Текст книги "Ненависть"
Автор книги: Иван Шухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 38 страниц)
Председатель кустового объединения
С. Сечкин.
Кустовой агроном
Г. Нипоркин.
С трудом осилив путаную директиву, Роман оглянулся на комсомольцев, на Мирона Викулыча и вдруг почувствовал, как ком горечи и гнева подкатил к его горлу. Бросив беглый, полный нескрываемой ненависти взгляд на картинно подбоченившегося в седле Иннокентия Окатова, Роман хотел было крикнуть. Но, до боли стиснув зубы, он чуть слышно процедил:
– Так вот оно чем тут пахнет…
За спиной Романа наперебой зазвучали тревожные голоса членов артели:
– Какая опять оказия?
– Читай, что нам пишут!
– Не томи душу, Роман!
Вместо ответа на все эти вопросы Роман вдруг злоб-
но скомкал бумажку в могучем кулаке, подошел вплотную к Иннокентию и, показав ему фигу, сказал:
– Вот на-ко – выкуси!
– Я извиняюсь, гражданин. Я прошу не оскорблять моей личности при исполнении служебных обязанностей! – заносчиво крикнул Иннокентий, выпрямляясь в седле.
– Пошел отсюда к чертовой матери, пока цел! – глухо проговорил Роман.
Иннокентий Окатов, тотчас же пришпорив злого коня, рванул с места в карьер и галопом пошел от стана.
Подпасок Ералла пустил вдогонку Иннокентию горящую головешку.
Полевой стан «Интернационала» загудел, как растревоженный улей. Роман стоял с крепко стиснутыми кулаками в центре плотно обступившей его толпы членов
артели.
– Ну вот, ребята, и отстрадовались, отсеялись,– сказал со вздохом Роман; печальная мимолетная улыбка па мгновение осветила его запыленное, усталое лицо.
– Как так? Что такое, Роман Егорыч? – испуганно спросил Мирон Викулыч.
– А вот так, дядя Мирон,– проговорил Роман, участливо положив руку на его плечо.– Вот так… Тяжело нам было. Ты все па поясницу мне жаловался. Ну вот и дождался отдыха. Ложись теперь на межу, упрись в небо пятками, да и похрапывай.
–Ну, эти шутки брось, Роман. Я тебя всурьез спра-шинаю… обиженно проговорил Мирон Викулыч.
В самом деле, что такое случилось, Егорыч? – спросил старый Луня, с тревогой заглядывая в изменившееся лицо Романа.
– А вот что случилось, товарищи,– сказал Роман, расправляя на ладони скомканную в кулаке бумажку – предписание кустового объединения.– Приказ через окатовского выродка поступил. Сеялки нас лишают. Колхоз наш не признают.
– Как так – отбирают?!
– Колхоз не признают?!
– Ты что, с умом, Роман, в самом деле? – закричали вплотную обступившие своего председателя члены сельхозартели.
Но вместо ответа на градом посыпавшиеся вопросы Роман, присев на дышло фургона, стал вслух читать бестолковое предписание кустового объединения. Но как
ни было чудовищно путаным это послание, а все же все слушавшие поняли его смысл. И когда Роман кончил чтение, Аблай крикнул:
– Жок – нет! Не отдадим сеялку!
Юношески звонкий голос Аблая потонул в дружных криках членов артели:
– Не давать!
– Пошли они к чертовой матери вместе с этой бумагой! Дух вон, не отдадим!
– Кровная она!
– Наша! Наша!
И Роман увидел, как над опаленными зноем, взлохмаченными головами русских, над бесцветными тюбетейками казахов поднялись и заметались крепко сжатые бронзовые кулаки. Они поднялись, как лес обнаженных кавалерийских клинков у всадников, готовых к смертельной атаке.
– Ого! Хозяева на чужое добро нашлись! – кричал громче всех Луня.– Не на тех нарвались, прости меня господи…
– Не на тех нарвались. Обыкновенное дело! – горячился Егор Клюшкин.
– Мы им покажем, где раки зимуют…
– Давай пиши, ребята, свой приговор в ответ на эту бумагу.
– Правильно. Приговор пиши. Все, как один, подписи поставим.
– Мы им что – зря коней уродовали! Мы им что – задаром эту землю потом полили?!
– С конями последний кусок пополам делили…
– Слава богу, сто двадцать десятин своими горбами подняли!
– Падки, подлецы, на даровщинку!
