Текст книги "Свое и чужое время"
Автор книги: Иван Гагуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
Лишь в одной избе Прошкиного свояка, Глеба Кирьяновича, бородатого бухгалтера с крупными безумными глазами на тяжелом лице былинного мужика, не раз воевавшего в ратном бою правду с в о м у государю с различными ворогами, отозвались бранью.
– У-уу, Иуда – тварь библейская! Опять мне субботу подгадил! – матерился Глеб Кирьянович, возненавидевший в эту минуту Прошку, и, сжимая до хруста пальцы в кулак, облегчил легким смачным присловьем, пропитанным эротической слюною озверевшего от похоти самца.
Будь на то его воля, Глеб Кирьянович, не задумываясь ни на минуту, задал бы сейчас жестокую трепку свояку за истошный крик, вырвавший жену из-под мужней ласки.
– Межеумок несчастный, еще и вопит поросенком! Ишь ты, снова в Дурынду приспичило! – со скрежетом крошил собственные зубы рассерженный не на шутку самец, возводя ДУРЫНДУ как бы в столичный град всех Прошек, мающихся на белом свете.
Между тем успевшая вовремя выскользнуть из объятий мужа Ксюша накинула на плечи халат и в страхе подалась к сеням.
Изба Глеба Кирьяновича стояла на излучине улочки по-над начинающимся оврагом и левым оком резного крыльца глядела на Прошкину, третью в ряду семнадцати дворов.
– Ксюшка, поди-ка на минутку! – не переставал призывать к супружескому долгу Глеб Кирьянович, чередуя ругательство в адрес Прошки с обращением к жене, улавливая краем уха ее крайнее раздражение в словах «ой, господи боже ты мой!».
Стоя на крыльце с ощущением тревоги и страха, Ксюша внимала Прошкиному отчаянию, нервным движением руки поправляя растрепанные волосы.
А голос Прошки, чуть просевший на свежем воздухе, то и дело напряженно взлетал, и падал, как ртутный столбик, родившись в голосовых щелях, и зависал над деревней, желая во что бы то ни стало докричаться до ближних.
Но деревня, с годами привыкнувшая к Прошкиному отчаянию, смутно улыбалась в предвкушении субботнего развлечения.
Вот и Глеб Кирьянович, не вылежавший женского сострадания, нехотя присоединился к Ксюше и, почесывая лохматую грудь в желтых веснушках, обиженно распустил тяжело вылепленные губы.
– Опять, подлец, подойник корежит! – ругался он, жалея подойник, а вместе с ним умершую в плоти страсть. – Когда же наконец образумлится!
Но Прошка, живя законами наития, упорно не желал, как того хотели все, образумливаться. Он жил ожиданием чего-то нового, не ведомого никому. А потому с редким упорством добивался своего.
Теперь, с раздражением слушая Прошкин гугнивый голос с застаревшей к Ксюше ревностью, целых два года еще до замужества прогулявшей с этим юродивым, Глеб Кирьянович смерти ему не желал: пусть его живет-мается! Всех на белом свете все одно не пережалеешь-переплачешь! Жаль только, что людей изводит, скоморох, да подойнику покоя не дает.
– Шел бы ты, что ли, а? – выстрадав в себе тревогу, просительно выдохнула Ксюша, мучая красивый овал лица сочувствием к Прошке. – Удавится ведь…
Глеб Кирьянович, с раздражением поглядывавший на Прошкин сарай, особняком стоявший в правом углу двора, нервно позевал на стороны и, бухнув лбом в дверь, вошел в избу и оттуда, из глубины сеней, сердито бросил:
– Не удавится – кишка тонка!
Крайне раздраженный оборотом дела, наметившегося с самого утра, Глеб Кирьянович сумрачно вышагивал по избе, бормоча бессвязные слова.
Сегодня, когда он решил после трудовой недели по-настоящему насладиться законным выходным, чтобы хоть день-другой пожить вне профессиональных забот; все равно рви пуп или отлеживай бока – производство, в котором он тянул лямку, непосильную даже самому изворотливому бухгалтеру в мире, не могло поменять своего уродливого лица, поскольку он, как бухгалтер, занимался перекладыванием счетов из кармана в карман, ухитряясь при этом получить показатель якобы в сторону неуклонного роста… Подобного рода очковтирательством, увеличивающим объем бухгалтерских работ, Глеб Кирьянович был сыт по горло. Сегодня, в эту долгожданную субботу, ему хотелось тишины в семейном кругу. И вот тебе на, получай!
