Текст книги "Судьбы крутые повороты"
Автор книги: Иван Лазутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
Однажды Сережа принес в общежитие журнал «Новый мир», раскрыл его и положил передо мной на стол.
– Прочитай, может, пригодится. Интересное исследование.
Диссертация Сережи была связана с поэтикой русских народных песен. Статья, которую он предложил прочитать мне, была новым исследованием поэтики Михаила Ломоносова. В школьной программе тех лет, кроме двух-трех стихотворений гениального русского ученого, ничего не было. Поэтому меня, уже стихийно связавшего себя с поэзией, статья заинтересовала. Я ее не только прочитал, но и законспектировал. Приближались приемные экзамены в институт, и я подумал, вдруг да попадется вопрос по Ломоносову, уж тут-то я покажу себя. И на мое счастье это предчувствие сбылось.
После письменного экзамена по литературе, на котором я выбрал свободную тему, и успешно сданных экзаменов по математике и физике, я пошел на последний – устную литературу. И надо же так случиться: первым вопросом из трех было «Учение М. В. Ломоносова о стихосложении», а следующие – по Чехову и Маяковскому. В школьные годы я не особенно восхищался рассказами Чехова, что всегда злило моего старшего брата. А «Левый марш» Маяковского, который мы учили наизусть, мне и совсем не нравился: какой-то казенный, канцелярско-лозунговый.
На удивление преподавателей, на подготовку ответов я, вошедший с первой группой экзаменующихся, потратил не больше десяти минут. Чем детальнее развивал я поэтику Ломоносова, тем удивленнее становились лица трех преподавателей средней школы. На самой середине ответа, когда я подходил к ритмике стихосложения, седенькая учительница, возглавлявшая комиссию, остановила меня:
– Переходите ко второму вопросу.
Не выслушала она и мой анализ рассказа Чехова «Ионыч». Зато «Левый марш» Маяковского я прочитал с выражением до конца. Меня похвалили, но почему-то поставили в экзаменационный лист только оценку «хорошо», хотя я рассчитывал на высшую.
За письменное сочинение из двухсот абитуриентов никто не получил ни одной пятерки, а четверки только восемь человек, в том числе и я. Еще перед экзаменами нам объяснили, что каждый из нас имеет право ознакомиться с ошибками, допущенными при написании сочинения. Я этим правом воспользовался. Председатель комиссии любезно перелистала передо мной семь страниц, исписанных четким, почти каллиграфическим почерком. Уж очень я старался. На полях стояла всего-навсего одна «птичка», зафиксировавшая орфографическую ошибку. Слово «капитал» я написал с двумя «л».
– Как обидно, – горестно вздохнула седенькая преподавательница, – если б не эта лишняя буковка в слове – ваше сочинение было бы аттестовано высшим баллом.
Перед устной литературой, сложив все полученные за экзамены оценки, я высчитал, что спасти меня может только «пятерка» по этому предмету. Я и раньше во время занятий на подготовительных курсах чувствовал, что мои знания по литературе на целый порядок выше, чем у фронтовой братвы, приехавшей из сел и деревень необъятной России. Москвичей было мало, да и они мне казались слабее деревенских.
Поэтому, получив «хорошо», я тут же ошарашил экзаменационную комиссию дерзким заявлением:
– С вашей оценкой я не согласен.
Преподаватели переполошились, стали уговаривать, что и так поставили мне прекрасную отметку. Но я твердо стоял на своем:
– Буду решать вопрос в конфликтном порядке. Это мое право.
После этих слов я молча встал, взял со стола экзаменационный лист и шагнул к выходу из аудитории. По лицам абитуриентов я понял, что они удивлены не менее преподавателей.
Выйдя в коридор, я не находил себе места. Смолил самокрутку за самокруткой. Ждать приема у декана факультета, который проводил какое-то совещание, пришлось около часа.
Декан – молодой, с темной копной вьющихся волос профессор Ландау, который через несколько лет поднимется на уровень знаменитейших представителей мировой науки физики. Выслушал он меня внимательно, даже заинтересовался поэтикой Ломоносова, задавал вопросы. Конечно, как и я, он наверняка подумал, что недавно вышедший журнал «Новый мир» старенькие школьные учительницы не только не успели прочитать, но и вряд ли когда-нибудь прочтут. По двум другим вопросам экзаменационного билета разговора у нас не было. Профессору и так все стало понятно.
– Когда вы хотите переэкзаменоваться?
– Сейчас.
