятишек двинулись на почтительном расстоянии следом за Епифаном Окатовым. Окруженный сородичами и собутыльниками по свадьбе, он шел, как библейский пророк со своими учениками, печатая плоскими ступнями босых ног следы в белесой мягкой пыли. Серафим Левкин, так и не спрятав нагана в кобуру, следовал позади этой странной процессии.
Дойдя до своего старинного крестового дома, украшенного замысловатым резным орнаментом по карнизу, Епифан Окатов, поднявшись на высокое, похожее на трон крыльцо с фигурными балясинами, повернулся лицом к столпившимся хуторянам и сказал:
– Вот так, дорогие гражданы хуторяне. Пробил мой час. Настало время мое… Мне отмщение, и аз воздам. Так говорится в Писании. Не успел и петух прокричать трижды, как я отрекся на миру от своей позорной прежней жизни. И еще раз говорю вам, как на духу, в час последнего покаяния: прошлой жизни моей – аминь! От всего отрекаюсь. От скота. От дому. От всего имущества. Ухожу с этим посохом, в рубищах, босиком, как
граф Лев Толстой, к берегам новой жизни. На этом и речи моей – аминь!
И, при этих словах поклонившись в пояс на три стороны мужикам и бабам, Епифан Окатов удалился в свой дом, наглухо захлопнув двери перед самым носом ринувшегося было за ним Серафима Левкина.
Потоптавшись на крыльце перед закрытой дверью, Левкин вдруг набросился на продолжавших торчать у крыльца хуторян. Размахивая наганом, он кричал:
– А ну, давайте не будем! Ра-зой-дись, покудова я обратно не выстрелил! Вам тут што, балаган с фокусами? Рас-хо-ди-ись!.. В чем дело? Я всегда имею право, находясь на посту, выстрелить!
Толпа мало-помалу разбрелась по хутору. Серафим Левкин, спрятав наган в кобуру, отправился домой писать рапорт о происшествии на имя начальника районного отделения милиции. Донесение свое он намеревался отправить в райцентр тотчас же с верховым нарочным. А растревоженный непонятным событием хутор не спал в этот вечер, вопреки обыкновению, до глубокой полуночи. Мужики, толпясь возле пожарной каланчи и около сельсовета, а бабы, гнездясь по завалинкам, судили-рядили Епифана Окатова, толкуя о его сегодняшней выходке всяк по-своему. Вездесущий Филарет Нашатырь утверждал, например, клятвенно осеняя тощую грудь крестным знамением, что все это натворил Епифан Окатов с явного перепоя на свадьбе. Нашатырь уверял хуторян, что бывший прасол, отоспавшись, сделает вид, что не помнит того, что творил сегодня спьяна, и снова примется ворочать делами в крепком своем хозяйстве.
Близнецы Куликовы, доводившиеся дальними родственниками Окатову, говорили наперебой всем встречным, что Епифан действовал нынче в здравом уме и ясном рассудке. По их словам выходило, что Епифан Окатов чуть ли еще не с первых дней революции помышлял о передаче в пользу государства всего своего движимого и недвижимого имущества и, будучи человеком твердого характера и ясного рассудка, в конце концов и решился на это…
Бабы вполголоса тараторили, что все это дело рук молодожена Аристарха Бутяшкина, опоившего тестя таинственным зельем, чтобы завладеть под шумок львиной долей капитала, нажитого смекалистым прасолом, и накопленного им за долгие годы имущества.
Мужики, озадаченно почесывая затылки, терялись в догадках, не понимая истинной подоплеки этого необычайного происшествия: в шутку или всерьез отрекся от богатства Епифан Окатов, столь всегда рачительный к своему добру хозяин и редкостно оборотистый и изобретательный в любых делах человек.
Хутор Арлагуль, в котором произошло это весьма озадачившее всех событие, был одним из тех глухих, отстоящих иногда на сотни верст друг от друга русских селений, которые были основаны осевшими в казахстанских степях переселенцами из центральных губерний России. В конце прошлого века заповедные степи бывшего Киргиз-Кайсацкого края были открыты для переселения. Десятки тысяч доведенных до отчаяния безземельем и голодом орловских, курских, воронежских и тамбовских мужиков, снявшись со своими семьями с насиженных родных мест, тронулись сюда, на край света, в неведомые, богатые черноземной целиной, рыбой, дичью и зверем необжитые степи.