И Глеб Кирьянович, всей своей грузной комплекцией придавливая старые пружины дивана, жалобно и просительно застонавшие, принял горизонтальное положение, ясно сознавая, что, коли уж Прошка взялся за «дело», ему спокойно не отлежаться. Лежи и жди, когда забухают кулаком в дверь сонные мужики и скажут: «Глеб Кирьянович, бяда! А, Глеб Кирьянович, вставай! Бяда! Опять Прошка того, отправлятца на престол божий, блины со сметаной и медом есть…»
– Фу-ты, бестия! – вслух выругался Глеб Кирьянович, не без улыбки представив на миг, как за одним столом Иисус и Прошка искусно заправляют блинами на зависть всем смертным на земле. От такой дикой мысли, вдруг родившейся в голове, Глеб Кирьянович принял вертикальное положение и с возмущением сжал кулак против того, кто не заслуживал таких почестей. – Нет, это тебе даром не пройдет! – погрозил он разом двум мужчинам, едающим горячие блины со сметаной и медом: Прошке за нахальство, а Иисусу за несправедливость. – Это вам не суциализм, чтобы дармоедов поощрять!
Бедный Глеб Кирьянович от привкуса далеких блинов и от социальной такой несправедливости стал грубо ошибаться в слове, уравнивая по бухгалтерской уравниловке Прошку с Иисусом. Но вскоре, поняв причины всей грубой ошибки, наказал себя смачным шлепком по сократовски бугристому лбу.
– Занесло же тебя, Глеб Кирьянович! Ох и занесло! – И он свободно вздохнул от понимания бреда относительно царствия небесного и прочего.
Он был готов поразмышлять еще относительно возможности счастья отдельным личностям без всеобщего явления такового, но вошла печальная Ксюша и скорбным шепотом сообщила:
– Кажется, Прошка… Смотри, как бы беды не было…
Однако Глеб Кирьянович, занятый философскими размышлениями, а точнее, философской категорией счастья, пребывал в ином измерении, осененный великой догадкой существующего закона о невозможности отдельного счастья без всеобщей гармонии такого вообще и в частности.
– Глеб, – продолжала между тем шептать Ксюша, – как бы беды не было…
– А-аа… ничего! Подойник новый, сам держал в руке! – сказал Глеб Кирьянович, приводя философскую категорию в надлежащую форму, повлиявшую на самосознание истинного содержания.
– Глеб, – не отступалась Ксюша, все громче и громче возвышая голос, таивший в себе скорбное предчувствие. – Анюты, видать, дома нет… Как бы беды не было…
Такая навязчивость жены заметно подавила радость Глеба Кирьяновича, занятого умствованием во благо себе и другим: он сурово нахмурил брови и, выпучив безумные глаза, отрывисто выкрикнул:
– Не по́йду!
По тому, как Глеб Кирьянович сделал непривычное ударение на слове и отрывисто выкрикнул, было очевидно, что он действительно не «пойдет».
– Лучше бы за девкой своей глядела, чем на даровые блины-то рот разевать! – смягчая свой отказ, а с ним и неприязнь к Прошке, добавил Глеб Кирьянович с притворной озабоченностью. – А то, глядишь, кудиновские парни на Старой балке девке вот-вот груди оттаскают…
– Ой, господи боже ты мой! – с болью выдохнула Ксюша, подавленная непомерной тяжестью, навалившейся разом. – Что ты говоришь, Глеб?! Татьяна-то еще совсем ребенок! – Она быстро-быстро, словно от нее сейчас и зависело, как скоро отвратить нависшую над племянницей беду, трижды перекрестилась и вышла на крыльцо, блукая глазами на той стороне, где в мрачном молчании серел Прошкин сарай под новым шифером, вызывая холодящую сердце тоску.
…Ксюша в молодости любила Прошку. Любила всей болью молодого сердца. Но Прошка женился не на Ксюше, а на ее младшей сестре Ане, тихой и молчаливой девушке, извинившись за зряшные поцелуи над ночным прудом.