– Зря мы этого варнака отсюда, ребята, отпустили. Сбить бы его, подлеца, с рысака да отделать бы тут в лучшем виде! – запальчиво кричал Егор Клюшкин.
Прыгнув на ящик фургона, Михей Ситохин (он любил говорить непременно с какой-нибудь возвышенности) сорвал с себя пыльный картузишко и крикнул:
– Этого не может быть, граждане мужики, а также трудящиеся казахи! Так я постановляю – не может этого быть. Не отдадим мы им ни бороны, ни сеялки, ни участка. У нас кони в борозде падали? Падали. Последний паек мы с тяглом пополам делили? Делили. Семь потов с нас сошло, ребята? Сошло. Не семь, а семьдесят
семь потов. А посеяли мы уже сто двадцать десятин знаменито. Ишь ведь, как они быстро хайло на наше артельное добро разинули. Не бывать этому, граждане мужики, трудящиеся казахи, а также комсомольцы! Не бывать! Не дадим! Хватит, на нас теперь ярмо не наденешь. Мы сами с усами. Так я постановляю. Правильная моя речь? – спросил Михей Ситохин, испытующе поглядывая вокруг.
– Правильно, дядя Михей!
– Друс, Михей,– дружно поддержали его казахи. Повеселевший Роман крепко пожал руку Михею Ситохину.
– В таком случае точка, товарищи,– сказал он.– Вижу я, нас голыми руками теперь не возьмешь. Давай запрягай лошадей. Солнце-то уже эвон как высоко. Пора и за вторую упряжку.
И люди, точно по команде, бросились разбирать приведенных с пастбищ лошадей и как-то особенно деловито
запрягали их в бороны и плуги.Роман проследил за загрузкой сеялки семенным зерном. А позднее, глядя, как дружно работали члены артели, с удовлетворением думал о маленьком коллективе. «Нет худа без добра, в общем и целом…– мысленно рассуждал Роман. А здорово разожгла наш народ эта дурацкая бумажка кустовых бюрократов. Нет, брат, теперь И и самом деле голыми руками нас не возьмешь! Значит, мы за эти дни выросли, встали на ноги. И как там ни петушимся, ни спорим промеж себя, а вот задели за общую душу, все, как один, поднялись,– и это сила».
Но чувство внутренней тревоги не давало покоя Роману. Он понимал теперь, как хитро начинают обходить их маленькую артель искусно маскирующиеся классовые враги, подготавливая нападение со стороны, на первый взгляд совершенно безопасной.
Дело близилось уже к вечеру. Работа шла на сей раз на редкость споро и дружно.
Мирон Викулыч, нагнав Романа, шагавшего за сеялкой, участливо сказал:
–А ты ведь, Роман, не обедал сегодня!.. На-ка вот, хоть на ходу перекуси…
И он протянул ему извлеченный из-за пазухи ломоть пшеничного калача и кусок свиного сала.
– Благодарствую, дядя Мирон. Я и в самом деле забыл пообедать…– ответил Роман, улыбаясь одними глазами.
– Давай ешь на здоровье. Набирайся силы. Она, брат, теперь тебе особо нужна,– дружески хлопнул Романа по плечу Мирон Викулыч.
«Суббота, 15 апреля
Говорят, что в дневниках люди глупеют, я – тоже. Впрочем, я дура вообще. Когда же я в конце концов повзрослею? Подумать только, ведь мне уже двадцать два года, а я еще не понимаю самых элементарных истин. Просыпаясь по утрам, я не знаю, зачем должна каждое утро видеть сквозь окошко одно и то же: кривой колодезный журавель, наскучившие мне скирды соломы и жалкую избушку Романа. Зачем, зачем я должна жить на этом заброшенном, всеми забытом хуторе? Отчего я должна обманывать себя, принимая заведомо чужих мне людей за близких или даже любимых? Вот так неумно, так дико вышло у меня, должно быть, с Романом…
Вторую неделю без почты, без писем, без теплого слова,– одна, одна и одна. Милая, прелестная моя Любушка! Где же она, новая жизнь, о которой с таким пафосом ты говорила мне в голодном и холодном нашем общежитии техникума на Пушкинской? Увидела ли ты ее перед трагической смертью? Боже мой, у кого мне учиться понимать все, что происходит сейчас вокруг меня и со мной?