Немало соблазнительных благ было сулено новоселам на далекой целинной земле. И свободный выбор земельных участков. И льготы по податным платежам. И бесплатно сто лесин на двор для обзаведения постройкой, И по двадцать целковых безвозмездной ссуды на каждую семью, осевшую на новой земле. Но ничего из обещанного большинство из российских пришельцев здесь так и не получило. Бесплодно проблуждав все лето среди пустынных, одичавших от безлюдья степей в поисках отведенных для заселения земельных участков, тысячи новоселов, очутившись под осень без крова, без куска хлеба, без гроша за душой, встретили грозную зиму в жалких времянках и шалашах. Некоторые нашли приют в зимовках окрестных казахских аулов, другие – у старожилов линейных казачьих станиц, третьи умирали в открытой степи, цепляясь в тифозном бреду одеревеневшими пальцами за скупую для них на счастье и радости, неласковую целинную землю.
Будущим арлагульцам повезло: благодаря изворотливому родителю Епифана Окатова, Ионе Ионычу – сельскому старосте и торговцу красным товаром,– всучившему межевикам солидную взятку, им был прирезан земельный участок верстах в ста двадцати от станицы Светозаровской, вблизи живописного урочища с казахским названием – Арлагуль. По имени этого урочища был назван и нынешний хутор, просторно и вольно рас-
кинувшийся на высоком увале, окаймленном цепью спрятавшихся в дремучие камыши озер.
Отдаленное от старожильских казачьих станиц, затерявшееся в глуби необжитых степей место это, с легкой руки Ионы Окатова обжитое новоселами, оказалось, однако, довольно бойким, потому что лежало оно на перекрестке трех древних скотопрогонных дорог, имевших большое торговое значение для всего степного края. Ежегодно в июле неподалеку от хутора Арлагуля, в урочище Куянды, происходила знаменитая на всю степь Куяндинская ярмарка. На это многонациональное, необычайно шумное и красочное, как ярмарочные карусели, торжище съезжались иноземные купцы из Персии, Китая и Афганистана, скотопромышленники и фальшивомонетчики, оптовые скупщики шерсти и конокрады, торговцы поддельными драгоценностями и картежные шулера, полуоперившиеся молодые купчики третьей гильдии и известные всей России миллионеры, богатые странствующие шалопаи и тысячные толпы зевак переселенческой и казахской бедноты из раскиданных вокруг на многие версты аулов, русских сел и хуторов.
Покойный родитель Епифана Окатова, быстро освоившись на новом месте, оставил мелкую свою торговлишку красным товаром и, помимо пашни на возделанной чужими руками целине, занялся оптовой скупкой и перепродажей лошадей местной степной породы. Кочуя зиму и лето по окрестным ярмаркам, старик на глазах у изумленных хуторян все жарче и жарче начал раздувать кадило, ворочал уже десятками тысяч рублей. Но, запутавшись в темных делах со своими дружками, степными конокрадами-барымтачами, был убит и ограблен ими же на пустынной степной дороге.
Однако Епифан, оплакав убиенного родителя, не пал духом, не растерялся. Унаследовав от покойного батюшки незаурядную его сноровку и хватку, он взялся за оптовую торговлю рогатым скотом и так умело и бойко повел свое дело, что в канун революции уже не имел конкурентов в степной округе и диктовал цены на скот на любой из окрестных ярмарок.
После революции волей-неволей пришлось Епифану Окатову свернуть дело и определиться на службу в должности заготовителя шерсти и кож от районной конторы Казгосторга.
