Текст книги "Судьбы крутые повороты"
Автор книги: Иван Лазутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
У нас с Мишей Похиленко, с которым я сдружился в училище, всего в карманах было по 3 рубля с копейками. Не хватало даже на четвертинку! И когда мы подошли к квасной бочке и налили в толстые стеклянные кружки квасу, чокнулись и пригубили, то вдруг увидели: из распахнутого окна соседнего домика выпрыгнул штатский человек лет сорока. Он был с тросточкой и заметно хромал. На груди его была прикреплена медаль «За отвагу» и две желтых нашивки о тяжелых ранениях. Не дожидаясь, пока мы до конца допьем свой квас, он выхватил из наших рук кружки, сердито выплеснул остатки кваса на землю и поставил рядом с продавщицей.
– Не то пьете, гвардия! – произнес он и потащил нас к распахнутому окну. А там нас ждали протянутые руки, они втащили нас в широкое и невысокое просторное окно. По лицам и торжественным приветствиям нас, фронтовиков, мы видели, что они были уже изрядно навеселе. Я даже не заметил, как перед моим лицом и лицом Миши появились два граненых, наполненных водкой стакана. Мы чокнулись и выпили по половине стакана. За плечами нашими зазвенели женские голоса «горько, горько, до дна пейте, до дна!». Запив выпитую водку квасом и закусив кусочком хлеба и соленым огурцом, мы с Мишей в первые минуты вели себя несколько растерянно. Уж очень красивыми и разрумянившимися нам показались девчонки и молодые женщины. Среди них всего два мужика: вот тот, на протезе, имеющий два тяжелых ранения и с медалью «За отвагу», и еще человек постарше. И тоже, видно, хлебнул Великую Отечественную, пальцы его левой руки были искорежены, отчего все делать он старался правой рукой. А когда девчонки ввели в горенку молодого, кудрявого гармониста с широкой белозубой улыбкой, то от него потребовали женщины плясовую. Я попросил жестом у веселой компании дать пошире круг, и тут же чьи-то руки потащили в сторону стол, стали раздвигать стулья и скамейки. Видя по моему лицу, что я ловлю момент, с которого включусь в пляску, все гости замолкли, не спуская с меня взглядов. Я чокнулся с Мишей и выпил, за что заработал аплодисменты девчонок. Во мне взыграло что-то отцовское, плясовое, водочный хмель уже по-хорошему давал себя знать. И тут я сделал в плясе выходку, ту, которую делал две недели назад в клубе пехотного училища, где выступали курсанты всех училищ города.
От нашего училища выступал с матросским «яблочком» я и стихи Лермонтова «Песня о купце Калашникове» декламировал мой друг, тоже гвардеец, прибывший с 1-го Украинского фронта. Плясал я лихо, самозабвенно и всякий раз подавал знаки гармонисту, чтобы он наращивал темп. Когда я сделал последнее па и поклонился в сторону девчонок, то почувствовал, как две из них вцепились в меня своими руками, душили меня в объятьях, целовали в щеки. Одна так подлетела и чмокнула меня прямо в губы, да так смачно и так звонко, что мне даже понравилось. Это был первый поцелуй в губы румяной, блондинистой слегка захмелевшей девушки, а ведь мне был уже 21 год. Последние три с половиной года были вырваны из моей юности войной.
Что касается школьных лет, то греховно было целоваться с девчонкой не только в губы, но даже в щеку. В губы я целовался трижды только в Пасху с бабушкой, с мамой, с крестной. Но те поцелуи были святые, они шли от Бога. До войны мое поколение слова «секс» и «эротика» не знало, зато теперь эти слова слетают не только с телевизионного экрана, но из уст школьников и школьниц. А некоторые изощренные кандидаты и доктора педагогических наук, опираясь на свой «богатейший» опыт преподавания, доказывают с пеной у рта, что в программы средней школы необходимо внедрить новую дисциплину «Сексуальная педагогика». Господи, куда мы идем! Что мы делаем из своей молодежи! Это не только греховно, но и преступно. Как юрист и как писатель смею утверждать, что эту педагогику нужно квалифицировать как развращение несовершеннолетних, как нарушение святых традиций воспитания наших детей и внуков.
Эти традиции завещаны нам нашими дедами, прадедами, отцами и матерями. И особенно больно и горько становится, когда видишь, что эту сексуальную педагогику среди нашей молодежи видит наше правительство, наш парламент и окружение президента. Мой первый, публичный, можно сказать, поцелуй с девушкой, поцелуй средь бела дня я запомнил на всю жизнь и считаю его святым, ибо он прозвучал звонко в день Великой Победы, когда в столицах мира гремели салюты торжества победы над фашизмом. И целовала она не меня, русоволосого статного парня, а фронтовика, солдата победителя. А когда мы всей компанией во главе с гармонистом выкатились на улицу и стали на панели танцевать фокстрот, то к нам присоединилась счастливая, опьяневшая улица.