Роман – грубоватый, неотесанный, полуграмотный человек. Он не понимает даже простых человеческих чувств. Ага, он батраков держал, он барыши считал за нашей спиной, значит – кулак, значит – непримиримый классовый враг! Об этом, по мнению Романа, надо кричать везде и всюду: на улице, в Совете, в кооперации. Такова его логика. Но не слишком ли это все упрощенно, схематично, мой друг? Не слишком ли, милый? Жалкого, обездоленного старика Окатова он тоже называет классовым врагом. И в этом я, пожалуй, со сверхбдительным председателем «Интернационала» никак не могу согласиться!
Вторник, 18 апреляСторожиха мои Кланька – самая безобидная женщина в мире, не в пример Роману. Она батрачила, гнула всю жизнь спину по поденщинам, но в бывших хозяевах
врагов не видит. Вчера она мне говорит: «Я, Линушка, ни на кого не в обиде. Робила – платили, а где и обижали, так бог с ними – у меня от этого не убудет, а с них за это бог спросит». Конечно, подобное непротивление в наше время звучит уже невежеством. Но и упрямство, с помощью которого думает бороться с ненавистными и якобы классово чуждыми ему по природе людьми Роман, на мой взгляд, не менее невежественно, грубо и эгоистично.
Вечер. Роскошный закат в окне. Тревожные крики галок. Далекая безмолвная степь за озером. Кланька, воротясь с полевого стана, наводит в своей конуре порядок, подметает пол и поет густым басом:
Эх, барии, барин, добрый барин, Уж вот как с год ее люблю, А нехристь староста-татарин Меня бранит, а я терплю.
Я слушаю Кланьку, смотрю на порозовевшую от заката степь, и мне хочется написать кому-нибудь нежное, сентиментальное письмо.
Четверг, 20 апреля Ночь. Девки поют:
Напишу я милому: Приезжай, соскучилась.
Иннокентий! Хотелось бы придумать для него более теплое, ласковое имя… Какое же – Кеша, что ли? Тьфу, как это скверно звучит – Кеша! Впрочем, дело, наверно, не в имени… В общем, сейчас был он. Только что вернулся из района. Веселый и, как всегда, необыкновенно самоуверенный. Воду пьет скупыми благородными глотками. Говорит – каждое слово вприкуску! В нем что-то есть такое, что порою смешит меня. Но в то же самое время меня что-то в нем и волнует. А что – не пойму… В райцентре очень хорошо отнеслись к его инициативе. Парод на хуторе ему верит. Я смотрела на него, слушала и думала, что это, должно быть, идеально счастливый человек, с повышенными потребностями, с задатками культуры и большой жаждой к новому. Он не упрощает все и не сводит к голой классовой вражде, как это любит делать Роман. Я поняла, что Романа он считает наивным, неумным парнем. Не больше. Наивным. Неумным. И только. Но – не врагом!
Среда, 26 апреля
С утра лупит нудный холодный дождь. Ребят сегодня у меня было немного. Занималась я с ними вяло. Не думалось. Не читалось. Все валится из рук. Что же в конце концов со мной происходит?..
Сейчас, отпустив ребятишек, сижу сложа руки и жду его. Он обещал зайти вечером. Сейчас еще нет пяти. Кстати, о часах. Сторожиха заводит их с невероятной бранью, с грохотом по десять раз в день. Но они все же безнадежно врут и через каждые полчаса останавливаются. При чем тут часы? Зачем я пишу об этом? Сама ничего не пойму, ничего не знаю… Пятый день я не занимаюсь канцелярскими делами «Интернационала». Да и желания нет заниматься. Даже и на папку с замысловатой и грубоватой росписью Романа на обложке смотреть не хочется. Забросила ее в шкаф: лучше, глаза не мозолит. Васенка, шестилетняя Кланькина дочка, откуда-то притащила потрепанную книжку со странным названием – «Четыреста правил молчаливого мудреца Хео Тзы». Перевод с китайского.
…Дописываю ночью. Заходил И. Он очень спешил. На рассвете состоится организованный выход в поле «Сотрудника революции». Я показала ему странную книжку молчаливого мудреца. Он повертел ее в руках и сквозь зубы сказал со вздохом: «Это что-то похожее на моего папашу…» Прощаясь, он по-мужски сильно и в то же время нежно пожал мне руку. Честно скажу, что, заглянув ему в глаза, я подумала: «Все равно, с тобой, так с тобой. Я и на это готова…»
Но опять обманчив вечер, Снова ветер неудач На руках несет навстречу Одинокий детский плач.