Декан не раздумывал. Он взял со стола мой экзаменационный лист и встал.
– Пойдемте.
Перед дверью в комнату, где шли экзамены, профессор попросил меня подождать. Эти три минуты ожидания стали для меня словно броском во вражеский окоп, в котором все должно решиться.
В экзаменационную комнату меня пригласила преподавательница курса современной советской литературы.
За стол приемной комиссии декан не сел, а, облокотившись о подоконник, стал рассеянным взглядом следить за готовящимися к ответу абитуриентами и приемной комиссией.
– Берите, пожалуйста, билет. И спокойно готовьтесь, – сказала старенькая учительница.
Я подошел к столу и, не глядя на билеты, взял один из них. Не отходя от стола, с минуту стоял, не шелохнувшись. Кто-то из членов комиссии предложил мне сесть. Я встретился взглядом с деканом, который, как мне показалось, смотрел на меня с интересом. «Лирика Лермонтова, – прочитал я. – Да я же могу полчаса читать его стихи наизусть…» Решение пришло мгновенно.
– А можно без подготовки?
Декан внимательно посмотрел на меня и ответил сам:
– Можно.
Хоть и волновался я, читая отрывки из кавказских стихов Лермонтова, но краем глаза все время видел удивленные взгляды экзаменаторов и абитуриентов. По второму и третьему вопросам слушать меня не стали.
Декан подошел ко мне и сказал, чтобы я подождал его в приемной. Ждать пришлось недолго. Век не забуду улыбку знаменитого ученого и твердое пожатие его руки. Он протянул мне экзаменационный лист и сказал:
– Вы зачислены. Поздравляю. До начала занятий две недели. Можете отдохнуть. Вы не москвич?
– Я из Сибири, – почему-то виновато ответил я.
– Как у вас с жильем?
Я поведал ему о своей дворницкой одиссее. Он выслушал меня, грустно улыбаясь, тут же куда-то позвонил и распорядился предоставить студенту первого курса Лазутину Ивану место в общежитии на Лосиноостровской. На прощанье декан пожал мне руку и сказал, чтобы я зашел к его заместителю, который выдаст мне ордер.
К брату я летел, как ошалелый. Сережа в этот день получил стипендию. На радостях мы позволили себе посидеть около часа в «Звездочке». В этот же вечеря дал телеграмму домой.
Вернувшись в общежитие МГУ с Верхней Красносельской, где около двух часов скребком долбил ледок на тротуаре, я с огорчением узнал, что аспирант-химик, на постели которого я царствовал два месяца, завтра приезжает. Сережа обошел несколько комнат, где предполагал найти мне приют хотя бы на несколько дней, но, как на зло, все его друзья и знакомые неотлучно проживали в общежитии. На второй день утром, сменив постельное белье химика и взяв свой фанерный чемоданчик, я отправился на Верхнюю Красносельскую. Мое разочарование можно сравнить с настроением пассажира курьерского поезда «Москва – Владивосток», которого на крохотной станции где-то под Новосибирском высадили из сверкающего зеркалами и устланного ковровыми дорожками международного вагона и посадили в общий вагон «пятьсот веселого» на третью часть нижней полки рядом с туалетом. Но что тут поделаешь! Надо «грызть гранит науки», а уж об условиях тут нечего думать. Чтобы чем-то хоть немножечко порадовать меня, тетя Настя положила на служившую мне столиком табуретку паспорт.
– Прописали на полгода. В ЖЭКе сказали – в порядке исключения.
Я открыл паспорт. В нем лежала стопка красненьких червонцев.
– А это за что? – спросил я.
– Это, Ваня, квартальная премия. За твои старания. Наши дома по чистоте заняли первое место по трем улицам.
Об ордере на место в общежитии я ничего не сказал, не желая огорчать тетю Настю. Обед у нас был почти праздничный: мясной борщ и жареная картошка. Вовка, как всегда, ел наперегонки.
Март стоял морозный, верхушки прямоствольных, как свечи, сосен, в которых тонули двухэтажные домики Лосиноостровской, сверкали на солнце серебряным блеском. Дом студенческого общежития первый же прохожий показал мне сразу. Комендантша общежития, полная женщина лет пятидесяти, в стеганой фуфайке и теплом клетчатом платке, приняла меня приветливо, хотя и удивилась:
– Куда же я вас поселю? Ведь ни в одной комнате печки не топятся: то трубы нет, то топка разрушена. И о чем это думает завхоз?