В казарму мы с Мишей Похиленко пришли в половине десятого вечера. Девушки проводили нас аж до самой проходной будки у ворот училища. Только теперь, прощаясь, мы узнали, что это были студентки 3-го курса Омского медицинского института. Их было четверо. А мы с Мишей Похиленко были вдвоем, а поэтому, захмелевшие, как-то сразу на второй день забыли их имена. Вернее, не забыли, а перепутали. Однако имя той, голубоглазой, румяной, что обдала меня жаром поцелуя в избе, перед окнами которой стояла бочка с квасом, я помню и сейчас – ее звали Леной. По моим теперешним подсчетам, она, студентка 3-го курса, была моей ровесницей. Где ты сейчас, раскрасавица? Дай Бог тебе здоровья и той славянской красоты, которую щадят годы.
10 мая половина курсантов, вернувшихся с увольнения, были изрядно пьяны. А несколько десятков человек вернулись уже утром. А по сему до середины июня за ворота училища ни один курсант не вышел в увольнение. Мы с Мишей Похиленко не хотели потерять своих девчонок из мединститута, но наш отъезд в лагерь в Юргу на все лето сломал наши планы. Было очень обидно. А когда мы в августе вернулись из лагеря, то нам стало известно, что распоряжением наркомата обороны наше 2-е гвардейское минометно-артиллерийское училище было закрыто, а личный состав был расформирован по артиллерийским училищам страны. Мою роту влили в Пензенское артиллерийское училище. Остальные роты были направлены в другие училища страны. Этот перевод из престижного гвардейского ракетного училища в самое рядовое артиллерийское вызвал не только во мне, но и у других курсантов уныние. Как на грех, из-за неважного питания разыгрались мои хронические гастриты и гепатиты, которые я с некоторым трудом гасил столовой содой, покупаемой на стипендию на базаре. Мои обращения в медицинскую часть Пензенского артучилища кончились тем, что я прошел медицинскую комиссию и был признан негодным к строевой службе.
Вопрос о моей демобилизации занял всего полдня. А 16 октября 1945 года я вышел из общего вагона пассажирского поезда на моей станции Убинская Новосибирской области, где прошли мои детские годы. Огляделся на пустынном перроне и по брустверу канавы зашагал на мою Рабочую улицу. В переулке у избы, окруженной тополями, мне попалась какая-то чудная ненормальная баба лет сорока, размахивая руками, она что-то тревожно и взволнованно говорила мне, но я ничего не мог понять. Потом, как-то конвульсивно захохотав, она побежала вдоль улицы. При повороте на нашу улицу я встретил очень постаревшего безрукого пастуха, который когда-то гонял наше стадо, и спросил его, что это за баба, которая привязалась ко мне с каким-то чудным разговором. И он ответил:
– А ты что, не знаешь, это же наша известная всему селу Нюра-дура. Она откуда-то появилась в селе сразу после того, как куда-то пропал Саня Говор.
Саня Говор – это был знаменитый своими чудачествами дурак моего детства. Когда я уходил в армию, он был еще жив. И тут я невольно вспомнил, что читал в какой-то одной из повестей Тургенева, что русская деревня не живет без дураков: стоило одному где-то погибнуть, пропасть, как тут же на смену ему приходит другой дурак или дура. Они словно выныривают из воды и также неожиданно исчезают неизвестно куда, как и предыдущие дураки. Эту мысль о дураках оборвал выскочивший мне навстречу наш тигристый пес Верный. Четыре года, и удивительное совпадение: в товарный вагон-теплушку я сел 16 октября 41 года и открыл калитку нашей ограды в 45 году тоже 16 октября. Вот она, тайная астрономия человеческой судьбы. Никаких телеграмм о своем выезде из Пензы и моей демобилизации из училища я домой не давал. А когда я узнал, что два дня назад домой вернулся с войны старший брат Сережа, который сейчас спал где-то на сеновале после вчерашней браги, радость и ликование в доме были бурными. Прослезившаяся от счастья мама целовала меня как ребенка. А переросший меня на полголовы самый младший брат Петя обнял так, что я уже не буду спрашивать потом, как это ему, школьнику, удавалось обычной штыковой лопатой вскапывать четыре года подряд огород в 45 соток и накашивать сена на двух коров, одного бычка и пятерых овец.