Откуда эти стихи? Не знаю».
Роман шел по дороге, наслаждаясь ночной тишиной, покоем и одиночеством. Он шел, далеко выбрасывая вперед себя посошок, точно стараясь укоротить этим лежащие впереди версты. Погруженный в раздумье, он даже не заметил, как приблизился к потонувшему во мгле хутору. Было уже поздно. Но в другом конце хутора очень хорошо пели девки:
Бережком гуляет Матросик молодой. Сам он некрасивый, Да богат собой!
«Хорошо поют девки!» – подумал Роман и вдруг ощутил такой прилив нежности к Линке, что на секунду замедлил шаг и прикрыл глаза от волнения. Увидев неяркий, дремотно мерцавший вдали огонек, он понял, что огонек этот светился в школе. Значит, там, за этим окном, не спала она, поджидая его. Может быть, она сидит за столом в светленькой батистовой кофточке и напевает любимую песню о гусях, прилетевших из далекого края и помутивших воду в озере… Может быть, она думает о нем, о Романе, столь же тепло и нежно, как думает он сию минуту о ней. И Роман, охваченный волнением, направился к школе. Он уже не шел, а почти бежал. Но вот, достигнув школьного крылечка, он остановился, чтобы перевести дух и немного унять волнение. Сердце по-мальчишески буйно билось. Странный звон стоял у него в ушах и в голове, точно шумели золотые шмели легкого опьянения. Наконец с трудом овладев собой и весь подобравшись, он на цыпочках подошел к окну и негромко постучал в раму. Но никто не ответил на его стук. И тотчас же от только что пережитого им необъяснимого волнении не осталось и следа. Немного помедлив, Роман уже более громко и требовательно постучал в окно. -Ну, что тебе надо? – прозвучал из-за окошка грубоватый заспанный голос Кланьки.
–Это ты, Клаша? А я к Линке. Разбуди ее, пожалуйста, поскорее,– сказал Роман.
– Жок, нету Линки,– ответила Кланька, любившая к месту и не к месту щегольнуть казахским словом.
– Как нет? – тревожно спросил Роман.
– А очень просто – нету.
– Куда же она могла деться?
– Ну, я об этом ее не спрашиваю. И она мне не сказывалась,– не совсем ласково ответила Кланька.
Интересно! Очень даже интересно,– бормотал Роман. Ведь она знала, что у нас сегодня бюро.
–Ну, уж это не моего ума дело – знала она там или не знала… Да что ты пристал ко мне, как банный лист, ей-богу? Я-то тут при чем?
– А ты не крути, Клавдия. Я с тобой тут не шутки пришел шутить. Говори толком, куда она могла деться? – грубовато прикрикнул на сторожиху Роман.
– Да что это ты на меня орешь-то, на сонную? – возмущенно пробасила Кланька.– Я в сторожах у твоей зазнобы пока не состою. Ты бы лучше не меня, а ее кавалера спросил, куда он ее по ночам водит.
Кланька не назвала имени Иннокентия, но Роман понял, о ком она говорила. Весь похолодев, он, не отвечая на злые реплики заспанной Кланьки, круто повернулся и пошел прочь от школы. Но не успел он сделать и трех шагов, как из переулка навстречу ему вынырнула шумная стайка хуторских девчат. Столкнувшись с ними, Роман так растерялся от неожиданности, что, сам не зная как, выпалил:
– Слушайте, девки, вы учительницу нашу не видели?
Не у них, зубоскалок, было спрашивать такое Роману. Но вопрос сорвался с его языка непроизвольно, и жалеть о нем было уже поздно.
– Ах, вот ты о ком печалишься? – с притворной горечью в голосе откликнулась на его вопрос самая рослая и красивая из девчат.
И девки, замкнув Романа в глухое кольцо, защебетали:
– Ну, как не видать. Было такое дело – видели!
– Замечали…
– Как не заметить? Хороша зазноба! Ухажер – на пашне мантулит, а она – хвост витком да с другим на свиданьице!
Фу-ты… Ну-ты. Ножки гнуты. Тонкая калиночка. Поводила Рому за нос Неверная Линочка.
А другая, звонкоголосая, не узнанная в потемках Романом, тотчас же подхватила:
Ночи Романька не спит. Маетою мается, По учительше тоскует, А с нами не знается!
