Текст книги "Судьбы крутые повороты"
Автор книги: Иван Лазутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)
– А ты чего здесь крутишься?
– Чо, чо… А если бы посадили вас обоих – кто бы об этом узнал?
Отец ласково потрепал Мишку за вихры и положил на его плечо, свою сильную тяжелую руку.
– Молодец, сынок, я на твоем месте тоже бы так сделал. Матери про печать и про милицию – ни слова. Спросит, где были, скажите, что ходили кататься на карусели. Ей сейчас нельзя ни расстраиваться, ни волноваться.
В нашем доме ожидалось прибавление семейства. И все ждали девочку. Ее ждали, по рассказам бабушки, и после двух первых сыновей, а вместо девочки родился я.
Спустя многие годы, я не раз был невольным свидетелем маминого рассказа о том волнении, которое испытывал отец в ту ночь, когда из спальни родителей он слышал ее предродовые стоны. Стоя на коленях в углу просторной горницы, где висели освещенные огоньком лампады иконы, он клал земные поклоны и просил Господа Бога о благополучном разрешении роженицы. Поднялся с коленей лишь тогда, когда из спальни вышла улыбающаяся бабушка. Подойдя к сыну, она поцеловала его в лоб и поздравила с третьим сыном. Отец, хотя и ожидал девочку, так обрадовался, что принялся целовать бабушке не только лицо, но и руки.
Эти руки, руки моей родной бабушки, известной далеко окрест повивальной бабки, приняли и меня в этот мир, в котором я по воле Господа Бога, молитвами моей мамы, пойду потом по тяжелой, но счастливой дороге к своей заветной звезде и стану писателем.
Так на свет Божий четвертым появился Толик. А после Толика, когда мама ходила пятым ребенком, бабушка в молитвах, стоя на коленях в углу перед иконами, снова упорно просила, чтобы Бог послал нам девочку. Но как и прежде, в дождливый осенний день, рано поутру, бабушка вышла из горенки и, увидев отца, стоявшего на коленях перед иконами, сказала:
– Сынок… Пятый… – Подойдя к отцу, она подняла его с коленей, поцеловала в лоб и перекрестила. – Поздравляю, сынок. Шутка ли дело – пять орлов-соколов, а и самому-то еще всего ничего, двадцать восемь. Ступай к ней, она зовет. Поздравь ее… Горди-ись…
Мы с Мишкой лежали на полатях и все это не только слышали, но и видели, притворившись спящими. Мы тоже переживали за маму – не раз слышали горькие рассказы, ходившие по селу о том, как роженицы умирают во время родов.
Наказ отца мы выполнили. Когда мама спросила, где мы до темна пропадали, оба бойко соврали, будто бы по пять кругов катались на карусели.
– Это на какие такие шиши аж пять кругов? – встряла бабушка.
– Сегодня на контроле билеты проверяла тетя Настя Перешвынова. Она попросила нас с Мишкой помочь прополоть картошку.
А меня распирало: не терпелось рассказать Мишке о тех страхах, которые я пережил на допросе в милиции. Дома рассказывать не решился: слух у бабушки, что у кошки – мышь заскребется под полом, она уже уши навострит. Я поманил Мишку в огород, где, сидя между грядками бобов, начал с того, как кликнул меня с крыльца отец и мы с ним вошли в кабинет начальника.
Я продолжал свой рассказ, кое-где немного привирая, чтобы было пострашнее. А когда дошел до того места, где Савушкин чуть ли не кинулся на меня с кулаками, и вовсе приврал:
– Если б не отец – он задушил бы меня или убил насмерть стулом. Помог папаня. Сам знаешь, какие у него ручищи. Тот на меня – а отец его, как щенка, за шкирку и на стул кинул… Вот так! – Я ребром ладони резанул воздух перед носом Мишки.
Рассказал и про милиционера, и про собаку-ищейку, про то, как Савушкин струсил и чуть ли не плакал, когда его повели из кабинета следователя в тюрьму. Говорил бы еще, если б желтый огонек в окне Нюхи не померк и с крыльца не сошел отец.
– Ладно, остальное доскажу завтра, – сказал я Мишке и, пригибаясь меж грядками бобов, мы юркнули к сенцам, дверь которых была открыта.