Когда Петя настраивал к дубовой водовозной бочке крышку, привязывая ее петлями из веревок, я по лесенке поднялся на сеновал и что же увидел: в уютном непромокаемом шалаше, напоминающем лисиную нору, под отцовским длинным тулупом лежал Сережа. На голове его была шапка-ушанка, сшитая мамой из серой собачьей шкуры. Это было в первый год нашего приезда в Сибирь. На лице Сережи светилась такая блаженная, счастливая улыбка, словно он второй раз брал Берлин. Я не стал будить его и спустился по лесенке.
– А он у тебя, шалаш-то, односпальный или при случае может быть и двухспальным?
Этот мой вопрос с подковыркой несколько смутил Петю, и он, покраснев, ответил не сразу:
– Танцы по субботам у нас иногда заканчивались в первом часу ночи, а последние киносеансы тоже не раньше двенадцати часов. Вот и неохота будить маму и Зину, а иногда и ружьишко кладу с собой рядом на случай, если какой-нибудь хмырь вздумает со скирды, что в огороде, стащить пару матрасов сена.
– А что, бывают такие случаи!
– Один раз это уже было перед рассветом. После первого выстрела дробью, он схватил свой матрас, до половины набитый сеном, и побежал в сторону кирпичного завода. А когда я дал второй залп, он бросил свой матрас, стеганул так, что поминай как звали. На утро я среди ребятни пустил слух, и больше этого уже не повторялось. Нашу хватку в Убинке знали.
Верный не спускал с меня своих преданных, зачарованных глаз. Я – в палисадник, и он за мной, я – к бане, он тут же рядом и все старается лизнуть мне руку, а все потому, что почувствовал во мне нашу кровь, кровь отца, который месячным щенком принес его из Крещенки.
Тополя, посаженные Мишей в палисаднике в 34 году, еще до ареста отца, разрослись так буйно, что положили свои не облетевшие бронзовые кроны на крытую камышом крышу, которую Миша вместе с отцом стелили в 35 году, после того, когда Сережу исключили из школы и он уехал доучиваться в Новосибирск к тетушке. Сразу же бросилось мне в глаза и то, что Верный слегка прихрамывал на переднюю правую ногу. Невольно вспомнился сентябрь 1937 года, когда отца, арестованного, увозили из дома на паре милицейских рысаков три служителя районного отдела милиции. Тогда их звали энкаведешниками. Первый выстрел из нагана, сделанный старшим начальником в небо, не остановил Верного, и он все продолжал набрасываться на вороного коренника, чтобы впиться ему в горло. Второй же выстрел был прицельным, он угодил в правую лопатку Верного, тот упал, покатился вдоль дороги.
В горенке и на кухне все было так же, как и до войны. Чисто побелено, на окнах висели ситцевые занавески, вышитые бабушкиными рисунками, на передней стене висели стахановские грамоты отца, три похвальных грамоты Сережи и две похвальных грамоты мои. Все они были, как и раньше, застеклены, протерты и придавали горенке какой-то маленький торжественный уют. Целы были и бабушкины иконки в правом углу. Перед ними висела старинная позеленевшая лампада, над фитильком которой мерцал голубоватый огонек. Вот только потолочная матица так выгнулась, провиснув своей серединой, что не могла не вызывать тревоги. Хорошо, что Петя успел вовремя заметить трещинку посередине матицы и подставил под нее толстый сосновый брус. Столешница кухонного стола меня рассмешила: за 4 года моей отлучки из дома ее столько раз скоблили во время мытья, что сучки, не поддающиеся скоблению, на плоскости столешницы выглядели как нарывы, и когда я сказал об этом Пете, тот ухмыльнулся и уже, как я понял, не раз думая об этом, деловито сказал:
– Ничего. К ноябрьским праздникам я доски столешницы перебью вниз нарывами, пусть ими любуются кошка и котята.
Победное застольеЗаслышав доносившийся из избы возбужденный разговор, Сережа спустился с сеновала. По его широко раскрытым глазам я понял, что встречи со мной он не ожидал. Последний раз мы виделись с ним в Москве, это было четыре года и четыре месяца назад. Хотя по натуре своей Сережа был человеком несколько сухим, обнялись мы с ним крепко, по-братски. И снова, как и десять минут назад, по щекам мамы потекли слезы.
– Что ты плачешь, мама, радуйся! Мы вернулись, – сказал я.
– А вот Миша… Миша больше никогда не встанет рядом с вами, он никогда не вернется, – навзрыд запричитала мама.