С полчаса водила меня комендантша по комнатам второго этажа с расхлестанными дверями, не закрытыми на замки. Почти ни в одной из них в рамах не осталось целых стекол. Температура – как на улице. И все-таки в одной из комнат, в которой в оконных рамах еще сохранились стекла, я задержался дольше, чем в других. В ней была цела печурка и замок вроде бы не сломан. Бросалась в глаза лишь разрушенная у самого потолка кирпичная кладка трубы. Анна Ивановна, так звали комендантшу, меня утешила обещанием, что как только схлынут морозы, печник, дядя Федот, сложит трубу в этой комнате в первую очередь.
– Дадим ему на четвертинку, и он сделает все мигом. Кирпичи уже завезены, глину, песок и цемент подвезли еще осенью.
По дороге в Москву, на Верхнюю Красносельскую, я мучительно думал о том, как сообщить тете Насте о моем предстоявшем переселении. Конечно же, эта новость огорчит ее и Вовку.
Полночи не спал, думал, что стоит, пожалуй, попросить у комендантши пару матрацев, по паре одеял и подушек и вселиться в комнату, заложив дыру в потолке. Фанерные щиты я видел во дворе общежития. В конце концов, провел же я зиму сорок третьего – сорок четвертого года в Пинских болотах. Спали на еловых ветках, накрытых брезентом. Одеялом служили шинели с расслабленным на них ремнем, подушкой – шапки-ушанки, завязанные на два узла. И удивительно – никаких простуд, никаких обморожений. И я решил попробовать. Если не выдержу, то в каморке тети Насти меня всегда ждет раскладушка с полосатым матрацем.
И вот наступил день моего переселения в общежитие. Анна Ивановна выдала мне два комплекта постельного белья, которое хранила в кладовке. Сложной задачей стало включение и выключение света. Это приходилось делать с помощью полутораметровой сухой палки, подобранной в дровнике. Под двумя одеялами и курткой, перешитой из шинели, в шапке с опущенными ушами я быстро согрелся. Блаженно закурил и раскрыл томик Есенина, с которым в последние дни не расставался. Где-то в двенадцатом часу палкой выключил свет и, накрывшись с головой, надышал тепло в своем логове. Так я провел первую ночь в новом законном обиталище.
Теперь после лекций в институте я ехал на Верхнюю Красносельскую, добросовестно отрабатывая обеды у тети Насти и полугодовую прописку.
Не ладилось у меня с высшей математикой. Задачи по дифференциальному и интегральному исчислению решались с огромным трудом. Я завидовал тем московским девчонкам и вчерашним фронтовикам, которые щелкали их, как орехи. Зато в перерывах между лекциями меня всегда окружали три-четыре тоненьких студентки, которые с восторгом слушали стихи Есенина. А уж читал-то я их с такой душой, что, казалось, сам Василий Иванович Качалов мне позавидует. Я думал, что даже Яхонтов не поднимется на ту высоту душевного волнения, на которой парил я.
Так незаметно пролетело полмесяца: общежитие, институт и Верхняя Красносельская, где бесснежный март почти освободил меня и мои «лошадиные силы» от упряжки в бортовых санях. Но не знаю почему, сердце предчувствовало какую-то незримо парящую надо мной неприятность или даже беду. Уж слишком все гладко получалось: успешная сдача экзаменов в моднейший по тому времени институт столицы, место в общежитии в лесистой Лосиноостровской, которую москвичи называли «русской Швейцарией», влюбленные глаза восторженных девчонок, слушающих стихи Есенина и Блока… И это горькое предчувствие сбылось.
Где-то в конце марта, не успел я подняться на лестничную площадку второго этажа, как ко мне подбежали две испуганных студентки.
– Ваня, за что тебя? – с жалостью в голосе спросила та из них, которая еще вчера под мою диктовку писала стихи Есенина, обращенные к матери.
Они подвели меня к доске приказов на лестничной площадке второго этажа и показали на листок с приказом. В нем значилось: студент первого курса физического факультета такой-то «отчислен, как ошибочно зачисленный». Перед глазами все поплыло: лица снующих мимо меня студентов, висевшие на стене портреты великих физиков, заиндевелые оконные рамы.
На вопрос «За что?» я не мог ответить не только тем студентам, кто пожимал мне руку и выражал искреннее сочувствие, но и самому себе.
До звонка о начале лекции оставалось несколько минут. И вопрос «За что?» я решил задать декану. Наши взгляды встретились, как только я приоткрыл двери его кабинета. Жестом он дал мне знать, чтобы я зашел к нему. Закрыв за собой дверь, я приблизился к столу.