Итак, первая моя в жизни находка закончилась такой вот историей…
После событий, связанных с злополучной печатью, я дал себе зарок: не искать больше кошельков с деньгами.
РаскулачиваниеКаждый человек в душе своей всю жизнь несет какую-нибудь позорную деталь биографии. Причем природа этой детали необязательно должна быть присуща самому человеку. Иногда она восходит к отцу, матери, дедам, или даже к прадедам.
Десятки лет и я носил в душе своей как позорное пятно моего рода русских крестьян-тружеников память о тяжком дне июня 1931 года. Мне тогда шел седьмой год. Был я третьим из пяти сыновей. Старшему исполнилось к тому времени десять лет, младшему – три года. Отец гордился своими сыновьями. Росли мы, хоть и озорными, но старших почитали, в особенности деда.
Вот к деду… деду моему, к его памяти обращаюсь впервые без опасения быть осужденным в глазах обывателей-мещан и чиновников 30–70-х годов.
В конце июня 1931 года мой дед, Михаил Иванович, в возрасте 70-ти лет был раскулачен. Мой дед – кулак! Кулак!.. – какое страшное, позорное слово. «Кулак-мироед», «кулак-хапуга», «кулак-изверг» – какая только хула не неслась тогда в адрес зажиточного крестьянина.
И вот мой дедушка, ласковый лысый старичок, который даже ненароком не спугнул воробья со скирды снопов на гумне, вдруг оказался кулаком. Да, у него пятистенный дом под железом. А в этом доме в двух комнатах (одна из них – кухня, где стояла огромная русская печь) и двух крохотных спальнях, в которые уже поздно вечером уходили в одну – дедушка, в другую – мама с отцом, жила наша большая семья из десяти человек. Мы, пятеро братьев, спали кто на печке, кто на широкой лавке у стены, кто на скрипучей деревянной кровати. Последняя чаще всего доставалась мне.
Перед тем как заснуть, я подолгу смотрел на мученические лики святых на иконах, перед которыми мерцала фиолетовым светом лампадка, подвешенная на трех тонких почерневших цепочках. Сколько ни думал – так и не мог понять, почему боги и святые, изображенные на иконах, смотрят не на Мишу, лежавшего на широкой лавке изголовьем к окну, а на меня. Тогда мне казалось, что боги больше любят меня, чем Мишку – ведь он слыл непослушным и озорным. Меня же хвалили за послушание и за то, что я по утрам охотно умывался. А если уж приходилось полоть картошку или выгонять из огуречника чужих кур, то делал это с душой и даже с азартом. И в церкви на молитве был прилежнее, во всяком случае крестился более истово, чем Мишка. Христа славить в великий праздник Рождества бабушка меня научила уже в три года, тогда как брат стал это делать только в пять лет.
Мой дед кулак… Ну а отец? Ведь ему в тридцать первом году исполнилось уже тридцать два года… Вместе с дедом они имели двух лошадей, корову, теленка, семерых овец и два десятка кур. Одна из лошадей – выездная, серый жеребец в яблоках. Под хмельком дед часто хвастался своим Орликом на конном базаре, где он каждый четверг (в нашем селе – базарный день) пропадал с утра до вечера, толкаясь среди барышников, объезжавших лошадей. Меня всегда удивляло, почему они заглядывают лошадям в пасть. Тогда я не знал, что по зубам определяют возраст коня или кобылы.
Это уж потом, перед тем как попасть на войну, я узнал от мамы некоторые подробности и детали, связанные с раскулачиванием деда. Как сейчас вижу милое лицо матери, на которое наплыло ненастное облачко воспоминаний. Вздохнув, она тихо и неторопливо вела печальный рассказ:
– Давно это было, сынок, всего не упомнишь. Раскулачивание по селу катилось уже с самой весны. Целыми семьями зажиточных крестьян и середняков ссылали в Соловки, всех до единого. Даже стариков и детей не щадили. Думала, что пронесет нас нелегкая. Все-таки шестеро ребятишек, мал-мала меньше. Перед тем как спать ложиться, я подолгу перед иконами на коленях стояла, молитву твердила, просила заступничества у Господа Бога. Отец помалкивал, но я видела, как он нервничает. Дед стал чаще выпивать, будто сердцем чуял, что к нам крадется беда.