Епифан Окатов вскоре добился безграничного доверия районного и окружного начальства и, широко и деятельно использовав права государственного заготовителя кожевенного сырья и шерсти, занялся спекулятивными махинациями: сплавлял заготовленные кожи на сторону через руки залетных из соседнего Зауралья пронырливых дельцов. Преуспевая в этих жульнических аферах, он вскоре до того расхрабрился, что почти уже не делал из этого особой тайны, тем более что планы заготовок всегда перевыполнял не только первым в районе, но и во всем округе, за что был даже премирован начальством. О подозрительных связях расторопного, но нечистого на руку заготовителя с влиятельными степными баями-феодалами и с барымтачами-конокра-дами догадывались многие и в районе, и в окружном центре, но долго не могли уличить его з прямых преступлениях. И Епифан Окатов, твердо уверовав в новую свою звезду, нередко хвалился во хмелю: «Да, грею на государственном дельце руки – это правильно. Ворую, где можно. Не отрицаю. Ну, а кто меня уличил в этом? Никто! И не уличить никому. Извиняйте. Я поумней и похитрее вас, товарищи прокуроры и уездные Шерлок Холмсы! Я – стреляный воробей: меня не проведешь на мякине. А потом, ежли с умом воровать – государству не в убыток. Так я свою новую должность при Советской власти понимаю!»– философски заключал Епифан Окатов под одобрительное хихиканье восхищенных слушателей.
Однако сколько веревочка ни вилась, а конец нашелся! Уличенный однажды районными властями в спекуляции государственной шерстью, Епифан Окатов был отстранен от должности заготовителя. Но от суда ему удалось уйти. На время присмирев, он снова решил взяться за пашню. Надоумил его давнишний дружок, самый богатый в окрестной степи земледелец и табаковод – Лука Бобров, с которым Епифан был связан тайным грехом убийства екатеринбургского скотопромышленника Арсения Вронского, грозного их конкурента на Куяндинской ярмарке.
Неглупые, весьма осторожные люди Епифан Окатов и Лука Бобров избегали в последние годы взаимных общений на людях и виделись друг с другом, в случае острой нужды, в открытой степи или у общих степных тамыров-дружков в глухих, далеких от русских селений аулах. Так и на этот раз, встретившись по предварительному уговору на отдаленной заимке Луки Боброва, Епифан Окатов, угостив дружка первачом, прихвачен-
ным из дома, завел доверительный разговор о том, что ему делать дальше, чем заняться.
– Пашней,– решительно ответил Лука Бобров.– Сам понимаешь, Ионыч, времена для твоих былых рисковых дел миновали. Торговые операции теперь для нас с тобой не с руки: сразу в спекулянты запишут. А вот хлеб сеять – это другое дело. Земля у нас – золотое дно. Нищеты вокруг – невпроворот: полударовых рабочих рук хватит. На сложные машины тоже незачем попусту тратиться. Словом, сей больше пшеницы по целине – озолотишься. А налог досрочно заплатишь – от властей почет! Видишь, я при Советской власти не хуже, чем при старом режиме, живу. Что ни год, то мне и почетная грамота из района иль округа на гербовой бумаге! А чем ты хуже меня? Тебя не учить. А тут тебе и все козыри в руки!
И Епифан, приняв рассудительные слова дружка к сердцу, взялся со свойственной ему энергией и решимостью за новое дело. Обзаведясь рабочими лошадьми, волами и необходимым сельхозинвентарем, он в то же лето поднял при помощи наемных рук свыше ста десятин вековой целинной земли, а на следующий, не скупой на урожай год засыпался хлебом. Не дожидаясь окладного листа, он, как советовал Лука Бобров, досрочно с лихвой выплатил весь причитавшийся с него сельхозналог, за что и был отмечен в корреспонденции, напечатанной в окружной газете «Смычка», как передовой сознательный гражданин и образцовый хозяин. С тех пор так и пошло из года в год. Снимая с поднятой целины ежегодные высокие урожаи, Епифан Окатов был назван районными властями культурным хлеборобом, и образцы его пшеницы занимали почетное место на осенних сельскохозяйственных выставках в районе и в округе. Как Лука Бобров и все прочие хлебные заправилы, слывшие в этих местах в канун тридцатых годов за «хлеборобов-культурников», Окатов являлся непременным участником всех земледельческих съездов, слетов и совещаний. Епифан получал ежегодно то похвальный лист, то почетную грамоту, то диплом за представленные им экспонаты высокоурожайных или особо морозоустойчивых сортов пшеницы. А воротясь с наградными листами и грамотами восвояси, учинял он в Арлагуле шумные гульбища.