– За что? – тихо спросил я.
– Я думал, что вы сами поймете за что, – подавленно ответил он. – Спецотдел в нашем институте работает оперативно и четко. О том, что ваш отец в сентябре 1937 года был репрессирован как враг народа по 58 статье, пункт 10, вам, как его родному сыну, должно быть известно. А вы в своей биографии и в анкете этого не написали.
Прозвучавший в коридоре звонок оборвал наш диалог. Декан заговорил только после того, когда в коридоре установилась тишина.
– По закону в справке о вашем отчислении мы должны указать истинную причину: сокрытие репрессии отца. Но в нарушение этой обязательной формальности я могу подписать справку. Укажу, что вы отчислены из института по вашему личному заявлению из-за отсутствия общежития. Вы же не москвич? Что вы выбираете: первое или второе?
Естественно, я выбрал второе.
– Справку получите у моего секретаря завтра утром.
Декан встал и, строго глядя мне в глаза, крепко пожал мою руку.
– Больше таких рискованных глупостей не делайте. Знаете же, в какое время мы живем.
Когда я вышел из кабинета декана, две поклонницы есенинской лирики при виде моего бледного лица и отрешенного взгляда расплакались. Переживая из-за меня, они решили пропустить первый час лекции. Я не стал рассказывать им о том, что мне сообщил декан. Зачем? Ведь это сегодня же разнесется по всему факультету. А может, и по институту.
Как и сказал декан, справку об отчислении из-за отсутствия общежития я получил на следующий день, утром. Старенькая секретарша в завитках седых кудряшек мне горько посочувствовала.
Перейдя улицу, я остановился у главпочтамта и долго смотрел на парадный вход института, из которого через пять лет шагнут в большую науку те, кто пришел в этот дом с полей Великой войны.
К брату я приехал в общежитие поздно вечером, с трудом упросив вахтершу разрешить мне зайти в общежитие хотя бы на час. В залог оставил паспорт. Мое отчисление для Сережи стало ударом. Но он оказался мужественнее меня, искурил несколько папирос, пока в голове его не созрело твердое решение.
– Как фольклорист, напомню тебе пословицу мудрого русского народа: «Нет худа без добра». Признаться, такой горькой ситуации я не исключал, когда ты шел подавать заявление в этот модный элитарный институт. Ты только вдумайся в слова: атомная физика, «совершенно секретно» и при этом студент – сын репрессированного.
Я только и мог на это ответить:
– «Худо» уже случилось, а вот «добра» я пока не вижу.
Озорная ухмылка скользнула по лицу Сережи.
– Ты же талантливый… Ты же поэт… Это тебе говорит не колхозный счетовод, а филолог, закончивший Московский институт философии, литературы и истории.
– И все-таки я тебя не понял, – только и мог ответить я.
Сережа взял новую папиросу и, не глядя на меня, принялся расхаживать по комнате.
– Весной, где-то в мае, я напечатаю твои юношеские стихи на машинке, а ты напишешь умную автобиографию и подашь заявление в Московский литературный институт имени Горького. Там работают мои друзья по институту. Одному из них я показывал твои стихи. Он заверил меня, что ты можешь сразу после собеседования у проректора института, заручившись хорошей рецензией на стихи у кого-нибудь из видных советских поэтов, стать студентом этого единственного в стране литературного института. А его в свое время закончили и Василий Федоров, и Константин Симонов и многие, многие классики современной русской поэзии.
Убежденность брата и его слова окрылили меня. В голове сразу же мелькнула мысль о моей бездарности в высшей математике и физике, преодоление которых казалось нереальным. Освещенный поэзией Пушкина, глубоко ощущающий нервную дрожь стихов Лермонтова, очарованный туманным Блоком, распаленный на костре душевной исповедальности Сергея Есенина, я был чужд точным наукам.
Вахтерша начала было ругать меня за то, что вместо одного я пробыл у брата около двух часов. Чтобы чем-то задобрить ее, я протянул ей конфетку, которую вез для Вовки. Она улыбнулась и перестала возмущаться.
Не заехав вечером на Верхнюю Красносельскую, я сразу же махнул на Лосиноостровскую. По печальному лицу комендантши, которая взглянула на меня сочувственно, я понял, что ей сообщили о моем отчислении. И не ошибся.
– Когда сдавать постельное белье? – спросил я.
– Когда вам удобно. Можете сегодня, можете и завтра.