– Девка ты ладная, – сказал тогда с грустью Прошка идущей рядом Ксюше, растягивая мехи и роняя страдальчески-мечтательные звуки в гулкую горсть ночи. – Здоровая… вот и выходит, что не жить нам вместе, так как ты поболе меня и телом, и светом духа. Стало быть, я напротив тебя всего лишь легкокрылая козявка.
Прошка говорил ей еще какие-то грустно-смешные вещи, искренне страдая от предполагаемого расставания, и все ждал, когда Ксюша заплачет, бросится ему на грудь и застонет, как умирающая, моля пощадить молодую жизнь: «Не убивай меня, милый! Жить без тебя нету сил…» И, грохнувшись на колени, обнимет ноги.
Но напрасно! Ничего подобного не случилось.
До крови закусив губу, Ксюша чуть вырвалась вперед и, сдавливая рыдание в горле безжалостной рукой, закачалась по тропе, ощущая себя былинкой.
А Прошка между тем, заканчивая свою ночную прогулку по лунной дорожке, бежавшей по берегу пруда, с сердечным признанием продолжал:
– Я, может быть, потом всю жизнь страдать буду, потому как люблю тебя поболе своего живота.
И лунная дорожка прервалась у тихой деревенской улочки напротив чередуринской избы, и дальше Прошка и Ксюша остаток пути прошли розно, покуда оба не причалили к своим берегам: Ксюша к глебовскому двору, а Прошка – к Анниному подолу. И с того памятного расставания годы стали вдвойне длиннее, а ночи во много раз скупее: в Ане предполагаемой дерзости в любви не оказалось, а в Глебе – той притягательной силы, что водила Ксюшу, не чуя собственного дыхания. И загрустили они, оказавшись в случайных объяснениях. И может быть, совсем бы завяли. Но тут пошли дети: Аня родила Прошке дочь, а Ксюша – Глебу Кирьяновичу двойню: мальчика и девочку.
Дивился Прошка, глядя на девочку с голубыми глазами и сдобными щеками, продавленными с двух сторон насмешливыми ямочками, чтобы по зрелости лет утягивать мужское вожделение, и с гиканьем подбрасывал ее к небу.
– Чудно-то как, Аня! – хмыкал счастливый Прошка и грел свою плоть теплом сердца.
А годы шли день за днем по вязкой хляби жизни.
Вытянулась и подросла Таня – плоть от плоти – и с каким-то чубатым шофером из соседнего села Кудиново, что по ту сторону толоки, пропадать стала. Выходит, жизнь тропы своей не забывает!
– Созрела девка, – грустно выдохнул Прошка, глядя в окно, как, весело перебирая ладными ногами, зашлепала Таня в резиновых сапожках по уже обозначившейся проталинке мимо пруда, а затем и церкви к своему чубатому шоферу, расплескивавшему непрерывным сигналом яркие всполохи закатного вечера, запахшего первозданностью домашнего покоя.
Представив кудиновского упрямца олицетворением грубой силы лесовоза, все еще лившего непрерывный поток сигнала, Прошка вышел из избы и спустился со двора к пруду, однако дальше не пошел.
Плашмя лежавший перед ним пруд, подернутый холмистым синевато-белым ледком, уже изрядно истончавшим за время дневных ростепелей, казался настолько крохотным из-за присыпанных берегов, что, как в детские годы, Прошке захотелось его переплюнуть, но, устыдившись желания, лишь поддел кусочек льда носком сапога и отправил его по холмистому насту.
Осколок, очертив свой путь по замерзшему пруду, выскочил на противоположный берег и ткнулся в вербу, стоявшую чуть наклонно, вскинув розовые хлысты с усыпанными сероватыми пушками котят к небу.
Прошка приблизился к старой вербе, напоминавшей своей раскоряченностью старуху, спустившуюся к пруду, и, поймав один из хлыстов, пригнул вниз ладонью.
Пушистые почки доверчиво и ласково льнули к теплой ладони Прошки, вызывая трепетное волнение от соприкосновения с другой жизнью.
– Давай, давай погрейся! – сказал Прошка вслух, словно доверчиво глядевшие на него почки могли понять, о чем говорит он.