И девки, как бесы, кружась вокруг настигнутого среди переулка Романа, дурачась, хватали его за рваные рукава пропитанной потом и пылью рубахи и кричали:
– Почище вас зазнобушка ваша кавалера заимела.
– Поаккуратнее. Не чета вам, Роман Егорыч!
– Там не ухажер – загляденьице!
Роман отшучивался, как умел, от злых на язык ху-
торских пересмешниц. Но наконец не выдержал и, с силой прорвавшись сквозь глухое кольцо обступивших его девок, прикрикнул на них:
– Да замолчите вы, вертихвостки.
С трудом отвязавшись от зубоскалок, Роман ускользнул от них в темноту. Пробравшись переулком на площадь, он остановился и перевел дух. «Что же это такое? Неужели все правда? Неужели и тут стал мне поперек дороги этот человек?» – думал он об Иннокентии. Нет, нет, все это досужие сплетни, девичьи выдумки. Разве могла поступить так Линка? Разве способна она была столь жестоко насмеяться над ним? Разве обманывала, порывисто целуя его? Нет, не верил Роман ни сторожихе, ни девкам. Не верил никому, кроме нее, столь бесконечно дорогой, близкой, желанной. Все это вздор. Но куда же могла она уйти из дому, не дождавшись его?
Тут он вдруг подумал, что она могла быть в Совете. Ну да, где, как не в Совете, быть ей сейчас. Окрыленный надеждой, Роман бросился туда.
В Совете горел огонь.
Роман побежал на него. Поравнявшись с Советом, он на секунду замедлил шаг, заглянул в окно и стал как вкопанный. Там за окном, в ярко освещенной двумя лампами комнате, Роман увидел сидящего за столом председателя Корнея Селезнева и Иннокентия Окатова. Засунув руки и карманы галифе, Иннокентий ходил из угла в угол широкой походкой и, оживленно жестикулируя, громко говорил что-то, обращаясь то к Корнею Селезневу, то к сидевшему на корточках около печки Пику-лину.
Роман, неслышно приблизившись к окну, приник к ставне и, весь превратившись во внимание, стал прислушиваться к разговору этих людей. Он тотчас же позабыл обо всем на свете и даже о Линке. Ничто теперь для него не существовало в этом полуночном мире, кроме трех людей, собравшихся под крышей хуторского Совета. Весь уйдя в слух, Роман отчетливо слышал теперь глуховатый голос Иннокентия:
– Извиняюсь, у нас в руках законное основание. Я возьму представителя власти – и вопрос исчерпан. Против закона они не попрут. Я найду на них расправу!
И Роман все понял. Теперь ему уже незачем было прислушиваться к дальнейшему разговору. Речь шла о них – колхозниках «Интернационала». «Ну, все ясно, понятно, в общем и целом. Если вы, сукины дети, готовы
на нас в лобовую атаку ринуться, то и мы станем во фронт. Нас врасплох не застанешь!» – мысленно заключил Роман и отпрянул от окошка. Все еще не теряя надежды на встречу с Линкой, он вновь направился решительным шагом к школе. Однако и на сей раз не застав Линки дома, он после некоторого душевного колебания повернул прочь от школы.
Выезд на пахоту «Сотрудника революции» был обставлен Иннокентием Окатовым торжественно и парадно. Силантий Никулин, сидя на передней бричке, запряженной парой откормленных гнедых меринов, держал над головой алое, расшитое гарусом знамя. На знамени затейливыми буквами был вышит лозунг:
СТОЙ, ГРАЖДАНЕ ХУТОРЯНЕ!!!
ДОРОГУ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОМУ КОЛХОЗУ
«СОТРУДНИК РЕВОЛЮЦИИ»!!!
Впереди длинного обоза шли многочисленные сеялки, двухлемешные плуги и бороны. Тройка куликовских темно-карих лошадей, запряженная в дорогой фургон, была щедро украшена алыми лентами. Плоские – печь печью – крупы сытых лошадей лоснились под яркими лучами солнца.
Сам Иннокентий Окатов ехал верхом на чубаром никулинском жеребце. Подобно командующему парадом, он, рисуясь и гарцуя на холеном коне, обводил орлиным взглядом обоз и изредка отдавал распоряжения.
А в самом хвосте обоза тащились спаренные, запряженные в незавидные ржавые плужишки худоногие и тощие лошаденки переметнувшихся на сторону «Сотрудника революции» однолошадников – Филарета Нашатыря, дедушки Конотопа, Капитона Норкина, Прони Скорикова и еще некоторых малоустойчивых мужиков, соблазнившихся хорошими харчами и даровой сеянкой, отпущенной им безвозмездно из никулинского амбара.