Мама закрыла глаза, словно вспоминая что-то очень ранимое, что в жизни никогда не забудется.
– Спасибо Федору Федоровичу. Он в ГПУ конюхом работал. Мы уже спали, когда кто-то тихо постучал в окно. У меня сердце так и упало: ну, думаю, вот она, пришла беда, которую день на день ждали. Как была в исподнем, подскочила к окну, а на небе месяц такой ясный и чистый, что хоть узоры вышивай. Федора узнала сразу, по фуражке. Открыла окно. Спрашиваю: «Что, Федя?» А он нам дальним родственником приходился, на Тепце жил. Безлошадный. Отец ему помогал, то мешок ржи даст, то лошадей на пахоту. Голос дрожит, в лице сам не свой: «Маня, утром придут». – «Кто придет? Зачем придут?» – спрашиваю. «Кулачить. Своими ушами слышал: в списках на угон в Соловки вы стоите. Так что буди Егора, до рассвета еще успеете добежать до Вернадовки, а там поезда на Ростов идут часто». Чувствую, зуб на зуб не попадает, спрашиваю: «А зачем в Ростов?» – «Да там кругом шахты. На шахты всех принимают. Давай буди, некогда разговаривать». Перед тем как ему отойти от окна, я успела спросить: «А деда? Как с дедом-то? Тоже на Соловки?» – «Нет, – говорит, – деда, наверное, оставят, ему уже за семьдесят, не дотянет до Соловков, туда и здоровые не доходят – мрут по дороге как мухи. По полгода идут пешком и плывут на баржах».
Первого разбудила отца. Он спросонья никак не мог сапоги натянуть. Все из рук валилось. Потом пошла к деду, рассказала ему, о чем Федор предупредил: утром придут кулачить.
На этом месте рассказа мама горько вздохнула и замолкла, словно выложила мне все, что помнила.
– Ну а дальше, дальше-то что было? – просил я, душой чувствуя, что самое главное в рассказе впереди.
– А дальше, сынок, как говорится, «ни в сказке сказать, ни пером описать».
– Что дед-то, когда ты его разбудила? Встал?
– Дед сказал: пусть будет все так, как будет, на то Божья воля. С самой весны он хворал, а потом так занедужил, что с трудом поднимался, ходил с палкой, еле волочил ноги, жаловался, что в поясницу вступило… Так и не поднялся.
– А папаня? Папаня-то что? Ведь ему Соловки грозили? – не выходила у меня из головы тревожная мысль.
– Отца я собрала в дорогу быстро: пару белья, хлеба буханку и кусок сала. Деньжонки, что у нас были, разделила пополам и часть отдала ему. Проводила до выгона, простились мы с ним…
Голос матери снова дрогнул, она замолкла и поднесла к глазам фартук. Молчала с минуту, а когда справилась с прихлынувшей к сердцу болью, тихо продолжала:
– Дед так и не встал. Вас будить не стала. С бабушкой вдвоем вынесли швейную машинку, собрала в узел кое-чего из добра подвенечного, две скатерти, шаль оренбургскую, два платка… Все это отнесли к Гринцевым, поплакали с сестрой Таней и вернулись домой. Слышу из горенки голос деда: «Иконы… Отнесите к Перешвиновым иконы, да заверните хорошенько… Не забудьте лампаду…»
При словах «иконы» из глаз мамы полились слезы, задрожали губы. Всем своим видом она выражала обиду и скорбь.
– Господи, да ведь перед этими старинными иконами молилась моя бабушка, еще в прошлом веке! Спасибо, что дедушка вспомнил о них. Люди потом говорили, что когда кулачили Зеленка и Паршиных, то все иконы топором разрубили, а серебряную лампаду и позолоченные оклады забрали.
Я уже не торопил маму со своими вопросами. По лицу ее видел, что она теперь не умолкнет до тех пор, пока не выплеснет из себя всю всколыхнувшуюся в ее душе боль воспоминаний.
– Отнесли к Перешвиновым иконы и лампаду. Тут и вы с Сережей и Мишей проснулись. Хоть и маленькие были, а понимали, что в дом стучится беда. А дальше – ты должен сам помнить, небось уже семь годочков стукнуло. Ты очень плакал, больше всех. Особенно рыдал, когда к телеге гепеушники привязывали Орлика и нашу корову. Майкой мы ее звали.