Когда внезапно Илькино утонуло в мареве позднего вечера, светясь голубым свечением телеэкранов, бесстыдных разобщителей людей, а по-над прудом зашелестела северная подвывающая поземка, пронимая тоской и одиночеством Прошку, что-то зловеще гукнуло за церковью и птицей пронеслось стороной.
Прошка вздрогнул от неожиданности и, вслушиваясь во вновь наступившую тишину, стал двигаться вокруг ночного пруда, хрусткого по краям, выплевывая солоноватые слова, тронутые догадкою души, пока не осенилась эта догадка светом рассудка, подсказавшего, что за обычными словами кроется нечто большее, чем слова. Удивленный этим ощущением, Прошка стал заучивать все слова в том порядке, в каком они складывались в комбинацию. А когда они заучились, он сложил их в голове, понимая, что ему не списать в тетрадь без помощи Глеба Кирьяновича из-за отсутствия должной грамоты. И Прошка, мучимый любопытством, положил в ближайшее время навестить свояка и за бутылкой водки попросить его с пониманием дела оживить слова движением чернил.
То, с чем шел Прошка – и горькая, и устное творчество, – были, помимо всего, и хорошим поводом, как ему казалось, для душевной беседы с Ксюшей, которая снилась ночами в той близости, на какую не отважился двадцать лет назад.
Поднявшись на крыльцо, Прошка с определенным умыслом стал долго счищать с сапогов налипшую в пути грязь. Однако умысла его не поняли. Никто не вышел. А потому был понужден войти в сени, где смачно тянуло солеными грибами. Прошка даже по запаху определил, что так должны пахнуть только грузди, да еще приправленные Ксюшей.
Постояв в сенях еще с минуту, Прошка потянул тяжелую дверь и вошел.
Глеб Кирьянович сидел на диване и своими безумными глазами через толстые линзы очков вчитывался в кипу бумаг с производственными цифрами, холодными и неприступными, как чужие деньги.
Перед ним светился телевизор, тоже выявляя холодные цифры достижений в области тяжелой индустрии.
Прошка счастливо захуркал горлом, возясь с тесной малицей, из кармана которой обещающе выпирала зеленая бутылка, явленная служить мостом общения отъединенных малым пространством и новым отсчетом времени душ…
– А-аа, Прошка! Проходи, проходи! – предупредительно сказал Глеб Кирьянович, швырком отправил стопку бумаг в другой конец дивана и встал навстречу гостю. – Давненько тебя…
Тем временем Прошка выпростался из малицы, пропахшей своей и чужой жизнью, и пожал руку свояку. Потом прошел на середину избы, где стоял дощатый стол, и поставил водку, смаргивая на нее тихую радость гостя, пришедшего к близким потолковать о житье-бытье.
Глеб Кирьянович, улыбаясь одними глазами, расспрашивал Прошку о том, о сем и сам, в свою очередь, отвечал на подобные вопросы.
– Живем, – заключил наконец хозяин, – небо чадим.
Довольный завязавшимся теплым разговором, Прошка облегченно вздохнул и стал оглядываться по сторонам: нет ли поблизости Ксюши? Но Ксюши в избе не было. А если и была, то не очень-то рвалась прислуживать разом мужу и Прошке.
Прошка слегка даже обиделся на Ксюшу за отсутствие – так уж хотелось к ней притулиться глазами. Но, рассудив, тут же обрадовался. Списывать при ней в тетрадь принесенные в голове слова – боже упаси! – не хотелось. Ну и ладно! Ну и хорошо!
– Как Ксения с Володей? – вдруг спохватился Прошка, хотя, по правде говоря, не интересовался ими, веря в неуклонную справедливость столицы, призванную являть пример крепкого ума и доброго сердца.
Глеб Кирьянович, ловя со слов Прошки дорогие имена, вновь в сладчайшей улыбке сломал губы счастливого родителя, у которого сразу двое детей обучаются в столице; коротко, с чувством достоинства, сообщил:
– Постигают мудрость большого города!
Исчерпав таким образом интересы родственного отношения, свояки, потирая руки, незаметно для самих себя пододвинулись ближе к столу, на середине которого хрупким памятником братанию и благодушию стояла зеленая бутылка в желтом анодированном кокошнике.