Добрая половина хутора была у Епифана Окатова в долгу как в шелку, и каждый из должников старался отработать долг то на его обширном, богатом скотом и хлебом дворе, то на его еще более обширной и еще более богатой урожаями пашне. Он никогда и никому не отказывал в хлебной ссуде, в денежном кредите, никого не торопил с возвращением долга, чем и снискал уважение хуторян, которые, впрочем, с лихвой отрабатывали ему в посевную или страдную пору, отставляя свои неотложные домашние дела.
Так велось последнее время из года в год. И вдруг – на тебе – такой крутой поворот: Епифан Окатов отрекся на миру от всего своего образцового хозяйства, засыпанного наградными листами и грамотами, поставленного воистину на широкую ногу! Вместо полной чаши в доме – сума. Вместо пары выездных полукровок с рессорной на дутых шинах пролеткой – посох. Вместо покойной старости под родимым кровом – незавидная участь бездомного странника…
Фешка Сурова, чутьем не верившая ни одному слову Епифана Окатова, запальчиво говорила хуторскому пастуху, застенчивому, светловолосому Егору Клюшкину:
– Я знаю! Не сдуру, не с бухты-барахты выкинул он этот фокус, вражина!
– Больно много ты стала знать…– сказал со своей полувиноватой улыбкой пастух. Он давно был тайно влюблен в Фешку, но не смел ей признаться в этом.
– Не столько стала знать, сколько – много чуять…
– Ну и что ты учуяла?
– Беду над окатовской головой. Оттого он и задурил, что сухим из воды хочет выбраться.
– Ну и пущай выбирается на здоровье. А тебе до него что за дело?
– Дурак ты. А еще в комсомольцах ходил.
– Не дурнее тебя. Откажусь коров пасти. Подамся в совхоз. Там на все сто заживу. Двухрядку куплю. Женюсь.
– На ком же это?
– Там видно будет…
– А я бы за тебя – озолоти меня – не пошла!
– Почему это?
– Ты – трус!
– Новое дело! Кого это я испугался?
– Кулачья нашего. Кабы они тебя не припугнули, ты бы из комсомольской ячейки позорно не выписался.
– А, иди ты! Вам каждый месяц взносы разные подавай. А я что, буржуй – платить звонкой монетой?
– А я буржуйка – плачу?
– Ты за жалованье у Никулина живешь. Я пасу – за натуру.
– Подавился бы мой хозяин этим жалованьем!.. И взносами ты, Егор, не прикрывайся… Вот и сейчас в совхоз за длинным рублем собрался.
– А ты откажешься поехать со мной, если там лучше платят? – спросил с лукавой усмешкой Егор.
– Откажусь.
– Значит, тебе и у Никулиных не худо приходится.
– Ладно. Замри. Ты-то знаешь, как сладко нашему брату, батрачкам, в чужих людях живется. Собачья жизнь: спи и вздрагивай!.. Я и сама рада была бы на край света из этой дыры убежать с завязанными глазами. Да злость меня не пускает.
– Злая ты стала, Фешка,– это точно. Не пойму только: на кого злишься?
– А на весь белый свет! – проговорила с ожесточением Фешка.– На кулачье наше. На подкулачников. На тебя, дьявола!..
– Интересно девки пляшут! А я при чем?
– В прятки любишь играть…
– Опять двадцать пять! Дите я тебе, что ли? – не на шутку обиделся Егор.
– Хуже. Как только дело до драки, ты – за угол.
– Никаких драк у нас пока как будто и не было.
– Пока – никаких! А дело до них доходит… Видел, Окатов, как зверь при облаве, рыщет – выхода ищет. Ишь, как ловко придумал народ одурачить. Не от хорошей жизни он на рожон попер. Приперло его что-то, стало быть… Значит, и нам пора засучивать рукава. Стенка на стенку, как в кулачном бою… А мы, вместо того чтобы стоять за себя артельно,– порознь в кусты! Вот и берет меня злость, что одна я здесь с этими гадами много не навоюю… Ну ничего. В открытой драке найдутся и на нашей улице неробкого десятка ребята. Не все же будут труса праздновать перед этой сволочью! – жестко сказала Фешка на прощание пастуху и, не подав Егору своей маленькой горячей руки, с сердцем захлопнула за собой калитку пикулинской ограды – крепости, в которой батрачила, как каторжанка, третий год.