Орлик… Я и сейчас, стоит закрыть глаза, вижу серого в яблоках жеребца. Высокий, статный, он был гордостью нашего деда и отца. Купили его жеребенком-сосунком у проезжих цыган. Купили не так дорого. Дед, понимавший в лошадях, сразу определил, как говорила мама, что жеребенок орловских кровей. И не ошибся. Когда Орлик подрос, дед сам ездил с ним в ночное, из ладони прикармливал его хлебом, чуть не каждый день купал и чистил особой щеткой. Холил, как ребенка.
Пол-улицы собралось поглазеть, как нас кулачили. Соседи и даже дальние от нас жители пришли на этот скорбный спектакль вместе с ребятишками, стариками и старухами. Одни, лузгая семечки, не сводя глаз наблюдали, как выводили со двора скот, другие, тронутые плачем и причитаниями мамы, бабушки и пятерых ребятишек, охали, вздыхали, крестились, обращаясь к гепеушникам с заклинаниями побояться Бога… Но никто из тех, кто кулачил, Бога не боялся. Их приучили к лозунгу – «Плюй на все, Ванька, бога нет!» Командовал всей процедурой конфискации движимого и недвижимого имущества наш, живший через три дома, сосед – Василий Иванович Иванов. Его новый, только что выстроенный дом под железом, с высоким крыльцом, заметно выделялся среди серых обветшалых изб, крытых соломой и сгнившими нижними венцами срубов, отчего окна опустились к земле так низко, что в нижний глазок рам мог заглядывать петух.
На голенищах шевровых сапог Василия Ивановича играли солнечные зайчики, ремень и портупея, облегавшие его стройную фигуру, при резких движениях скрипели. А когда он давал распоряжения своим подчиненным, размахивая руками, то и дело пуская в ход слово «Быстрей!», мне казалось: нет на свете человека более могущественного и властного, чем гепеушник Иванов. И тут одна из баб в глазеющей толпе что-то шепнула ему. Иванов подошел к моей матери и громко спросил:
– А где швейная машинка?..
– Какая машинка? – испугалась мама.
– Как какая? Ножная!.. Зингерская!.. Говори сразу, у кого припрятала, все равно найдем!.. – И тут же окинув взглядом присмиревшую толпу, крикнул так, чтоб все слышали: —А те, кто прячет кулацкое добро – ответит по закону! Предупреждаю. Чтоб потом не пеняли на других.
Зингеровская ножная машинка… Это было еще бабушкино приданое, перешедшее потом к моей маме. На ней она обшивала свое большое семейство, шила рубахи и штаны ближним соседям и родственникам. Эта машинка с ножным приводом и темным закопченным футляром-колпаком будет еще многие-многие годы самым ценным из всего того, что мы имели. Добрые люди надежно припрятали, не выдали машинку. Через год следом за семьей машинка перекочует багажом в Сибирь, где верой и правдой будет служить свою безотказную службу в нашей разрастающейся семье. А о том, что она немецкая и что ее изготовила фирма «Зингер», я узнал, когда учился в шестом классе и начал изучать немецкий язык. Сколько я помню эту машинку – ее ни разу не ремонтировали, однажды лишь сменили приводной ремень.
Когда выводили со двора нашу корову, пуще прежнего заголосила мама, вторя ей, запричитала бабушка. Уж какие слова мольбы и заклинания она обращала к Иванову, показывая на нас, внуков, испуганных табунком сбившихся у крыльца и не понимающих: за что, собственно, нас раскулачивают?..
– Ты хотя бы их-то пожалел! – тянула бабушка в нашу сторону свои натруженные руки. – Ведь их вместе с младенцем шесть человек… Что им, по миру теперь идти?
Она пыталась вырвать из рук рослого, как верста, милиционера колодезную веревку, которая была калмыцким узлом накинута на рога нашей Майки, но другой, низкорослый рыжий, с расплющенным носом милиционер грубо оттолкнул ее и при этом сказал что-то обидное. В глазах бабушки застыл ужас. Я как сейчас вижу плоское конопатое лицо этого дебила, на котором маленькие, опушенные желтыми ресницами глаза альбиноса ничего, кроме тупого подчинения своему начальнику, не выражали.