Вскоре в виде дани памятнику были возложены две миски: одна с солеными груздями, другая с квашеной капустой. И гостеприимный хозяин, нахваливая столицу за несусветные для деревни гостинцы, резал тонкими ломтиками копченую колбасу и сало по-венгерски.
– Знатная штука, – пояснил Глеб Кирьянович, раскладывая круто приперченные красным перцем ломтики сала. – У столицы, брат, губа не дура!..
Прошка, счастливо слушая свояка, часто и протяжно хуркал горлом, едва сдерживая умиление от той простоты человеческой, от всего того, что веяло от Глеба Кирьяновича.
А Глеб Кирьянович продолжал:
– А знаешь, брат, какие в Москве гастрономы! – Он широко разводил руками, концы которых, судя по размаху, так и должны были упереться к двум концам улочки в семнадцать дворов. – Поболее вашей фермы… И чего только там нет! Нашему брату достаточно иметь при себе каравай, чтобы наесться вприкуску с запахом… Не веришь? Вот ей-богу! – и Глеб Кирьянович потянулся щепоткой перекрестить лоб, но в последнюю минуту раздумал.
– Я так мерекаю, – весело и грустно вступил в разговор Прошка, дав исчерпать себя свояку относительно московских гастрономов. – Я так мерекаю, что я сложил здесь, – он постучал костяшкой указательного пальца по лбу. – Что сложил песню про жизнь и про смерть… – Прошка нервно, звякая горлышком бутылки по стаканам, разлил горькую и, не поднимая головы от боязни увидеть в глазах Глеба Кирьяновича насмешку, стал мять в руке анодированный кокошник, сдернутый с «обольстительницы».
Наступило тягостное молчание, сквозь которое Прошка уловил легкое сопение свояка, выражавшего не насмешку, а недоверие собеседнику.
– Ты, Прошка, меня на фуфу не бери! – сказал Глеб Кирьянович и, протяжно отдувшись, вылил весь стакан без остатка в рот. Потом потянулся к грибам и закатил глаза, в упоении соединяя выпитое с закуской.
Прошка тоже поднял стакан, отпил из него половину и вновь поставил на стол, подбираясь к Глебу Кирьяновичу со своими откровениями.
– Вот, значит, пришел тебя просить, чтобы ты помог мне с этим разобраться…
– Знаю, – тут же прервал его Глеб Кирьянович и потянулся к бутылке. – Я все заранее знаю, брат…
– Нет! Нет! – возразил ему Прошка.
Глеб Кирьянович прихлопнул ладонью стакан и поднял удивленные глаза на Прошку.
– Намедни ходил, ходил возле нашего пруда и вот сложил. Чудно-то как все получилось… Ты, Глеб, грамотный и должон мне помочь… – Прошка говорил, против своей воли коверкая слова, и, понимая это, липко потел под рубашкой, ощущая свою убогость в ней.
– Говоришь, песню?
– Так я мерекаю! – с надеждой и отчаянием тут же отозвался Прошка, не спуская взгляда с бородатого лица Глеба Кирьяновича с поднятой на ресницах печалью.
Глеб Кирьянович, не меняя выражение лица, убрал со стакана ладонь и раздумчиво поднес е г о ко рту. А когда выпил содержимое в нем, весело крякнул, играя белками глаз:
– Будешь читать или петь?
Прошка, не ждавший такого вопроса, по-детски застенчиво растерялся, но через минуту, сморгнув свою растерянность по-телячьи невинными ресницами, глухо ответил:
– Читать!
– Валяй! – сказал Глеб Кирьянович и уставился на Прошку вконец обезумевшими глазами.
Прошка потупил смущенный взгляд, несколько раз с дрожью откашлялся и разом оробевшим голосом стал невнятно читать про то, что течет светлая речка и что на той стороне этой светлой речки притулился погост, который время от времени переманивает жителей Илькина к себе на веки вечные, оставляя в память над ними тщетно раскинутые руки дубовых крестов выражением беспредельной любви к этому нашему горемычному свету.
Углубляясь всем своим потрясенным существом в «песню», Прошка капал слезами, ясно представляя собственные похороны: идут и идут скорбные илькинцы, насупленно-хмурые от очередной утраты, и комкают в руках шапки.