В канун выхода в поле Иннокентий Окатов объявил членам своей артели, что вся работа на пашне будет проходить по бригадам. Крепкие хозяйства сколотились в одни бригады, а те, что послабее и похудосочнее,– в другие. Возмущенный Филарет Нашатырь не вытерпел и хотел подать прошение о выходе из артели.
– Несправедливая гнется тут линия. Факт, одно надувательство. Обыкновенное дело…– заявил Филарет.
– Ну, это ты брось, Фита. Без нас, дураков, знают, что с нами делать!..– прикрикнул на него Капитон Норкин.
Но и Капитон, да и прочие мужики победнее были в душе недовольны такой подозрительной распорядительностью Иннокентия. Однако ни один из них не решился открыто протестовать против столь явной несправедливости. Неловко было сразу вступать в спор с председателем, щедро наградившим каждого мужика отличной сеянкой. Но вот сейчас, понуро шагая в хвосте обоза за жалкими лошаденками с их бедной сбруей, мужики, почесывая затылки, переговаривались:
– Разве это дело? У их по бригадам не кони – звери, а у нас дерьмо на дерьме!
– Факт, не кони у нас – пропастина. Обыкновенное дело…– подтвердил Филарет Нашатырь.
– Тоже мне – спарили хрен с редькой,– ворчал дедушка Конотоп.
Проня Скориков мимоходом шепнул на ухо Коно-топу:
– Слышь, дед, а вот в батрацкой артели другие порядки. Там таких, как наши, коней хлебушком кормят.
– Ну, хлебушком?! Лошадей хлебушком, а сами – зубы на полку? недоверчиво щурясь на Проню, говорил Конотоп.
Насчет самих – не скажу. А лошадей, ей-богу, на паск определили, божился Проня Скориков. – Факт,– подтвердил Филарет Нашатырь.
– А это резон, если так,– согласился дедушка Конотоп.– Да рази на наших одрах без хлеба-то упряжку вспашешь?
– Факт, обыкновенное дело, не вспашешь,– говорил Филарет Нашатырь.– Нет, гляжу я, гражданы мужики, в той-то артели порядки не чета нашим. Зазря я оттуда вгорячах ушел…
Мужики вздыхали и, шагая в хвосте обоза, косились в ту сторону степи, где чернели обработанные пашни интернациональной артели.
Посудив-порядив, мужики начали пахать твердую залежь.И на первом же заезде Капитон Норкин, озверев от досады, обломал о костлявый зад Прониного мерина черенок своего кнутовища. Мерин был не только стар, но на редкость ленив и хитер. Едва плетясь в парной за-
пряжке, он, то и дело наваливаясь боком на норкинского конька, выталкивал его из борозды, и тогда старый плужишко начинал плясать и подпрыгивать в руках плугатаря Капитона Норкина, делая на каждом шагу огрехи. Разгневанный Капитон не выдержал и набросился на Проню Скорикова:
– Ты что же это, варнак, с такой клячей в порядочную артель прешь?
– А чем мой конь хуже твоего! – заносчиво задрав бороду, огрызнулся Проня.
– Ого! Видали вы его, мужики? Он ишо под защиту своего одра берет! – завопил Капитон Норкин.– Нет, брат, шабаш. Я на такой кляче пахать не стану. Собрались тоже – Тюха, Пантюха да Колупай с братом!
Иннокентий Окатов, проезжавший мимо верхом, осадил рысака и, прислушавшись к мужичьей перебранке, строго прикрикнул:
– Я вот что вам доложу, дорогие сограждане. Я в своем коллективном секторе подобных конфликтов не допущу. Ясно?
– Понимаем…– потупясь, откликнулся Капитон Норкин.
– Факт. Нельзя этого допустить. Обыкновенное дело,– с угодливой поспешностью подхватил Филарет Нашатырь.
– Чья эта старая кляча? – презрительно спросил Иннокентий Окатов, показывая плетью на мерина Прони Скорикова.
– Мой конь…– глухо ответил Проня.
– Выпрягай,– коротко приказал Иннокентий.
И Проня, подскочив к мерину, точно стараясь заслонить его спиной, сбивчиво забормотал:
– Да ведь это он у меня так… Он у меня, правда, маленько с норовом. Никого, понимаешь, кроме меня, не признает. Он за мной без узды ходит. Он меня по одному посвисту узнает.