И тут вдруг, откуда не возьмись, из толпы зевак вывернулась припадочная Нюрка-Чичава, наша душевнобольная шестнадцатилетняя соседка, единственная дочка у скатившейся до нищенства вдовы, тети Маши Шеболчихи. Подбежав к рыжему милиционеру, она повернулась к нему задом, нагнулась и, задрав почти до пояса подол грязной юбки, чуть было не толкнувшись косматой головой в землю, хлопая грязной ладонью по голому заду, заорала что есть духу хриплым голосом:
– Вот тебе Майку!.. Накося, выкуси!.. Вот тебе Майку! – Прошлой весной, когда Нюрка простудилась на речке и долго хворала, наша бабушка каждое утро приносила ей махотку парного молока и, как я помню, при этом всегда ласково приговаривала:
– Ты уж смотри, Нюруха, поправляйся, молоко от Майки лечебное. Даю тебе с молитвой к Богородице.
В толпе кто сконфуженно отворачивался, кто брезгливо сплевывал, а кто одобрительно ухмылялся.
Неизвестно, до чего бы дошла Нюрка, если бы перед ней не выросла грозная фигура самого Иванова. Под его суровым взглядом ее тут же сразил припадок, и она упала прямо в ноги Иванова, цепляясь длинными ногтями за его до блеска начищенные хромовые сапоги. А когда он брезгливо отошел от нее, Нюрка уже билась в конвульсивном жестоком приступе. Глаза ее широко раскрылись, косматые волосы разлетелись по земле, изо рта повалила белая пена. Подоспевшая мать Нюрки вместе с бабами, скрутив несчастной руки и ноги, уволокли ее домой. Благо, что припадок случился в каких-то десяти шагах от крыльца Нюркиной избы.
Никогда раньше я не видел на спокойном, строгом лице деда слез. Но в ту минуту, когда гепеушники вывели из конюшни красавца Орлика и стали привязывать повод уздечки к задку телеги, заваленной перинами, подушками, ватными одеялами, хомутами и лошадиной сбруей, – я увидел, как рот деда скорбно искривился, губы задрожали, а седые брови, сойдясь у переносицы, низко опустились на глаза, почти закрыв их. На его дряблых морщинистых, как в рытвинах, щеках сверкнули на солнце слезы.
Дедушка!.. Милый дедушка, христианин и труженик-крестьянин Божьей милостью. Прошло уже более полвека после того летнего дня, а я как сейчас вижу тебя в черной длинной приталенной поддевке на скамье рядом с крыльцом. Провожая взглядом то, что наживал ты годами честным трудом, что хотел оставить сыну и внукам, которых по-крестьянски сдержанно, без излишней ласки любил. Но ты достойно поборол свою слабость. Не все заметили твои слезы при виде двух телег, нагруженных нашим добром.
Когда к деду подошел Иванов, я своим детским разумом скорее почувствовал, чем понял, что ему не понравилось спокойствие деда, который, не проронив и слова, сидел на скамейке, опершись на дубовую палку. Хорошо помню слова, с которыми Иванов обратился к нему:
– Крепок же ты, Михаил Иванович, крепок. Ничего не просишь, не требуешь.
Во взгляде, которым дедушка ожег гепеушника, была не мольба. В нем застыло проклятье.
– Свои слезы я выплакал давно, еще в молодости, когда тянул бурлацкую лямку на Волге. Шесть лет ее тянул. Слезы мои мешались с потом. Смешались и высохли.
– Ты бы встал, дед Михайло, когда с тобой начальство разговаривает. – Иванов чувствовал, что каждое его слово толпа ловит с жадностью, а поэтому старался не сказать лишнего. – Не по своей воле мы это делаем.
– А по чьей же? – с трудом выдавил из себя дедушка.
– По воле партии, советского правительства и личному указанию товарища Сталина.
– Ну что ж, грабьте, раз на этот великий грех есть ваша воля. Только тебе я скажу и о своей воле и думе, что сейчас всколыхнулись в душе моей. Хоть грех на душу беру, но жалею… Ох, как жалею…
Дедушка замолк и неторопливо высыпал из пузырька в ладонь добрую щепотку нюхательного табака, заткнул пузырек пробкой, набрал табак в троеперстие, а подносить к носу не торопился. Все глядел и глядел молча снизу вверх на Иванова, кисть правой руки которого то и дело нервно касалась кобуры нагана.