Дойдя до самого главного обобщения «песни», Прошка прикрылся руками и осипше-протяжно прошептал:
– «Не кричи, кукушка, каждый в мире гость…»
Глеб Кирьянович, жестко щуривший глаза, хищно притаившиеся жестокосердными пауками в сложных завитках бороды и кустистых бровях, то и дело убийственно хмыкал при каждой цезуре, вызванной недочетами гласных в отдельных строках «песни». А когда же Прошка поставил точку, завершившую душевную муку, в надежде вскоре увидеть свое бесконечное страдание списанным грамотной рукой с помощью чернильной вязи на листе тетради, Глеб Кирьянович отчетливо осознал, что к сочувствию он не способен, хотя не оставила его «песня» равнодушным. А признаться не хотел, ибо это признание унизило бы его в собственных глазах. А потому Глеб Кирьянович, ведомый скрытым чувством, приближал развязку.
Он перестал хмыкать, вглядываясь в Прошку, а когда тот согнулся под его взглядом, трепеща, как пойманное пауком насекомое, хладнокровно ударил:
– Наврал ты все, Прошка! Где ты взял речку? Нет ведь никакой речки! Пруд у нас, Прошка, и то сказать, испоганенный гусями да вшивцами всякими. – Глеб Кирьянович перевел дыхание и снисходительно к Прошкиной фантазии улыбнулся: – Да и моста никакого нет! Вот какое дело-то!..
Прошка все ниже и ниже гнулся под неопровержимыми фактами свояка, вминая в кармане тетрадь, специально принесенную для списывания в нее «песни». Ну что ж, спасибочки, удружил прямо-таки по-русски! Ты ему душу, он тебе – плевок! Но ничего. Поплевались, и хватит! Все это дерьмо! И песня тоже – дерьмо! И хлеб, что едим! Скучно-то как, Прохор Матвеич!.. Скучно!..
– Спасибочки, Глеб Кирьянович! – чуть насмешливо, но твердо произнес Прошка и, чтобы не затягивать разговора, поднялся. – Прощевай! Мне-то иттить в аккурат!
Забегали хищные пауки Глеба Кирьяновича, но Прошка уже бухнул в сенях сапогами и засеменил на улицу, неся в руке замурзанную малицу, оставленную заезжим охотником ему еще в прошлом веке.
Поравнявшись с Матрениной избой, делившей улочку на равные части, Прошка оглянулся назад и, к своему удивлению, увидел Ксюшу.
Она стояла на крыльце и глядела ему вслед.
Спасибочки, любезная Ксения Никаноровна! Угостились всласть и хлебом, и солью! Таперича не взыщите, иттить надобно! Недосуг засиживаться в гостях!..
Вот и сейчас Ксюша вышла на то же крыльцо и смотрела вослед развернувшейся улочке, по которой тогда семенил Прошка.
Рядом с ней лениво позевывал Глеб Кирьянович, вглядываясь из-под широченной ладони в розовые облака, охватившие восточную часть неба.
Солнца хоть и не было видно, но его струистое тепло, поднимая со дна поросшего лопухами оврага белесую испарину, текло низовьем к горизонту, отвесно дыбившемуся зеленой массой хвойного леса, тоже охваченного крутившимся сизым дымком.
Деревня будто вымерла: окна настежь – на запад и на юг, – и ни звука, лишь легкое дуновение июльского теплого ветерка.
– Вишь, – сказал Глеб Кирьянович, подавляя зевок. – Отучили! Давно бы так! А то все бегом да бегом ублажать дурь…
Ксюша, обиженно поджав губы, молчала, выслушивая мужа с т р е в о г о й в сердце. Ой, господи боже ты мой! Скорее дети бы приехали! Как они там? Не развратила бы их Москва! Ведь Матренина-то внучка Стеша застряла в ней, навестить старушку не хочет, говорит, у вас «удобствий» нет… Значит, вода горячая, отопление и мужики чистые… они про ватник и не слыхали… Что с Прошкой-то? Опять, видать, пообиделся и теперь над жизнью своей куражится… Ой, господи боже ты мой!
– Ксюша, – снова заговорил Глеб Кирьянович, отвлекая жену от занимавших ее мыслей. – Как думаешь, Володька-то наш возвернется назад али, как Матренина Стеша, «удобствия» затребует?..