Вечер стоял морозный, на заиндевелых стеклах окон красовались ветви тропических лесов с лианами и пальмами. Комендантша уговорила меня заночевать в ее комнате. Я согласился, опасаясь, что простудный кашель последней недели может усугубиться: за окном, как сообщила Анна Ивановна, около двадцати градусов мороза, а по радио сообщили, что ртутный столбик в Подмосковье упадет до двадцати пяти.
Два дня назад я переколол для комендантши более кубометра березовых дров, поленницей сложил их в сарае, за что Анна Ивановна собиралась меня отблагодарить. И тут подвернулся подходящий случай. До полуночи мы пили чай, заваренный душистыми листьями смородины. Нашелся у комендантши и сахарок. Она не стала расспрашивать, за что меня лишили общежития, но душой чуяла, что это не просто неприятность, а нежданно-негаданно пришедшее несчастье. А я не устоял и стал расспрашивать у нее о семье: есть ли дети, муж… Потом сам пожалел. Анна Ивановна расплакалась. Она не стала рассказывать о своем тяжком житье-бытье, а достала из старенького чемоданчика пожелтевшую газету, стертую на сгибах, и, развернув, положила передо мной. Между колонок статьи я увидел фотографию виселицы, на которой болтались пять мужских трупов. Двое в ботинках, трое в сапогах. Анна Ивановна склонилась над газетой и пальцем показала на среднего мужчину.
– Это мой Коля. Тридцать лет прожили с ним душа в душу, словом не обидел, пушинки с меня сдувал… – она еще что-то хотела сказать, но прихлынувшие глухие рыдания оборвали ее речь.
С волнением я прочитал в газете статью о том, как фашисты, окружившие в Вяземском котле три наших армии, жестоко расправились с партизанами: одних повесили, а других сожгли в овине.
– А в этом овине был кто-нибудь из ваших родственников? – спросил я.
– Дочь и внучка, – еле слышно произнесла Анна Ивановна.
– А вы? Как же вы уцелели?
– Я по заданию командира партизанского отряда ходила в Курбатовку, что в десяти верстах от нашего села. А когда вернулась… Уже не было ни села нашего, ни мужа, ни внучки с дочерью. Похоронила всех троих в одной могиле…
Анна Ивановна хотела взять со стола эмалированную чашку с отбитой ручкой, но ее пальцы только скользнули по ее поверхности. Очевидно, она хотела сделать несколько глотков чая, чтобы погасить душившие ее беззвучные рыдания. Струившиеся из глаз слезы образовали две темных полоски.
В памяти, как светлое озарение, вспыхнула строфа из стихотворения Сергея Есенина, обращенного к матери.
…Смотрит, а очи слезятся, слезятся,
Тихо, безмолвно, как будто бы вдруг.
Хочет за чайную чашку взяться,
Чайная чашка скользит из рук.
Анна Ивановна не стала дожидаться моих дальнейших расспросов и продолжила рассказ о своей жизни:
– Ну а дальше жизнь потекла, как и у всех, кто остался жив. Тележку с постелью, двумя чугунками, кастрюлей и двумя сковородками вместе с кое-какой одежкой, что осталась от пожара, катила аж до самого Можайска. Днем прятались в лесах, а ночью украдкой пробирались по шоссе к Москве.
Спать мы легли уже во втором часу ночи, после душевной, исповедальной беседы, в которой предо мной раскрылась вся нелегкая жизнь русской крестьянки: с раскулачиванием в 1931 году ее отца, с насильственным загоном в колхоз. А там она работала на совесть. Ее фотография на Доске почета, висевшая две пятилетки, предстала в моем воображении реально и зримо.
Когда я проснулся, Анна Ивановна уже трудилась у печурки над завтраком. Не выпустила меня до тех пор, пока я не съел из алюминиевой миски два больших половника картофельного пюре. Расставаясь, я поцеловал ее, по-сыновьи обнял и пожелал здоровья.
– Если с жильем будет очень трудно – приезжай. В тесноте – не в обиде.
Люди с такой тяжкой биографией, с такими трагическими изломами в судьбе не бывают долгожителями. Где, на каком кладбище сохранился бугорок могилы этой славянской женщины, одной из тех, на чьих плечах Россия пронесла тяжесть войны, неурожаи, удары социальных несправедливостей? Если и сохранилась эта могилка, поросшая дикой травой, то положит ли кто-нибудь на нее перед ржавым железным крестом несколько цветков? Царство тебе небесное, дорогая Анна Ивановна. Я навсегда запомнил твою приветливость и доброту.