Четверо суток отсиживался Епифан Окатов в своем наглухо затворенном доме. На хуторе никто не знал, дома ли был в эти дни старик или, как грозился, тайно исчез из хутора странствовать с сумою и посохом, босым и сирым. Не показывались на глаза ни сын Епифана – Иннокентий, ни молодожены Бутяшкины – Аристарх с Лушей, ни одна живая душа из наиболее близких ока-товских родичей. Среди хуторян ходили разные толки. Одни утверждали, что родичи задурившего старика насильно закрыли его под замок, отговаривали от сумасбродной затеи, втемяшившейся в его хмельную башку. Другие говорили, будто единственный наследник окатов-ского добра, Иннокентий, объявил родителя тронувшимся и ночью увез его в Омск для водворения в сумасшедший дом. Третьи вполголоса сообщали, что, прижатый неженатым сыном и замужней дочкой, папаша вынужден был подписать завещание: все движимое и недвижимое имущество разделил поровну между сыном и дочерью. Подписав завещание, Епифан якобы в ту же ночь повесился на сыромятной супони прямо посреди горницы.
И вдруг – это было уже на пятые сутки после покаянных речей Окатова – он появился поутру, к великому удивлению ахнувших хуторян, в хуторском сельском Совете. Босой, с нечесаной головой, в старом малиновом бешмете степного покроя и с длинным посохом в руке, он, робко полуоткрыв сельсоветскую дверь, столь же’ робко спросил:
– Дозволите?
Мужики и бабы, оказавшиеся в этот ранний утренний час з Совете, остолбенели от неожиданности и пялили на Епифана глаза.
А председатель Совета Корней Селезнев, маленький вертлявый мужичонка с тусклыми от куриной слепоты бегающими глазками, увидев Окатова, аж присел, точно у него подкосились ноги.
– Дозволите, я спрашиваю? – смелее, почти требовательно переспросил неожиданный посетитель. И, не дожидаясь ответа от точно проглотившего аршин председателя, Епифан медленно прошел вперед, поближе к изумленным хуторянам, сказал: – Ну, вот теперь я, как вы видите, согражданы хуторяны, как на духу – не выпивши.
– Все видят. Как стеклушко! – поспешно подтвердил тощий, с рыженькой бороденкой клином Силантий Пикулин.
Корней Селезнев привскочил с табуретки, прицыкнул на Силантия, властно ударив о стол ладонью:
– К порядку. Не перебивать оратура!
– А поскольку я не пьяный и не с похмелья, то прошу выслушать мою последнюю речь со вниманием,– продолжал Епифан Окатов.– Это – одно. Другое – прошу писаря слова мои занести в протокол. Тут не каланча – слова на ветер бросать неловко.
– Так точно. Бери лист бумаги и фиксируй все дочиста, Киря,– сказал Серафим Левкин, обращаясь к секретарю сельсовета, юному, с девичьим румянцем подростку, Кирьке Суржикову.
Кирька, вооружившись карандашом и раздобыв бумагу, приготовился к записи. Епифан Окатов, откашлявшись, принялся диктовать секретарю:
– Итак, давайте запишем, гражданы. Все по порядку. Стрезва. Каялся я на миру с каланчи тоже не с большого похмелья. И от покаяния того не отрекаюсь и здесь, в конторе Советской власти. Дом мой крестовый я, как всем известно, давно обрек под школу. Запиши, Кирюшка, что сие и сейчас подтверждаю. Так? Пойдем дальше. Хлебишко, какой про черный день приберег, жертвую государству: сто пудов пшеницы «кубанки» и семьдесят пудов шатиловского овса. Записал? Хорошо. Пиши дальше. Некоторую мою, значит, инвентарь: плуги пароконные, бороны «зигзаг», сенокосилку фирмы «мак-кормик» и чистодающую молотилку с соломотрясом – все сие дарствую моему дорогому обществу.
– А лошадей куда? – спросил, хитровато прищурившись, мужик в посконной до колен рубахе, Проня Скориков.