– О чем же ты жалеешь, дед Михайло? – громко, словно любуясь собой, спросил Иванов.
Дедушка ответил не сразу.
– Жалею, что в девятьсот четвертом году, этот год я запомнил на всю жизнь, после простуды из-за тебя чуть Богу душу не отдал. Спасибо жена покойная выходила.
Он поднес к носу табак и шумно, подняв голову, с присвистом втянул его в ноздри.
– С чего бы это из-за меня? – спросил Иванов.
– Зря я тогда во время ледохода вытащил тебя из Пичавки, когда ты уже ко дну шел. Один тогда был на берегу. Никто не видел, что ты тонешь. А я разделся до подштанников и кинулся за тобой в ледяную купель. Вытащил. С полчаса маялся на берегу, пока не выкачал из тебя воду. А потом на руках отнес домой и отвез в больницу. Твой покойный отец, после того как продал лошадь и земельный надел, лежал в запое, а мать твою трясла лихорадка. Вот с тех пор, после простуды, и маюсь поясницей. Встал бы перед большим начальством, да не могу. – Дедушка правой рукой коснулся поясницы. – Вступило.
– Так выходит жалеешь, что спас мне жизнь? – с каким-то злорадным надрывом спросил Иванов.
– Жалею… Не скрою перед Богом, что жалею. Не твоими бы руками делать это греховное дело. Не боишься ты кары небесной.
Толпа напряженно безмолвствовала: экую дерзость сказал дед Михайло. И кому?!..
На лице Иванова застыла ухмылка.
– На Соловках, говорят, много церквей, дед Михайло. Вот там-то и попросишь боженьку наказать меня за великие прегрешения.
– И попрошу, если живым довезут меня до Соловков твои ворованные кони. И анафеме тебя предам за деяния твои. На коленях буду молить Господа Бога, чтоб наказал тебя… Великий грех берешь на душу. Я свой век уже прожил, а вот тебе стоило бы подумать, как дальше жить.
Вдруг неожиданно истошно завыла наша собака. Я никогда еще не слышал, как она воет. И вообще такого надрывающего душу собачьего воя мне еще никогда не приходилось слышать.
Когда со двора выводили впряженных в телеги лошадей и таскали из чулана сбрую и дуги, а потом выводили на веревке корову и в овчарне вязали по ногам овец, наш Пестрик, до предела натянув гремящую цепь, исходил истошным лаем. Но вот двор опустел. По нему, оглашенно кудахча, как очумелые носились перепуганные куры, а под крышей конюшни зигзагами черных молний летали встревоженные летучие мыши (у нас их в конюшне было несколько гнезд, и дедушка всегда успокаивал маму, которая их боялась. Он утверждал, что когда в хозяйстве водятся летучие мыши, то это к добру, к достатку и прибыли). И тут Пестрик, присев на задние лапы и задрав к небу морду, завыл. Да так завыл, что его, наверное, было слышно на краю села.
Проклятье моего дедушки, его угроза предать гепеушника анафеме, слившись с леденящим душу собачьим воем, повергшим в оторопь присмиревшую толпу, окончательно вывели Иванова из себя. Он судорожно схватился правой рукой за кобуру, из которой чернела торцевая грань рукоятки нагана.
– Заставь эту скотину прекратить вой!.. – крикнул он, обращаясь к дедушке. – Иначе я ее пристрелю!
– Попробуй!..
Впервые на лице деда я увидел нечто похожее на волчий оскал.
– Что-о-о? – протянул сквозь зубы Иванов.
– Пристрелишь Пестрика – отравлю твоих немецких овчарок. Своими руками отравлю. И яд на это дело найдется.
По толпе пробежал затяжной вздох, перешедший в немой гул.
– Ах, ты, кулацкая твоя морда!.. Угрожаешь?!. – с трудом сдерживал ярость Иванов, выискивая глазами кого-то из своих подчиненных. И, найдя его, громко крикнул: – Жиганов, ты слышал, что он сказал?
– Слышал! – гулко отозвался лет тридцати мужик, подтягивая чересседельник на лошади, впряженной в первой подводе с домашней утварью и сбруей.