– Выпрягай, тебе говорят. Не рассусоливай! – повторил строгое приказание Иннокентий Окатов.– Нам тут с тобой разводить десятую воду на киселе из-за твоей клячи недосуг. Я не потерплю во вверенном мне колхозе тому подобного безобразия!
Между тем Проня, обескураженно крутясь около лошади, пытался еще что-то сказать, защитить себя и мерина от обид и оскорблений. Но кто-то уже успел сбросить с вальков постромки, отцепить повод и так съездить
кнутом Прониного коня, что мерин, ослепленный яростным ударом в переносицу, встал на дыбы, а затем полетел на полном карьере прочь с пашни, в сторону хутора.
Надвинув на глаза залатанный картузишко, втянув в плечи голову, Проня побрел неверной, пришибленной походкой вон из бригады.
Иннокентий, глядя вслед Проне, презрительно ухмылялся. Мужики понуро молчали.
Вечером сидел Проня Скориков в избе под образами, тупо смотрел на порозовевшее от заката горлышко полуопорожненной им поллитровки. В кути на лавке примостилась долговязая Пронина жена Арина. Глубоко вздыхая, она зудила:
– Эх ты, чадушко ты мое, горюшко мое луковое!
Проня знал, что эти слова относятся к нему. Арина монотонно, нудно бормотала обидные, злые слова. Но Проня сидел, не возражая жене ни словом, ни жестом. Скучно было ему сидеть в неприветливой избе за пол-литровой бутылкой. Скучно было смотреть сквозь оконное стекло на захламленный навозом двор, на печально поникшего головой под навесом мерина. Только что прошел озорной грозовой дождь, и в разбитое оконное стекло тянуло запахом свежих арбузов – ароматной свежестью прогретой ей день солнцем и обмытой дождем земли, и запах этот томил хлеборобную душу Прони.
Он думал о том,что ведь всю жизнь мечтал уДивить мужиков, растревожить их зависть, доказать, что он, Прони Скориков, не такой уж заурядный, обездоленный человек, как о нем думают на хуторе. Всю жизнь ему хотелось сказать мужикам: «Вот смотрите на меня, какой я, Прокопий Сидорыч Скориков, необыкновенный мужик. Не вам чета. И у меня жизнь с изюминкой!» Но где и в чем таилась эта его изюминка – он так и не смог разгадать за всю свою полувековую, скупую на удачи и милости жизнь.
В прошлом году отекли у старого мерина ноги, и аульный коновал Муратбек, осмотрев коня, отказался его лечить. Проня всю ночь напролет с душевным рвением и трепетом молился на гумне богу. Он дал богу обет навсегда бросить пить, если поднимется обезноженный конь, первым на хуторе отсеяться весной на собственной пашне. «Вот уж тут-то я тогда докажу мужикам, какой я природный пахарь! Тут они поймут, в чем изюминки моей жизни!» – думал тогда Проня. Мерин мало-
помалу повеселел и окреп. Однако и тут не суждено было Проне осуществить свой заветный замысел. Дернул его черт связаться на мельнице с подгулявшей компанией мукомольцев из соседнего хутора Белоградовского. Прогуляв с ними, он опять опоздал опередить хуторян с выездом на пашню.
– Чадушко ты мое! Чучело ты пеньковое…– не переставала Арина пилить равнодушного ко всему на свете Проню.
Проня, не обращая внимания на нудные бабьи причеты, с горечью думал, как давно не пахал он, не жал и не сеял на собственной пашне! Три года назад Епифан Окатов отобрал у него последний пятерик семенной кубанской пшеницы. Долгую зиму, недоедая, ревниво берег Проня эту семенную пшеницу в своем сусеке. Но Корней Селезнев, призвав его через понятого в Совет, приказал вернуть пшеницу Епифану Окатову – в зачет за потраву окатовской полосы овса мерином Прони. Напрасно пытался Проня, ссылаясь на верных свидетелей – а такие у него действительно были,– доказать председателю сельсовета, что и потравы-то, в сущности, никакой не было, что нельзя лишать его последних семян только за то, что лошадь стоптала не больше квадратной сажени зеленого овса. У него отобрали семенное зерно, и Си-лантий Пикулин вдобавок обозвал его и вором, и жуликом, и пьянчужкой. А однажды спьяна тот же Силантий ни с того ни с сего ударил его по лицу на глазах у всего народа. И вот в памяти Прони начали вспыхивать злые огоньки больших и малых бед и обид. И в душе его, растравленной хмелем, горем и гневом, занималась неукротимая, горячая ненависть к Окатовым и Никулиным, к Корнею Селезневу и трахомоглазому Анисиму – ко всем тем, кто целый век безнаказанно издевался над ним, унижал его на людях, вгонял в беспросветные, горькие запои, в недоимки, в голодовку. Проня всю жизнь молча сносил издевательства и обиды. Всю жизнь он старался казаться безропотным, безответным мужичонкой, давно свыкшимся с непосильной чужой работой, с оскорблениями и побоями, с голодной и холодной избой и с вечно причитавшей по нему, как по покойнику, пилившей его душу тупой пилой Ариной.