– С лошадями он уже умыл руки. Своим верным тамырам в степи сплавил,– прозвучал из угла битком набитого людьми сельсовета въедливый голос пикулин-ской батрачки Фешки Суровой.
– К порядку! Молчать, кому слова не дадено! – строго прикрикнул на выскочку понаторевший в руководстве собраниями Корней Селезнев.
– Отвечу и за лошадушек,– продолжал Епифан Окатов с невозмутимым спокойствием.– Каюсь. Был грех. Некоторых маток, рабочих меринов, а также жеребчиков я, натурально, продал в степь. Но это было
ишо на масленицу и великим постом. Теперь бы я государству и нашему обществу такого урону не нанес. Позор мне, ясное дело, за такой проступок!.. А теперь поехали, письмоводитель, дальше. Буланого меринка приношу я в дар безлошадному гражданину Прокопию Скорикову.
– Как это в дар? Прямо – даром?! – изумленно воскликнул, торопливо сорвав с головы рваный карту-зишко, Проня Скориков.
– А то за деньги, что ли, дурак? Падай в ноги, дубина! – шепнул ему Силантий Пикулин.
– И плюс – нетель ему же для приплода запиши, Киря. Она уже стельная, поскольку обегалась нынче весной,– продолжал диктовать Епифан лихо строчившему протокол секретарю.– Комолую корову Маньку – на племя – беднейшей вдове нашей Соломее Дворниковой.
– Упаси бог! Я и без твоей комолой проживу,– пугливо отпрянула та от щедрого доброхота.
– Правильно, тетя Солоня! – снова подала голос Фешка.
– Напрасно кобенишься, Соломея. Тебе ль с твоей оравой – мал мала меньше – отрекаться от такой кормилицы?! – шепнул ей с укоризной Силантий Пикулин.
Епифан Окатов, словно не слыша этих реплик, продолжал диктовать вспотевшему от духоты, красному, как вареный рак, секретарю:
– Двух кобыл жеребых – детскому райприюту.
– Райдетдому,– поправил его секретарь.
– Ну, райдетдому. Для меня это бара-берь – все равно, если сказать по-киргизски… Остальную живность пущай разделит сельсовет промеж беднейшей нации наших хуторян. Я сам себя ликвидирую как класс. Хватит. Поплутничал. Потемнил. Пообмеривал. Пообвеши-вал. Позагребал жар чужими трудовыми руками. Пора и с повинной к народу прийти. Пора, если ты совесть совсем не потерял, и покаяться. И я пришел. Покаялся. И трижды отрекся от себя, от всего неправедным трудом нажитого имущества…
– Вот, гад, откудова и куда подъехал! – вполголоса проговорила Фешка, ткнув локотком пастуха Клюш-кина.
– Разряшитя! Разряшитя! – запальчиво закричал бабьим голосом Силантий Пикулин.– Разряшитя мне задать один вопрос Епифану Ионычу Дом – под школу. Это – хорошо. Движимо имущество – в жертву бед-
нейшему классу. Это – ишо краше. Благодарствуем! Сам Ионыч, допустим, на старости лет подаянием прокормится. Это его дело. Но извиняйте меня, у его же ишо и единоутробные чада в наличии. Дочь Луша. И единственный сын на возрасте, Иннокентий.
– Луша – отрезанный ломоть!
– Факт. Она замужем.
– Вот именно. Она приданое получила.
– А вот Иннокентий – это другое дело! – зашумели окружавшие Епифана мужики.
И вдруг снова все замерли. Сквозь ряды столпившихся в сенях и в небольшом зальце Совета мужиков и баб, сбежавшихся сюда, как по набату, со всего хутора, с трудом протиснулся вперед и стал рядом с отцом Иннокентий, высокий смуглолицый парень с презрительно прищуренными агатово-черными глазами. В зеленой, лихо заломленной набекрень фуражке над пышным чубом смолисто-черных волос, в новенькой, защитного цвета гимнастерке, плотно облегавшей крепко сбитую, литую его фигуру, он был красив, похож на мастерски выполненный плакатный портрет героя-красноармейца. И даже Фешка, как и все прочие хуторские девчата, втайне любуясь им, с раздражением подумала: «А все-таки хорош, собака!»