– Когда сдашь все кулацкое имущество – доставишь этого деда в ГПУ!.. Ясно?
– Ясно…
И снова толпа глухо ахнула, потом загалдела: всем было жалко моего деда, я это видел по лицам баб и стариков, по приглушенным репликам, брошенным с боязливой украдкой. Видя, что в приступе остервенения Иванов, чтобы не осрамиться перед глазеющими односельчанами, может пристрелить Пестрика, дедушка поманил к себе пальцем меня и Сережу. Мы подскочили к нему. Так, чтобы не слышал Иванов, он велел нам отвязать Пестрика, отвести его в землянку, запереть наглухо дверь и накинуть большой замок.
Пока мы отводили разъяренного пса в дедову землянку и возились с навесным замком, две груженые подводы, к которым были привязаны Орлик и Майка, уже свернули с нашей улицы в переулок, ведущий на церковную площадь.
Я видел, как Иванов зажженной свечой плавил сургуч, как ставил печать на вязкую горячую массу. Все это он делал молча, с каким-то особым, только ему понятным значением, строго и четко выполняя чью-то высшую волю. А дедушка все сидел на скамье, положив свою костистую кисть руки на дубовую палку, вырезанную им два года назад в Громушкинском лесу, когда мы ездили на Гнедке собирать сухие еловые шишки и облетевший с сосен сушняк. (С дровами в наших безлесных тамбовских краях было плохо, топили, в основном, соломой, сушеным кизяком и редко-редко дровами, сбереженными на черный день и на престольный праздник, когда два дня подряд шла стряпня на целую неделю.)
Когда дом был опечатан, Иванов подошел к дедушке и строго предупредил:
– Дед Михайло, советую тебе язык держать за зубами, а то попадешь не на Соловки, а туда, куда Макар телят не гонял. У нас и на это есть право.
Дедушка отрешенно махнул рукой и горестно покачал головой.
– Дальше нашего кладбища у меня теперь дороги нет. А туда люди добрые проводят по-христиански, я зла никому не причинил.
Когда в церковном переулке скрылась третья подвода, груженная мешками с овсом и рожью, Иванов легко, пружинисто, с какой-то особой кавалерийской лихостью вскочил на оседланного гнедого жеребца, привязанного к перилам у крыльца, и, круто осадив его, попятился на деда. В душе у меня все захолонуло. Я думал, что он хочет смять его конем.
– А насчет сына скажу тебе – дальше Моршанска или Вернадовки он от нас не уйдет. Туда уже дали сигнал. Не сегодня-завтра привезут как миленького под охраной. А там сушите сухари для всего семейства. До Соловков дорога дальняя. Детей туда тоже ссылают. Для всех найдется работа. Тайга у нас веками не хожена, реки не меряны, земля везде ждет рабочих рук…
Эти слова Иванов произносил торжественно, словно с трибуны обращался сразу ко всем: к деду, к нам, детям, и к поредевшей толпе.
Пестрик, запертый в землянке, выл до прихода деда. Замолк лишь тогда, когда тонким собачьим чутьем уловил запах своего хозяина, отпирающего амбарный замок на дубовой двери с чугунными накладками.
Больше всего я боялся, чтобы деда не увезли в ГПУ. Ведь Иванов пригрозил сослать его в Соловки. Но деда в этот день не забрали. Я ни на шаг не отходил от него. Вместе с дедушкой щербатой деревянной ложкой хлебал вчерашние щи, вместе с ним ходил к самогонщице Жиганихе, которая в это утро выгнала целый жбан самогона. Дедушка пришел к ней с четвертью, аккуратно завернутой в холщовый мешок из-под муки.
За два литра «первача» она запросила с него цену, которая вначале рассердила деда, но после того, как он плеснул самогон на стол, поднес к нему зажженную спичку и увидел голубоватое пляшущее пламя, что-то хмуро пробурчал под нос, вытащил из кармана поддевки вытертый кожаный кошелек, достал из него две слипшиеся трешницы и бросил на стол.
– Сперва налей-ка мне, Анюта, вон ту черепушечку.
Жиганиха тряпицей протерла кружку и, глядя на дедушку, начала медленно лить в нее из четверти самогон.