Восемнадцатилетний Петя, чтобы утаить слезы, повернулся и ушел в горенку. Уткнувшись лицом в грудь мамы, зарыдала и Зина. Один Сережа, мужественно выдержав минуты страдания, не проронил ни слезинки. Лицо его скорее выражало ожесточение, чем скорбь.
Вечером, когда стемнело, мама принесла из чулана висевшую там десятилинейную керосиновую лампу, которую мы зажигали только по великим праздникам и в особо торжественных случаях, налила в нее керосину, и Петя повесил ее в горенке. В первые же минуты пребывания в родной избе я сразу же почувствовал, что мне чего-то не хватает, и не хватает очень важного. Но вскоре я догадался, что нет в доме бабушки, нет ее постоянного кружения от печки к столу, от стола за чем-нибудь в подполье или в чулан, где у нас стояли кадушки с квашеной капустой, солеными огурцами и клюквой. Но грусть эту я утаил от мамы, боясь опять ее расстроить.
Из соседей мама к застолью пригласила только одного друга отца Тихона Тихоновича, конюха из райземотдела. Все четыре года войны он помогал нашей семье с привозом из леса дров. Об этом моя мама писала в письмах на острова Тихого океана, писала об этом и на фронт. Приглашать его и его глуховатую жену мама направила Петю.
Почти всю первую половину дня мы с Сережей провели в беседе. Он рассказывал мне о своей службе в штабе командующего 1-м Белорусским фронтом Рокоссовского, о том, что его непосредственный начальник был генерал Батов Павел Иванович, с которым ровно через 25 лет судьба сведет меня, когда я буду писателем и буду работать в аппарате Союза писателей у Леонида Соболева ответственным секретарем Комиссии по военно-художественной литературе. А Павел Иванович Батов будет заместителем председателя Всесоюзного комитета ветеранов Великой Отечественной войны и будет вручать нам, московским писателям-фронтовикам, знаки Почетных ветеранов Великой Отечественной войны. В число этих писателей войду и я за роман-дилогию «В огне повенчаны», став лауреатом Всесоюзного конкурса, проводившегося Министерством обороны СССР и Союзом писателей СССР. Много интересного мне расскажет генерал армии Батов о моем брате Сереже, который был у него в штабе фронта уважаемым офицером и одним из самых грамотных. Все-таки диплом Московского института философии, литературы и истории что-то значил. Уже в одном наименовании этого института усматривается и высота, и глубина. Рассказывал мне Сережа о том, как его уговаривали генерал Батов и даже сам Рокоссовский не торопиться с демобилизацией, обещали направить его учиться в академию Генерального штаба. Но Сережа, уже давно наметивший свой путь в будущее – в науку, на соблазн их не поддался и после демобилизации заехал в Москву, нашел своего профессора фольклориста Петра Григорьевича Богатырева и тут же вскоре за какие-то полмесяца оформился в аспирантуру МГУ на филологический факультет по кафедре русского фольклора.
Я рассказал Сереже о своей службе на островах Японского моря, о трудной дороге, – с задержками в Красноярске и в Москве. А потом о боях на 1-м Белорусском фронте в 22-й гвардейской минометной бригаде. Хоть и далек был лейтенант штабной службы от ракетной артиллерии, но ему было известно, какое значение придавал им сам Рокоссовский и генерал Батов. А когда я рассказал Сереже о том, что приказом министра обороны Второе Омское училище было закрыто и расформировано по другим артиллерийским училищам страны, он даже оборвал меня возгласом:
– Тебе повезло! Господь Бог спас тебя от военщины. У тебя в жизни другая дорога, только не военная, я-то тебя знаю. Храм твоих надежд – это литература, а еще точнее – поэзия. Сегодня ты читал мне свои стихи и стихи океанские, я почувствовал, что в тебе уже созревает профессиональный поэт и не вымуштрованный, а поэт от Бога. Запомни это.
Стук в дверь и кашель, глухой кашель в сенцах, оборвали нашу беседу. Пришел со своей глуховатенькой женой Тихон Тихонович. Не виделись мы с ним шесть лет. Он сильно постарел, и нет двух передних зубов. Но кисть руки твердая, пожатье крепкое. Оглядывая нас, сразу обоих, он даже отступил к печке.
– Ну что ж, поздравляю, что вернулись целехоньки и невредимы. А вот Мишуху, Мишуху жалко, хоть озорным рос, а стал командиром разведки. Теперь нужно ждать отца. Я подсчитываю, осталось год и одиннадцать месяцев.