– А почему бы и не затребовать? – мстительно отозвалась Ксюша, продолжая глядеть на дорогу в ожидании беды. – «Удобствия» – это же для их поколения нормально…
Глеб Кирьянович, не готовый к такому жестокому умозрению жены, вспылил:
– Ты что это говоришь? А кто тогда, по-твоему, в деревне жить-то будет, ежели все деревенские по городам переведутся?..
– А на кой она, деревня-то, коли люди в ней жить розно, как в городе, стали? – отрезала Ксюша, имея в виду не все деревни вообще, а конкретную, Илькино, и – Прошку, вдруг так скоро притихшего в это утро, лишая деревню необычного зрелища, свидетелем которого она становилась три-четыре раза в году.
В свой первый раз, пять лет тому назад, Прошка огласил свою смертную тайну в такое же утро, словно желая проверить человека на бдительность к ближнему.
Тогда эти слова прозвучали как вызов свету за давнюю и теперешнюю обиду… И Прошка, как сын христианского мира, конечно, не мог пренебрегать его правилами… то есть, не простившись с близкими, пользоваться льготным билетом на престол небесный, куда он должен был войти ЯКО СЫН БОЖИЙ…
Тогда его путь застил Глеб Кирьянович, снявший с петли на виду у всей деревни, узревший в Прошкиных действиях незаслуженные притязания на блины со сметаной и медом.
– Как это дык, едрена курица! – бормотали некоторые мужики, ища уязвимые места в Прошкиной концепции о переселении с временных просторов в бессмертные плоскости некоего пространства со знаком вечности. – Кто же тогда, – недоумевали они, – работать в колхозах будет, ежели крестьяне станут переселяться поближе к местам… – И весело щерились, не зная, как именовать те места, на которые еще не дерзнула ступить человеческая стопа, тем паче илькинских мужиков.
А дело было так.
Пять лет тому назад, в теплую субботу мая, Прошка извлек из чулана гармонь, пылившуюся там два десятилетия, и стал терпеливо вспоминать давно позабытые мелодии, отравляя свою и чужую кровь памятью тех далеких дней, когда костром согревала гармонь и в лютые морозы деревенские просторы, сбивая людей в купницу делать радость…
Посвятив день восстановлению навыков гармониста, к вечеру, как бывало в молодые годы, Прошка спустился к пруду и растянул мехи, наигрывая вальсы и тягуче-задушевные страдания.
Так ходил-бродил с гармонью на пупе, но никто не вышел к Прошке, как в былые времена. Ясное дело, время другое. Стало быть, для Прошки – чужое.
Опустился Прошка на корягу сушняка, спустил с плеч ремешки и поставил гармонь рядом. Гармонь вздохнула грустно-грустно и примолкла у ног верной псиной, а Прошка извлек из кармана бутылку и приложился. Однако горькая радости не подарила. Эх, скука-то – скука смертная! Сучи ногами и хлопай ушами! Не выходишь счастья, не выслышишь и радости в ненастье!..
Прошка отшвырнул бутылку и, поднявшись с коряги, поплелся к дому, в окне которого мерцал голубым свечением телеэкран.
Жена, сидя у телевизора, клевала носом.
Прошка опустился рядом с ней на табурет и уставился на экран, с которого то и дело вещали о бесконечных достижениях, никак не сказавшихся на Прошкиной жизни.
Сперва упитанный мужчина с подбородком выкормленного хряка – по фамилии Капустин и с головой, похожей на лохматый кочан капусты – говорил о международном положении, выявляя у всех западных политиков узость мышления неопровержимыми доводами, пользуясь трудновыговариваемыми терминами…
Говоривший так страстно жестикулировал руками, так устрашающе играл белками чуть-чуть выпуклых глаз, что Прошка усомнился в его искренности. От сытости вся эта энергия, подумал он, и вздохнул:
– Ах, скучно-то как! – И думая сейчас о дочери, ушедшей на гулянье, переключил телевизор на другую программу. Но и по этой ничего веселого Прошка не услышал, и здесь говорили о великих достижениях, которые в основном, как он понял, выражались сытостью вещателя, пускавшего радужные пузыри. – Эх, пожил бы ты здесь с мое, тогда бы я посмотрел! – вдруг с грустью проговорил Прошка. И в это время, как бы споря с ним, с экрана потекли моря надоев и горы мяса, вырубленные с листа бумаги, заменившей собой и первое и второе. Прошка выключил «брехаловку», так он называл голубой экран, и пошел спать, сердясь на программы за скучное вранье. – Уходят люди от людей! За цифрами прячутся. А на кой они мне, эти трупы, рядами выстроенные на листах все терпящей бумаги? – шептал он сердито, шлепая в носках к кровати, чтобы заспать до утра свое плохое настроение.