Встав плечом к плечу со своим тоже еще здоровым и статным для его возраста родителем, Иннокентий сказал приглушенным, грудным голосом:
– И мне от папаши тоже ни духу не надо. Я на сегодняшний день тоже отрезанный ломоть. Постольку поскольку я ухожу по осени в Рабоче-Крестьянскую Красную нашу Армию.
– Ну это ты брось загинать! Лишенцам в Красной Армии места нету! – крикнула привставшая на цыпочках Фешка.
– Извиняйте. Нисколько не заганаю. Постольку поскольку никакой я в данный момент не лишенец. Это папашу могли бы кое-чего лишить, кабы он добровольно сам всего не лишился. Папаша отрекся от нажитого добра. Я отрекаюсь от папаши. Разрываю всякую кровную связь с ним как с бывшим классовым врагом. Вот вам и бабки с кону! Пожалуйста. Это я не только здесь заявляю и прошу зафиксировать в протокол, но и дальше махну. В газете «Смычка» данное слово отречения напечатаю. Крупным шрифтом. Пожалуйста. Мне терять на сегодняшний день нечего! – презрительно поко-
сившись на невозмутимого родителя, сказал Иннокентий Окатов.
– Вот гады! Вот сволочи! – задыхаясь от гнева, шептала Фешка.
– Тише ты. Не кипи…– пытался утихомирить ее Егор Клюшкнн.
Огромный, малоповоротливый, обрюзгший, как баба, церковный староста Антип Карманов, стоявший позади Епифана Окатова, сказал:
– Благодарствие от нашего общества надо бы в приговор записать Ионычу, гражданы хуторяны.
– За что?– осторожно спросил кто-то из сенок.
– За дом, который добровольно выдан нам в дар под школу. Опять же за дарственных лошадей и коров сирым детям и гражданам, которых беднее в нашем хуторе нету.
– Точно! Об этом рапорт надо подать в окружную газету «Смычка». Я могу лично сочинить,– сказал благодушно настроенный на сей раз Серафим Левкин.
Увидев, что милиционер принял его сторону, Антип Карманов, взликовав, закричал:
– А ну, качнем Ионыча, гражданы хуторяне!
– Качать – правильно! Пущай раскошелится для общества!
– На бочоночек…
– Тут бочонком не отыграется. Пущай пожарную бочку на площадь выкатыват!
Окрыленные внезапной возможностью попировать вдосталь всем миром за счет дарового угощения с жиру, должно быть, задурившего на старости лет первого богатея в хуторе, мужики скопом ринулись к Епифану Окатову, мигом подняли его на руки и с хохотом, с гиком выволокли на улицу. И тут, у сельсоветского крылечка, на глазах у возбужденной, улюлюкавшей от восторга толпы хуторских бабенок и девок, мужики принялись лихо подбрасывать в воздух большое рыхлое тело старика в потрепанном малиновом бешмете. Яростно, с каким-то переходящим в буйство злорадством, мужики подбрасывали высоко над головой Епифана, нестройно полунапевая, полуприговаривая при этом обычную в таких случаях полупесню, полуприсказку:
Эх, чарушка моя серебряная! Матушка ль моя позлащенная! Кому чару пить? Кому выпивать?
Ах, и пить ее нам, И осушить ее нам За здравие твое Миром-обществом!
Как ни старалась Фешка удержать Егора Юдашкина, тот тоже ринулся качать Окатова,
Затертая толпой хуторских баб и девок, Фешка, привстав на цыпочки, смотрела чуть прищуренными, жарко горевшими глазами на угодливую суетню мужиков, обрадованных предстоявшей даровой попойкой. Больше всего злило Фешку то, что среди горлопанивших окатовских родичей – толстосумов и прихлебателей – крутились и хуторские жители из малоимущих – полубатраков, полухозяев, на поясные поклоны которых Епифан Окатов не отвечал даже малоприметным, небрежным кивком гордо поставленной головы. Тут вертелись и притворно-восторженно горланили вместе со всеми окатовскими лизоблюдами безлошадный Проня Скориков, Филарет Нашатырь, кузнец и церковный регент – Лавра Тырин, и прижившийся в хуторе казах-подпасок Аблай, и пастух Егор Клюшкин.