– Ты, мать, лучше замолкни. Ты мне лучше не досаждай! – вдруг крикнул Проня, ударив пудовым костлявым кулаком по столешнице.
Изменившийся в лице, почерневший от гнева Проня
ринулся из избы. Не успела Арина опомниться, как Проня уже исчез из глаз, поглощенный темнотой весенней безлунной ночи.
Отдышавшись, он завернул в шинок Полинарии Никулиной – двоюродной сестрицы Силантия, осушил там еще один шкалик чугуночного самогона и вышел из шинка снова притихший, твердый на ногу, как будто даже протрезвевший.
Проня долго бесцельно бродил по сонному хутору и вдруг у самых ворот никулинского дома наткнулся на трахомоглазого Анисима. И не успел Анисим прийти в себя, как Проня, цепко схватив его за ворот сатинетовой рубахи, с силой тряхнул, а затем, прижав мертвой хваткой к забору, жарко дыша в похолодевшее лицо перепуганного Анисима, прошептал, задыхаясь от ярости:
– Ты знаешь, сукин сын Анисим, что я тебя могу в один момент сей секунд жизни решить!
– Что ты, что ты, бог с тобой, опомнись, Прокопий! Ты что, белены объелся?! – бормотал Анисим.
– Молчи. Все равно я тебя, как собаку, убью, вра-жина. Все равно моментально жизни тебя решу,– твердил, как в бреду, Проня, не выпуская из железных рук пригвожденного к забору Анисима.
– За что же ты меня можешь убить, Прокопий Си-дорыч? спросил похолодевшими губами Анисим.
– Не чуешь, варнак?
Ни сном ни духом, Прокопий Сидорыч…
– Врешь, выродок! Врешь. Все ты знаешь,– хрипел Проня.– Я вам покажу, как надо мной всю жизнь издеваться. У меня и до Силантия с Иннокентием руки дойдут! Я враз за все отомщу – за себя и за мерина! Понял?!
Подкосившиеся, ходуном ходившие ноги Анисима вдруг сдали совсем, и он упал перед Проней на колени. Но Проня, тут и сам почувствовав вдруг противную дрожь в ослабевших коленках, отпрянул от полузады-хавшегося уже Анисима и медленным шагом пошел прочь.
Прислушиваясь к тишине и убедившись, что Прони поблизости не было, Анисим вскочил на ноги и заревел во всю глотку:
– Караул! Меня убили!
Месяц всходил поздно, перед самым рассветом, и потому даже в полдень торчал он бельмом в зените. Зато
по ночам стояла над степью глухая, кромешная мгла. Дули жаркие ветры-сухоросы.
Не спалось в эти ночи Климушке. Лежа на залатанном зипунишке около угасающего костра, он чутко прислушивался к мирному всхрапыванию пасшихся неподалеку коней, строго прикрикивал на злого ситохинского мерина, пущенного в отгул, и снова затихал, отдаваясь своим думам. Все эти дни и ночи, одиноко проведенные на отшибе от артели, на вольном пастбище пущенных в отгул коней, Климушка горько думал о том, что все нарочно, по уговору, подстроено так, чтобы подсовывать ему в артели самую недостойную и обидную работу. «Как же это я теперь глаза на божий мир покажу? – размышлял Климушка.– Спросют: «Это кто идет?» – «Разве не видите – кто? Конский пастух Климушка!» Он, привыкший доселе считать пастухов за последних людей, сам на старости лет уподобился им при новой артельной жизни, и это угнетало его. Он мечтал о должности колхозного завхоза, или кладовщика, или, на худой конец, о месте старшего возчика семенного материала. А тут – в пастухи!