Улегшись в постель, Прошка стал наблюдать за мерцанием зеленой звезды, светившей в окно сквозь раздвинутые занавески.
Она была оттуда, из детства, и несла ему что-то очень светлое, овеянное домашним покоем и чем-то еще невозвратным и утраченным навсегда.
Прошке захотелось заплакать, как в младенчестве, от щемящего, еще не осознанного чувства тоски и блаженства, но, пересилив желание, уткнулся щекой в подушку.
– Ладно, – прошептал он, обращаясь к звезде просительно и нежно. – Ты шибко-то не гляди на меня… – И, ощущая свое бесконечное сиротство в мире разобщенных атомов, с головой ушел в него.
Но звезда, как молодая мать, неотступно заглядывала ему в глаза и не давала уйти в себя.
Плотно прикрыв ладонью лицо, Прошка тихо утонул в тепле чуткого сна, чувствуя сквозь сон свечение завораживающей звезды с непостижимой высоты красивого неба.
Утром, сам того не помня, Прошка оказался под сосновой балкой в одном исподнем с петлей на шее призывающим в нетерпении близких к христианскому благословению, перед тем как покинуть земную юдоль…
И вот с этих пор несколько раз в году какая-то злая сила Прошку неотступно поднимала на подойник. И он принимался кричать на всю деревню, торопя жену и дочь проститься с собой… Но прежде чем прозвучать Прошкиному голосу по утрам, он, как правило, обязательно накануне спускался с гармонью со двора и, вымучивая по-над прудом какие-то космические звуки, терзал черные мехи.
А илькинцы, прослышав его гармонь, с затаенной дрожью в голосе, пророчествовали:
– Как пить дать, завтра поднимется на подойник…
И действительно, вчерашняя гармонь не обманывала. Сыграв своеобразную прелюдию накануне, она неизменно вела утром Прошку в сарай, где и разыгрывались трагические сценки на манер греческих трагедий с подключением хора, призванного комментировать необычное действо.
Вздыбленная упорством Прошки деревня утром весело и бодро, как толпа футбольных болельщиков на драматический матч, трусила к сараю в желании узреть то, что волею судьбы нес им Прошка. Но прежде чем ей быть поднятой на ноги, Прошка за полчаса до оглашения смертной тайны, обутый на босу ногу, влетал в одном исподнем в сарай и начинал судорожно, на манер торопящегося на пароход пассажира, подхлестывать себя, шарахаясь из угла в угол в поисках веревки, пока она сама не подворачивалась с рогов буренки, мирно жующей свою бесконечную жвачку у ясельки.
Приняв как божий дар пеньковую веревку, Прошка просовывал ее через сосновую балку и, стоя прямо под ней, выкуривал папиросу, мрачно поглядывал на блестящий никелированный подойник.
Выкурив папиросу до самого горького конца, он ставил одну ногу на подойник, потом другую и начинал:
– Аня! Таня! Идите скорей прощаться!
И деревня, еще вчера предсказавшая прогноз на сегодняшний день, одевшись как попало в домашнее, спешила к своему маленькому «театру», где ей предстояло играть свою роль в массовке. Но прежде чем вступить в черту своих правомочий, ей надлежало проследить за тем, как друг за дружкой вылетают женщины из Прошкиной избы в помятых ночных сарафанах и несутся к сараю, предупредительно приоткрытому для удобства вбегающих… Затем, дав двум этим женщинам смертным воплем огласить окрестность, она вступала во двор, держа взглядом бокового зрения избу Глеба Кирьяновича до тех пор, пока драматургия не достигала трагедийных коллизий. И ангел-хранитель в лице Глеба Кирьяновича, не обманув ожидания деревни, в самый раз поспевал к кульминационному моменту, что позволяло деревне, вступая в свою роль, комментировать событие…