В стороне от этой наигранно веселой кутерьмы оставались только степенные, самостоятельные мужики. Держась поодаль от бабенок и девок, глазевших на затеянную Антипом Кармановым забаву, эти мужики строго, без улыбки, поглядывали на взлетавшего в воздух Окатова, хмурились, молчали. Среди них выделялся своим богатырским ростом – косая сажень – Елизар Дыбин, старик с мятежной бородой, и рядом с ним – невысокий крепкий мужик, какой-то необыкновенно уютный и спокойный на вид хуторянин среднего достатка, Мирон Викулыч Караганов. Около Елизара Дыбина все время вертелся его сын, такой же здоровенный, лить не вылить – в родителя, русоволосый парень. Он все время засучивал сползавшие длинные, до кистей, рукава бордовой сатиновой рубахи. Елизар, заметив эти неспокойные движения порывистого, вспыльчивого, как порох, сына, с плохо скрытой усмешкой вполголоса спросил его:
– У тебя руки зудятся, Митрий?
– Прямо терпения нету, батя. Будь моя воля, наломал бы я сейчас из этих окатовских прихвостней дров! – признался Митька, не сводя быстрых веселых глаз с толпы хуторян, качавших Епифана.
В пир, устроенный на прощание Епифаном Окатовым
в большом доме близнецов Куликовых, включилась половина зажиточных мужиков хутора. Это были те, что рядили своих выездных полукровок в тяжелую сбрую с тройным посеребренным набором, те, что шумели воскресными днями сатином рубах и роднились с зажиточным казачеством. Забушевали крикливые пьяные песни. Силантий Пикулин катал по хутору на буланом иноходце очумевших от перепоя председателя Совета и Иннокентия Окатова. Полулежа в пролетке, играл Иннокентий на дорогой гармони, а Корней Селезнев выкрикивал не в лад вздорные припевки.
Церковный староста Антип Карманов колесил всю ночь по хутору, крикливо прославляя подвиг Епифана Окатова, отрекшегося от своего состояния. Тех мужиков и баб, которые ему не перечили, Антип покрывал лобзаниями, а тех, кто пытался возразить, грозил согнуть в бараний рог. Он выбил окошко в землянке вдовы Соломен Дворниковой, оглушил осиновым колом бобыля Климушку за то, что они усмотрели в поступке Епифана Окатова некий недобрый замысел.
Фешка чувствовала себя на хуторе одинокой. Организатор и секретарь хуторской комсомольской ячейки Роман Каргополов ушел с двумя комсомольцами на Турксиб и не слал обещанных писем. Правда, в комсомольской ячейке кроме Фешки числилось еще двое ребят, но один из них все лето безвыездно жил в батраках на дальней заимке, а другой – пастух Егор Клюшкин – испугался кулацких угроз, стал просить не числить его комсомольцем, и Фешка после длительных и мучительных раздумий вычеркнула его фамилию из поименного ячейкового списка.
Потрепанную картонную папку с делами ячейки Фешка ревниво хранила на дне своей старой корзинки, под тяжелым ржавым замком. Это было все, что осталось ей в наследство от недавно еще веселой и шумной комсомольской компании. И вот в редкие свободные, обычно непогожие вечера, когда Силантий Пикулин отпускал ее с пашни на хутор, Фешка, уединившись в амбаре, перекладывала с затаенной гордостью это нехитрое комсомольское имущество. Она долго разглядывала пожелтевшую плохую фотографию Романа и свой
потрепанный комсомольский билет. Опасаясь, как бы не разучиться читать, она подолгу сидела над старыми протоколами ячейковых собраний, твердя полушепотом давно заученные строки, написанные неуклюжим кар-гополовским почерком.
Не было у Фешки ни угла, ни родных, ни близких. Жила она обычно в избе вдовы Соломен Дворниковой, работала на поденщине. В это знойное и ветреное лето она перед молотьбой снова вернулась к старому хозяину Силантию Никулину и нанялась к нему в батрачки.
Силантий был скуп с Фешкой на слова, по-хозяйски строг и требователен, но в харчах не скупился, а по большим праздникам, после обедни, все чаще, строже и отрывистее говорил ей: