Текст книги "Судьбы крутые повороты"
Автор книги: Иван Лазутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)
Уж кто-кто, но я-то знал, что Мишка курит, хотя тайком, не тратя денег на папиросы, но курит. Сережу он остерегался. Однажды, вырвав из губ Мишки цигарку самосада, брат строго предупредил его: если хоть еще раз увидит, то все расскажет отцу.
После отъезда Сережи Мишка курил в бане, стараясь не попасться на глаза маме и бабушке, которая табачный запах считала греховным. Толик и Петька Мишку не выдавали, и он ценил их умение молчать: то одаривал конфеткой, то откуда-то приносил такой спелый подсолнух, какие в нашем огороде не вырастали. Иногда водил их на дневные сеансы в кино.
Мишка предупредил Петьку и Толика:
– Если Олька Сучкова спросит, дома ли я, отвечайте: нет, придет поздно вечером, в школе делает стенгазету.
Мишка был уже не рад, что взял у почтальонши два альбома ее сослуживцев. Костеря ее на чем свет стоит, он вписывал в них почти те же самые стишки, которые раньше написал в альбом Ольги.
Уж так видно устроен человек: когда он пребывает в тревоге, ожидая от другого спасительного добра, то готов божиться и клясться, что на добро ответит добром. Но стоит только дождаться этого добра, как он почти тут же постепенно охладевает. Однако Мишкой теперь руководила боязнь, как бы рябая почтальонша не вздумала распечатывать письма от Сережи, а поэтому он, проклиная ее в душе, списывал любовные стишки из альбомов Нюрки Федяшиной и Ленки Елистратовой, с которыми у него была давнишняя дружба.
Перед тем как лечь спать, дождавшись, пока все улягутся в свои постели, бабушка долго и истово молилась. Казалось, что она зримо видит живого Господа Бога, верит в его силу и могущество и, шепча что-то губами, просит его защиты и милости.
Мы ждем еще девочкуДожди, словно во спасение людей, прошли тогда, когда они были очень нужны. Пора сенокоса выдалась тоже как по заказу: вовремя успели скосить буйно вымахавшие травы и сметать в стога. Косили, как было установлено местной властью, исполу: половина сена – колхозу, половина – себе. Конечно, пригадывали так: сенцо получше, поягодней да покормовитей старались вывезти себе. Лошадей или быков давал колхоз. На корову, на теленка и на четырех овец мы всегда заготавливали пятьдесят копен – норма, уже выверенная годами: двадцать пять копен на корову и по пять копен на каждую овцу и на теленка.
Конец августа поля словно покрыл живым, дышащим на ветру золотом. Море я пока видел только в кино, но когда слышал ходячее выражение, в котором пшеничное поле под нахлестами ветра сравнивают с морскими волнами, то живее и ярче представлял себе его. Такими поля были тем летом. Хлеба – стена стеной. Свернешь с проселочной дороги, зайдешь в пшеницу – и с телеги видна только выгоревшая на солнце мальчишеская головенка.
Картошку уже не подкапывали, а рыли подряд. К осени прибавили хлеба и по карточкам. Так что свое подвенечное платье, которое мама не раз доставала из сундука и, вздыхая, разбрасывала на руках, на базар не пошло. На этом настоял отец, заявив, что все лето будет работать сверхурочно и в отпуск, как и в прошлый, и в позапрошлый год, не пойдет. Мама благодарно вздохнула, ничего не сказала и, бережно свернув платье, положила его на дно сундука.
О почти небывалом урожае писали и говорили везде: в газетах, на собраниях, толковали мужики на завалинке, когда бабы доили коров.
В середине сентября мы начали копать картошку. И тут снова радость: три куста – и ведро с верхом. А ее вон сколько – больше тридцати соток. Мама даже радовалась, видя, как росла на ее глазах куча картошки, которую мы сушили тут же, на огороде, на выбитом пятачке. Отец, посматривая, как мы, словно муравьи, усердно носили в кучу ведра с картошкой – сиял лицом. Он-то знал, что делать с этим добром. Вечером, прикинув урожай, он принялся подкапывать в погребе яму в глубину и в ширину. Делал это, не торопясь, старательно, с просветленной улыбкой на лице, прикидывая что-то в уме. Таким я видел его тогда, когда отец помогал мне или Мишке решать задачи по арифметике. Сложение и вычитание я осиливал сам, а вот над умножением и делением иногда потел и прибегал к отцовской помощи. В Сережину учебу он не вмешивался, его два класса церковно-приходской школы не тянули воз программы старших классов с процентами и десятичными дробями.
Вторую половину сентября все село жило ожиданием предстоящей ярмарки, открытие которой было назначено на последнее воскресенье месяца. Почти весь урожай на огородах убрали и засыпали в подполья и ямы. Лишь одна капуста упруго наливалась последними соками и ждала первых заморозков, когда и ей подойдет черед захрустеть под острым резцом секиры в корыте, выдолбленном отцом из толстого, в обхват, березового чурбака. С морковью нам вечно не везло: сколько ни сажай – на нашу ораву не хватало. Как ни строжилась бабушка, заметив нас в огороде у морковных гряд, соблазн пересиливал ее строгости и нарушал хозяйский расчет хоть что-то оставить для засола капусты. Поэтому почти каждую осень мама выменивала у кого-нибудь из соседей морковь на капусту или картошку. Так было и в эту осень. Еще во время уборки она договорилась с бабкой Кривоносихой, что за два ведра моркови даст ей пять ведер крупной картошки. Две кадушки огурцов – пупырчатых, зеленых, один к одному, с укропом, чесноком, смородиновым листом и хреном, мама с бабушкой насолили еще в августе. Надежно придавленные каменным гнетом, они стояли в подполье.
С земляникой в это лето мы зевнули. Пока занимались покосом, она как-то сразу отошла. Так что бабушка успела сварить лишь ведро варенья да насушить один туесок из бересты. Зато бруснику некуда было девать. В этот год она уродилась такой, что войдешь в лес – и она тут же, с края, пламенеет своими тяжелыми огненными гроздьями: запустил кисть между пальцев – полная горсть. Бабы пожадней да пошустрей к пригону стада приносили по четыре ведра, аж гнулись под тяжестью заплечных мешков и ведер. Даже мы, ребятишки, приносили по два ведра. Толик и Петька пока в расчет не входили – малолетки, их с собой не брали: во-первых, потому что там в лесу водились змеи, а, во-вторых, какой прок в пяти– и шестилетних карапузах. Чего доброго, придется нести на плечах. Намочив десятиведерную кадушку брусники, бабушка принималась ее сушить. Зимой пирожки с сушеной брусникой так хороши, что язык проглотишь.
В нашей семье, кроме ожидания предстоящей ярмарки, на которой обычно показывали достижения района в сельском хозяйстве и продавали мануфактуру, обувь, прочие дефицитные товары, был и другой повод для волнений – мы ожидали прибавления семейства – вторую сестренку.
И вот этот день приблизился настолько, что даже мы, ребятишки, понимали – скоро повезут маму в роддом. Ведь наша бабушка по отцу, опытная повитуха, умерла два года назад.
В четверг, за три дня до открытия ярмарки, отец рано утром подъехал к воротам на бричке (по серому жеребцу я догадался, что выпросил в райфо, где он неделю назад бесплатно навешивал новые двери и стеклил окна), вошел в избу и, стараясь не разбудить нас, вдвоем с мамой встали на колени перед иконами в горенке, помолились. Отец встал первый, помог подняться маме. Бабушка, с трудом встав с постели, перекрестила маму, сказав: «С Богом!..», и принялась пересохшими губами нашептывать молитву, обращая взгляд на висевшие в углу иконы.
Все братья спали. Проснулся лишь я один. И когда звякнула щеколда калитки, не смог дольше лежать, выскочил во двор и подошел к бричке, на которую отец подсаживал маму. В свои тридцать четыре года она показалась такой неловкой и беспомощной, что мне стало ее очень жалко. Я и сейчас не могу вспомнить без волнения, как я обвил ручонками шею мамы и как мы оба заплакали. И даже у отца, у моего такого сильного и мужественного отца тоже повлажнели глаза. Отвернувшись в сторону, он сказал дрогнувшим голосом:
– Ступай, сынок, домой. Мы скоро приедем.
И они уехали. Я забрался на крышу избы и смотрел оттуда вслед удаляющейся бричке до тех пор, пока она не скрылась в переулке за домом Соколовых. Это было утром в четверг. А вечером мы с Мишкой не вытерпели и, не дождавшись отца, пошли в центр села, где рядом с раймагом в большом крестовом рубленом доме с множеством тесовых пристроек находилась больница, половину которой занимал роддом. Навстречу нам вышел отец. Увидев в руках Мишки узелок со смородиной и баночкой земляничного варенья, отец все понял и, остановившись, сказал:
– Еще рано. Я из роддома. А это, – отец показал на узелок, – молодцы. Мать будет довольна. Она просила варенья и ягоды. Только аккуратней. Передайте через окно, а то дежурный врач ругается. Их там кормят.
Мама словно ждала нас и, когда мы подошли к роддому, уже стояла у раскрытого окна. В застиранном больничном халате из серой байки она показалась мне постаревшей и печальной, а темные пятна, которые последние два месяца я видел на ее щеках, теперь обозначились еще резче. Улыбка была какой-то виноватой. Такие я видел на иконах с ликом Божьей Матери. Уцепившись за наличник, я вскарабкался к окну и положил на подоконник узелок. Мама обвила мою шею руками и поцеловала в лоб.
– Спасибо, сынки, что пришли. И за гостинец спасибо. А где вы смородину-то взяли?
Мама знала, что в нашем доме не было ни одной ягодки смородины. В лесу она уже почти отошла, разве осталась нетронутой кое-где в дальних от дороги глухих болотистых колках. Вот там-то мы с Мишкой набрали ее целую крынку, до крови изодрав осокой ноги и отмахав туда и обратно километров десять.
– За волчьим займищем собрали, – ответил Мишка. – Помнишь, откуда у нас прошлым летом увезли стожок сена?
– Это аж туда ходили?! – забеспокоилась мама. – Да там же, говорят, волки лютуют.
И она заохала, завздыхала, закачала головой, принялась упрашивать нас, чтобы мы так далеко не ходили.
Меня так и подмывало спросить: «Ну, когда же девочка-то, мам?..» Но я детским чутьем угадывал, что этого делать не следует.
– А ты чего не поднимаешься, Миш?.. Залезь на приступку, я тебя поцелую.
Мишка был ловчее и проворнее меня. Одним махом он вскочил на кирпичный фундамент, цепко схватился за наличник, а другой рукой крепко обвил шею мамы и несколько раз поцеловал ее в щеки, отчего они тут же разрумянились, и морщинки у рта разгладились. Втайне я даже пожалел, что не поцеловал маму как Мишка, а подставил ей свой загорелый лоб.
– Ну, как там дома-то? – спросила мама, глядя сверху вниз то на одного, то на другого.
– Да ничего… Остатную картошку ссыпали в погреб. Для мелкой папаня хочет подрыть еще один приямок. Он говорит: если чуток подмерзнет, то ничего, поросенок все слопает, на то он и поросенок, – отрапортовал я, не зная, о чем еще рассказать маме.
– А отметки? Какие сегодня получили отметки? – видя, что Мишка потупил взгляд, мама посмотрела на меня. – Вань, ну что получил сегодня? Ай ни по какому не спрашивали?
– Два оч-хора! – ответил я, прислушиваясь к чьему-то громкому женскому голосу, прозвучавшему за спиной мамы.
– Ну, молодец, сынок, старайся, – с этими словами она резко повернула голову назад, откуда все тот же женский голос потребовал, чтобы она немедленно ложилась в постель.
– Ну, ступайте, детки, ступайте… приходите завтра вечером, может быть, Бог даст, все обойдется… – мама расслабленно помахала нам рукой, я хотел было вскочить на фундамент и расцеловать ее так же горячо, как Мишка, но не успел: створки окна захлопнулись.
Почти всю дорогу домой мы шли молча. По обе ее стороны, поджав под себя ноги, белыми комками лежали гуси. Здесь и там на выбитой траве у изгородей, тяжело дыша, отлеживались коровы, которых некоторые хозяева на ночь в хлев не загоняли, отчего к осени улица была вся заляпана подсохшими блинами коровьего помета. Мы свою Майку всегда загоняли во двор: спокойнее спалось и не приходилось утром, перед выгоном стада, разыскивать ее где-нибудь на другом конце улицы или за огородами.
Солнце уже закатилось за зубцы дальнего подлеска, когда мы вошли в избу. Толик и Петька, засучив штаны, сидели на лавке и болезненно морщились. Я сразу понял, что бабушка намазала им цыпки кислым молоком, отчего ноги больно щипало.
– Может, будет, бабань? – скулил Петька.
– Ажнок, наверное, час прошел, – морщась, гнусавил Толик, – эдак, глядишь, вся шкура с ног сойдет, не токмо цыпки. Вон Лешке Сычу бабка цыпки выводит сметаной, а ты, гля, чо… Все кислым, да кислым. Щипеттак, что спасу нет.
Толик продолжал скулить, зорко следя при этом за бабушкой, пытаясь догадаться, куда она спрячет холщовый мешочек с сахаром, из которого достала небольшой кусочек, наверное маме в роддом.
– Ишь, чо надумал – сметаной ему намажь!.. – рассердилась бабушка. – Она положила мешочек с сахаром в сундук и на глазах огорченного Толика закрыла его на замок, а ключ, на шнурочке, как всегда, повесила на шею рядом с крестом. – На нашу семью не только сметаны – воды из колодца, дай Бог, хватило бы.
Отец пришел, когда уже стемнело. Бросив в сенках вязанку щепок, неторопливо вымыл под рукомойником руки и только потом вошел в избу. Даже при тусклом свете коптящей пятилинейной лампы я заметил, что он под легким хмельком. Это было видно по его лицу, на котором в таких случаях просвечивала тихая улыбка доброты и согласия.
– Ну, как, сынки, были у матери? – спросил он и посмотрел на бабушку многозначительным взглядом: он был голоден.
Бабушка тут же засуетилась, достала из еще неостывшей печки чугунок с картошкой, высыпала ее в блюдо и побежала в чулан, где в маленькой кадочке хранились малосольные огурцы последнего сбора.
Хлеб отец всегда резал сам. Делал он это неторопливо, словно священнодействуя. Прижав левой рукой ребро каравая к груди, брал со стола нож и, слегка склонившись над столешницей (чтобы крошки не падали на пол), отваливал от ржаного каравая длинные ровные, как лещи, ломти. И всегда резал хлеба столько, чтобы не было лишних кусков: лучше потом подрезать, чем черстветь объедкам. Эта привычка бережного отношения к хлебу жила в быту русского крестьянина как религия, она переходила от одного поколения к другому и была своего рода мерилом отношения человека к земле, к хлебу.
Положив два ломтя в прохудившееся блюдо, отец отодвинул каравай на край стола, накрыл его холщовым полотенцем с красными петухами, лежавшем тут же рядом, и ребром правой ладони аккуратно и неторопливо смел крошки хлеба в левую, подставленную лодочкой. И тут же (я любил наблюдать этот молниеносный полет руки отца) ловким, проворным движением отправлял их в рот. Я всегда при этом удивлялся: ни одна крошка не падала на пол. И не раз мечтал: вырасту большим – всегда хлеб буду резать сам, так, как отец.
Горячая картошка «в мундире» еще дымилась парком печного духа. Потрескавшаяся и рассыпчатая, она дразнила своим запахом. И хотя все мы, братья, уже поужинали, вроде бы до отвала «набузырились» этой же картошки из ведерного чугуна в прихлебку с доброй кружкой снятой простокваши (сметану бабушка собирала маме в роддом), и все-таки при виде терпко пахнувших чесноком и укропом малосольных огурцов, принесенных бабушкой из чулана, начали глотать слюнки. Отец это заметил. По лицу его скользнула догадливая улыбка.
– Ну, что, мельницы китаисовы, жернова вхолостую крутятся? Давайте, присаживайтесь, на всех хватит.
Бабушка еще не успела и рта раскрыть, чтобы назвать нас «анчутками», у которых «вечно глаза голодные», как все мы уже облепили отца, кто на лавке, кто на сундуке и, обжигая пальцы и рот рассыпчатым картофелем, воровато следя друг за другом, дули то на пальцы, то на картошку. Тут же один за одним заглядывали в чугун, чтобы соизмерить скорость еды с тем, что там осталось.
– Не жадничайте, ешьте как люди! – строго сказал отец, неторопливо нарезая огурцы колечками. – Поди не на покосе, а за столом.
Мы сразу же поубавили прыти, зная норов отца: рассердишь по-настоящему – всем придется пулей вылетать из-за стола.
– А где Мишка? – спросил отец.
Очистив картошку, он посыпал ее крупной серой солью.
– Пошел в кино, – ответил Толик и зыркнул на бабушку, принесшую из сенок охапку щепок на завтрашнюю растопку. – За приямок бабаня дала ему двадцатник. А нам с Петькой за то, что мы целый день отгоняли от капусты Юдинского теленка, ничего не дала.
По избе разлился терпкий, холодящий ноздри запах сосновой смолы.
– Не дала, дак посулила, – ответила бабушка, колготившаяся у загнетки с молочными горшками, которые ставила на прожарку.
– Дык, это когда капусту срубим, – поддакнул Петька и, нырнув в огромный чугун рукой, вытащил из него развалившуюся почти в лохмотья картофелину, бросая при этом взгляд на последний кружочек огурца, лежавший на треснутой тарелке с изображением красной звезды.
Я знал эту тарелку столько, сколько помнил себя, а вот кто разбил ее – до сих пор осталось семейной тайной. Помню даже строгую отцовскую ругань, когда на его вопрос «Кто разбил?» мы, братья, насупившись молчали.
– Жди, когда ее срубим, – канючил Толик. – Пятак на двоих посулила. Как его разделишь?
– Ничего, сынки, вот уберем капусту – я вам к бабушкиному пятаку добавлю по гривеннику впридачу. Получится у вас двадцать пять копеек на двоих. Теперь подсчитайте – сколько достанется каждому из вас? Кто первый?
Петька, не решаясь лезть в дебри арифметики, пыхтя, слез с сундука и юркнул на печку, где поспешил занять поудобнее место на ночь. Зато Топик, уже на практике постигший азы этой науки, когда приходилось считать бабки – а их у него набиралось до сотни, – засопел и, ковыряя пальцем в носу, заведя глаза под лоб, принялся шевелить губами: так он делал всегда, когда подсчитывал что-нибудь в уме.
– Подсчитал, папань. Петьке – двенадцать, а мне – тринадцать копеек! – воскликнул Толик.
– Молодец, сынок, сельсовет у тебя работает. Вырастешь большим – будешь на червонцах расписываться.
Выражение «расписываться на червонцах» я уже слышал не раз, и не только от отца, а вот смысл этих слов никак не мог постигнуть. Мне было понятно, когда крестный Василий однажды упомянул про эту роспись на червонцах, увидев, как Сережа старательно выводил буквы, выпуская классную стенгазету… Там было ясно – у Сережи красивый почерк. А здесь?.. «Когда-нибудь спрошу у папани, а сейчас он устал, не до меня…»
Мишка из кино вернулся расстроенный. По его озабоченному лицу я видел, что он думает о чем-то для него важном, что его гнетет или тревожит. А когда мы вышли из-за стола, он кивком головы позвал меня на улицу. Я научился понимать своего старшего брата не только с полуслова, но с одного взгляда. Мы вышли во двор, и он, оглядываясь, поманил меня: значит, разговор предстоит серьезный. За палисадником мы присели на лавочку, увитую с боков и сверху наплывами густого хмеля, отдающего бражно-винным запахом.
Мишка заговорил не сразу. Было слышно, как в центре села, в школьном дворе, оглушенно тарахтит движок, время от времени делая перебои. В кино начался третий сеанс. Сегодня, как и вчера, и как неделю назад, показывали «Чапаева», которого мы с Мишкой успели посмотреть три раза. Стоило поболеть за чапаевцев, которые как черные огненные птицы, с саблями наголо неслись за своим легендарным комдивом в атаку на беляков.
Почти над самой крышей, чуть ли не задев трубу или скворечник, пролетела со свистом одинокая утка, кем-то вспугнутая на озерном плесе, затянутом камышами, где мы глубокой осенью по первому ледку всегда гонялись за подранками.
– Ну ты чо? – буркнул я, видя, что Мишка пыжится и не знает, с чего начать разговор.
– Вань, у тебя сколько бабок? – спросил он.
– А у тебя? – вопросом на вопрос ответил я, твердо зная, что свою тайну – сколько у меня бабок и где я их прячу – я никогда не выдам, так же как и он мне. Впрочем вчера Мишка проговорился, что у него их уже перевалило за сотню.
– А на кой тебе мои бабки? – все еще опасаясь подвоха, упирался я. – Тебе лишь скажи, а ты возьмешь и облапошишь.
– Надо! – резко ответил Мишка. – Я-то ведь сказал тебе, что у меня сто двадцать шесть. Сколько у тебя?
Глядя в лицо Мишки, ловчить я уже не стал: не такой он, чтобы по мелочам распахивать душу.
– У меня восемьдесят две, – сознался я.
– Давай продадим Очкарику: я половину и ты половину. Он заплатит хорошо. Вчера говорил мне: даст по две копейки за бабку, только за хорошие, чтоб все были с жопками. «Хрули» ему не нужны.
Мишка говорил, а я никак не мог разделить восемьдесят два пополам. Сидел и сопел.
– Ну, что молчишь? Продадим?
– А сколько с меня? – спросил я, окончательно запутавшись в счете.
– Сорок одну продашь ты, и шестьдесят три – я. Всего восемьдесят четыре. – Тут умолк и Мишка, тоже что-то подсчитывая в уме. – На рубль шестьдесят восемь копеек. Понял, какие деньги.
– А чо купим? – спросил я, полностью доверившись Мишке.
– Завтра пойдем к владивостокскому поезду и в вагоне-ресторане купим мамане «Раковых шеек», «Мишек на Севере» грамм двести и пару бутылок «ситро». Я уже все подсчитал. А если немного не хватит – добавлю своих. У меня есть шестьдесят копеек. Выиграл позавчера в «чику».
«Очкариком» мы прозвали внука бабки Регулярихи, что жила почти на самом краю улицы, у болота. Он приехал в гости к бабке с дедом аж из Владивостока. Его отец был капитаном пассажирского парохода, что ходил между Владивостоком и Сахалином. По словам Очкарика, отец зарабатывал большие деньги, имел катер с мотором и черный японский автомобиль. Очкарик приехал к бабке с матерью, которая по дороге на курорт оставила его погостить на месяц, но он так привязался к бабке и деду, с которым ходил на утиную охоту, и так ловко играл в бабки и в «чику», что ревмя ревел, когда пришло время ехать домой, где ему с первого сентября предстояло пойти учиться в четвертый класс. Ровесник Мишки, он, хотя по силе и ловкости ему во многом уступал, зато был настойчив. И своего добился. Мать, приехавшая за Очкариком, так и уехала одна. А навезла она столько добра, что мы только ахали: одной красной икры почти ведерный жбан да черной столько же. Несмотря на свои двенадцать лет, Очкарик уже ходил в бостоновом костюме, о котором пока только мечтал наш Сережа.
Втайне мы завидовали Очкарику. У него было все, чего никогда не было у нас, деревенских ребятишек: велосипед с красными спицами; два карманных фонарика с запасом батареек; полевой бинокль, чтобы посмотреть в который, мы выстраивались в очередь. А складной ножичек у Очкарика был такой, что Мишка охотно отдал бы за него не только все свои бабки с битком-налитком, а даже компас и поджигательную самоделку, из которой стрелял так прицельно, что с двадцати пяти шагов попадал в тыкву, надетую на кол изгороди. Но с ножичком Очкарик, несмотря на все Мишкины подходы, расставаться не хотел.
– В вагон-ресторан ребятишек не пускают, – сказал я, хотя в душе уже горячо включился в замысел Мишки. – Может, кого попросить?
– Я уже говорил с дядькой Серафимом. Его всегда пускают. На прошлой неделе он купил там целый ящик «жигулевского» и две бутылки красного вина, какого у нас ни в раймаге, ни в сельпо не продают. Ну, так как – продадим бабки?
– Конечно, – не задумываясь, согласился я. – А когда их отдадим Очкарику?
– Завтра утром. А за мой биток обещал хорошую цену, – сказал Мишка и, время от времени озираясь по сторонам, свернул маленькую самокрутку.
– Твои где лежат? – спросил он.
– А твои? – все еще не выходил я из подполья со своей захоронкой.
– В канаве, в стрижиных гнездах. Говори, не бойся, где ты прячешь? По половине продадим Очкарику, а остальные перепрячем.
Мишка мне доверился не только в бабках, но и закурил при мне, не боясь, что я проговорюсь отцу, а потому я не мог не открыть ему свою захоронку.
– Мои на чердаке. Когда достанем?
– Да хоть сейчас! – Мишка встал и, заплевав цигарку, готов уже был идти на зады огорода.
– Нет, Миш, я боюсь лезть ночью на чердак. Там – бабушкины доски на гроб. Я и днем-то их боюсь. – И вправду, я и днем, когда лазил на чердак, сторонил взгляд от просушенных дубовых досок, которые, по просьбе бабушки, отец сложил там штабельком. – Давай лучше утром. Только как встанешь – разбуди меня. Без меня на чердак не лезь. Уговор?
Я протянул Мишке руку, и он крепко пожал ее.
На том и порешили: утром, как только встанем – сразу же, после того как выгонят стадо, к Очкарику. Вот только плохо, что он, как все городские, любил поспать. Но ничего – разбудим, сам набивался купить. Втайне я тут же подумал: а не предложить ли мне Очкарику один из двух своих битков, тот, что похуже – может, даст копеек двадцать пять – тридцать, купим маме лишнюю бутылку «ситро».
Умостившись на полу в горенке, где мы с Мишкой всегда спали под старым отцовским тулупом, и отнесясь к равномерному отцовскому храпу, как к колыбельной убаюкивающей музыке, мы заснули быстро, словно два заговорщика, условившиеся совершить во имя человечества разработанный план подвига.
Ночью мне приснился страшный сон: наша станция; на перроне остановился курьерский поезд «Москва – Владивосток», и из вагона-ресторана дядя Серафим выносит сразу ящик «ситро» и несколько кульков дорогих конфет. Мы бросаемся с Мишкой к нему, спеша все это принять из его рук, а он смотрит на нас грозно и кричит:
– Деньги на бочку!..
Мы с Мишкой лезем в карманы, обшариваем их, выворачиваем наизнанку, но денег там – ни копейки. Дальше все заволокло каким-то туманом… Ушел поезд, а рядом со мной – ни дяди Серафима, ни его покупок, ни Мишки. Стою один на пустынном перроне. Я даже заплакал.
Проснулись мы с Мишкой рано, когда еще были слышны стрельчатые нахлесты кнута да зычный голос пастуха, однорукого Кирюхи, которого коровы и овцы понимали так, что вот уже много лет без подпаска с одной лишь замухрышистой брехливой собачонкой он управлял стадом в сорок с лишним коров и около сотни телят и овец.
Холодная роса, пригибая на стёжке густую зеленую отаву, обожгла босые ноги Мишки. Я же юркнул на чердак, как ящерица, по одному лишь мне известному лазу и, отворачивая голову от бабушкиных гробовых досок, пролез к своему тайнику. Бабки для продажи отбирал те, что похуже: с Мишкой на этот счет уговора не было. Что касается Очкарика, то он, горожанин, проживающий на третьем этаже каменного дома, рядом с океанской бухтой «Золотой Рог», еще не успел как следует вникнуть в наши деревенские мальчишеские хитрости, и я не сомневался: купит то, что принесем.
Пока делил бабки на две кучи и считал их, почему-то от двух отлетели жопки. Причем бабки-то были видные, уже бывалые не раз в горячих битвах. Став теперь «хрулями», они сразу же потеряли вид и стали коротышками-растопырками. Пришлось пойти на хитрость, на которую не раз отваживался и Мишка. У трубы в ржавой банке из-под консервов стоял еще не высохший отцовский столярный клей, схваченный зыбистой пленкой сверху. Пропоров пленку донышками «хрулей», я обмакнул их в клей и прилепил, что есть силы, к ним попки. Чтобы не видно было клея, я протер бабки изнанкой подола рубахи и, удовлетворенный тем, что «хрули» вновь приняли свой воинственный вид, начал спускаться в чулан тем же лазом.
По дороге половину бабок из подола рассыпал. Падая на железное корыто, они загремели и всполошили на нашестах кур. А тут, как на зло, и сам споткнулся, обрушившись на корыто. В чулане раздался такой гром, что прибежала бабушка и, увидев меня в корыте, перекрестилась, приговаривая:
– Господи Исусе Христе… Да как же ты сюда попал?.. Какая нечистая тебя уложила?
– Нечистая, – огрызнулся я, почесывая саднивший бок. – Наложила своих досок гробовых – вот тебе и нечистая.
Поняв, что ничего страшного не случилось, бабушка закрыла дверь чулана.
На счастье, склеенные бабки не развалились, я собрал их в худое ржавое ведро, в которое собирали золу, и вышел во двор. Мишка уже поджидал меня в огуречнике. Свои бабки он сложил в длинный женский чулок без пятки и без носка, перевязав низ суровым шпагатом.
– Ну, пошли? – спросил Мишка.
– Пошли, – ответил я, и мы вышли со двора.
– А если он спит?
– Не должен. Он встает по времени, какое во Владивостоке. Его бабка говорила, что утром он ест, как барин, по полчаса. Сам знаешь этих городских, они не как мы, – сказал я, не столько отвечая Мишке, сколько убеждая себя, что пора бы Очкарику вставать.
Бабка Регуляриха, которая последние годы стала слабеть глазами, увидев нас у ворот, поднесла ко лбу ладонь и, всматриваясь то в Мишку, то в меня, спросила:
– Это ты что ли, Ванек?
– Я. А что, Витюха еще спит?
– Да он в такую рань никогда не встает. Он поднимается только по будильнику, по японскому.
Много чего повидали мы с Мишкой у Очкарика, а вот про будильник он нам ничего не говорил. Да еще японский.
– Что это за будильник такой? – чтобы не молчать, спросил Мишка.
– А это, никак ты, Мишуха?
– Я, – протянул Мишка.
– А я тебя и не узнала. Гляди, как вырос-то!.. Скоро отца догонишь. Ну, да чо, может разбудить, если дело есть? Поди, задачка с ответом не сходится?
– Разбуди, бабушка, никак не сходится, – соврал Мишка. – Окромя Витюхи, никто эту задачу не решит.
– Пойду, пойду… Разбужу… Вчера лег еще засветло, поди выспался, со сна капитала не наживешь, ума не прибавишь…
Продолжая причитать что-то на ходу, бабка скрылась в сенках. Мы с Мишкой, как два вспугнутых из гнезда птенца, присели на бревна, уже тронутые гнильцой, и молча принялись ждать Очкарика. Мишка думал что-то о своем, я – о своем. Но в главном, что привело нас к Очкарику, наши мысли сходились: нужны были деньги, чтобы купить гостинец маме.
Лишь бы Очкарик не раздумал и не сказал: «А я уже купил», или «А у меня сейчас нет денег». Что ему ответишь? Не дашь же по шее. А взаймы у нас в селе даже пятачок не выпросишь: сроду потом никто не отдаст. Нам же нужно было не меньше трех – пяти рублей. Иначе в вагон-ресторан и входить совестно. Да дядя Серафим еще подумает: стоит ли подниматься ему в вагон с трешницей. Он мужик с норовом.
Однако мои опасения оказались напрасными. На ходу протирая кулаком глаза, Очкарик (на нем была полосатая шелковая пижама, какие мы с Мишкой не раз видели на пассажирах курьерского поезда «Владивосток – Москва») подошел к нам, поздоровался и, увидев в моем ведре прикрытые лопухом бабки, спокойно, хрипловатым со сна голосом, спросил:
– Сколько?
Мишка указал на ведро:
– Здесь сорок две, а здесь, – он потряс чулком, в котором загремели его бабки, – шестьдесят четыре.
– Всех-то сколько? – словно не утруждаясь сложить два числа, спросил очкарик.
Мы-то эти цифры не только сложили, но и умножили, перевели на деньги, а деньги – на покупки.
– Сто шесть, – спокойно ответил Мишка, стараясь не выдавать своего нетерпения.
– Как договорились – по две копейки, – зевнув, проговорил Очкарик и блеснул золотой коронкой переднего верхнего зуба.