– Не много ли, дед Михайло? – спросила она, когда вылила в кружку почти четвертинку.
Злая, нехорошая ухмылка исказила лицо деда. Ткнув луковицей в солонку, он поднес кружку к самому носу и глубоко втянул в себя воздух.
– Сегодня не много. Помирать так с музыкой. А деды наши говаривали: «У орла мать померла, другая народилась!»
В свою землянку дедушка вернулся уже заметно хмельной. Проходя мимо крыльца и глядя на опечатанную сургучом дверь, он с минуту постоял молча, потом положил ладонь мне на голову и тихо, как бы успокаивая, проговорил:
– Ничего, внучек, Бог все видит, во всем разберется.
Хлеб, соль и оставшуюся от обеда вареную картошку в землянку к деду принес Сережа.
Всю последующую неделю дедушка глушил боль души самогоном. Неотлучно с ним в землянке находился Сережа. Носил ему хлеб, воду и кое-какие продукты, что передавала бабушка.
Нас, детей, развели по соседям и родственникам. Младших братьев, Толика и Петеньку, которому шел четвертый год, и маму с грудной трехмесячной Зиной приютила у себя ее родная сестра, тетя Таня Гринцова. Она жила на нашей улице, в домах десяти от нас. Первые два дня нас с Мишкой держала у себя соседка, тетя Маша Шеболчиха. Покосившееся крыльцо ее ветхой, подгнившей избенки, два окошка которой сравнялись почти с землей, смотрело на наше высокое резное крыльцо, как бы безмолвно жалуясь на свое сиротство, нищету рано овдовевшей хозяйки. Сережа ютился с дедом в землянке. Мама наказала ему, чтобы он в оба смотрел за ним, боялась, как бы старик не сгорел от самогона. О четверти «первака», принесенного дедом от Жиганихи, Сережа ей рассказал.
Первую ночь мы с Мишкой почти не спали. Прислушиваясь к каждому шороху из угла избы, где на полу, под почерневшей иконкой спала припадочная Нюрка, я был готов каждую минуту соскочить с печки и дать стрекача. Живя рядом, мы не раз видели, как билась она на земле в тяжелых конвульсиях припадка.
По бедности тете Маше не было равных на всей нашей улице: ни коровы, ни лошади, ни овец, ни поросенка, ни кур. Овдовев, когда Нюрке было два года, она кормилась тем, что получала в больнице, где работала уборщицей. Отец наш и дедушка ее жалели. Осенью, после уборки урожая, сваливали на ее крыльцо мешка два ржи и несколько мешков картошки. Уже под утро, нас, измученных напряженным ожиданием, сломил сон.
У тети Маши мы провели две ночи. Нюрка уступила нам свое место на печке, откуда мы напряженно следили за ней и засыпали лишь после того, как припадочная переставала ворочаться на полу у окна и начинала равномерно посапывать. Мама, узнав о постоянных ночных страхах своих младших сыновей, взяла нас в бабушкину избу, где мы и прожили до конца августа…
В тот недобрый памятный день, когда нас раскулачивали, мне было жаль и деда, и маму, и бабушку, обливающихся слезами и заламывающих руки перед Ивановым. Жалко Орлика, на которого меня уже несколько раз сажал дедушка и обещал осенью, когда его любимец «остынет» («Уж больно горяч и норовист», – не раз повторял он, глядя на Орлика, когда тот взвивался на дыбы, не желая чувствовать узду стальных удил в зубах), разрешить мне прокатиться на нем от околицы села до выгона. На Гнедке я уже в прошлое лето скакал галопом, и дедушка хвалил меня, даже пророчил карьеру лихого кавалериста… Жалко мне было и Майку, привязанную за рога к задку телеги. В ее больших глазах стояло столько прощальной тоски и печали, что я и сейчас вижу этот отрешенный взгляд. Спустя много лет, когда я вырасту и в руки мне попадет томик стихов Сергея Есенина, то в нем я найду строки, которые унесут меня в тот горестный день моего детства, когда уводили с нашего двора кормилицу Майку…
Я видел их, я подсмотрел:
Глаза печальнее коровьих…
Колдун – Есенин, пророк – Есенин. И я в свои шесть лет печаль в глазах Майки прочитал по-своему, как знак последнего, предсмертного прощания.