С этими словами он разделся, повесил на крюк свой картуз и вытащил из кармана зипуна бутылку, заткнутую тряпицей. На этикетке большой бутылки были изображены цифры: три семерки. Такие же три семерки я уже видел на этикетке на одной из бутылок, которую Тихон Тихонович прислал вместе с Петей к нам на вокзал, когда наш эшелон проходил на фронт мимо станции Убинской. Хорошо, что Сережа дал о своем приезде телеграмму маме, когда выезжал из Москвы. Петя зарезал старую овцу, которая вот уже два года не ягнилась. Половину мама продала на базаре и купила четыре пары свиных ног. Так что студня наварила столько, что ешь неделю и не съешь. А солеными пупырчатыми огурцами, которые свежо хрустят до самой весны, и квашеной капустой с морковью наш дом славился на всю Рабочую улицу. Секрет засола моя покойная бабушка Анастасия Никитична взяла у своей бабушки, переняла у нее и передала этот секрет маме. А весь-то секрет состоял, как шутила иногда бабушка, в том, чтобы не жалеть хрена, чеснока, укропа и лаврового листа. При заквашивании капусты она выбирала самую сочную морковь-коротель, отчего капуста была не только вкусной, но и какой-то приятно розоватой. Так что когда Тихон Тихонович прошел в горницу, остановился у своего места, где он всегда сидел, когда еще отец был дома, и, окинув взглядом стол, почти воскликнул:
– Вот это да, и сам царь Петр под такую закуску махнул бы целый ковш самогона! И не простого самогона, а первача!
Садясь на единственный в горенке расшатанный венский стул, он дал какой-то знак жестом своей жене. Она достала из сумки шесть поставленных друг в друга стеклянных стопок.
– А это зачем, Тихон Тихонович? – удивилась моя мама.
И тот, потирая усы, наставительно ответил:
– Вот соседствуем с вами уже пятнадцать лет, а все никак не приучу к порядку. Неправильно вы пьете, не по-русски. Чтобы налить в граненый стакан сто грамм, нужно быть аптекарем, а наливать по полному нельзя. Он поведет тебя после второго тоста. А вот стопочка, святая стопочка, налей ее под завязочку, аккуратно, так, чтобы, когда чокаешься, не расплескать водку и выпить мужикам двумя, а бабам тремя глотками до донышка, так, чтобы зла не оставалось.
Тихон Тихонович с напряжением и с трудом вытащил из бутылки тряпочную пробку и положил ее в карман. Самогон по стопкам разливал твердой рукой неторопливо и прицельно так, чтобы недолив был не больше трех миллиметров. А для своей старухи, которая, как бабушка говорила еще до войны, была старше его на целых пять лет, он налил полстопки. А когда мама упрекнула Тихона Тихоновича, что же он обижает свою супружницу, тот глубокомысленно ответил:
– Жалею я ее, Сергевна, очень жалею. Сейчас, говорят, пошли от водки какие-то инпаркты, особенно они бьют по тем, кому уже перевалило за шестьдесят.
Тихон Тихонович, сделав знак, чтобы не чокаться, произнес первый тост:
– За Мишу, царство ему небесное! На нашей Рабочей улице по смелости и отваге ему равных не было. Да и в селе имя его гремело. Выпьем, помянем, Сергевна, и твоего братца Василия Вердина. Редкой души человек! А таких столяров, как брат твой Василий, в нашем селе и не было. Золотые руки!
Выпили молча, каждый думая о своем. Закусывали аппетитно, расхваливая мамин холодец, огурчики и опята.
– Хоть и молодая ты, Сергевна, а в засолах колдунья, – сказал Тихон Тихонович, поддев из глубокой тарелки соленый груздь.
Второй тост произносил Сережа. Встав, он поправил под широким командирским ремнем гимнастерку и как-то посуровел лицом, отчего все смолкли.
– Мама, – начал он торжественно, – пожалуй, я буду первым, кто из нашей родни поздравит тебя с великой наградой, с орденом Материнской славы второй степени. Орденом, учрежденным Президиумом Верховного Совета СССР четвертого июля сорок четвертого года. Когда был учрежден этот орден, твоей младшей дочери было уже тринадцать лет. Твой второй сын, Миша, в феврале сорок четвертого года был сражен вражеской пулей в боях за городок Шимск Новгородской области, он погиб смертью храбрых. Мы с Ваней, он солдатом, а я офицером, сражались на Первом Белорусском фронте. Твой четвертый сын, Толя, вот уже четвертый год прокатывает сталь на военном заводе. – Сережа повернул голову в сторону Пети. – А наш самый младший брат, Петя, пятый твой сын, был единственной и главной опорой семьи. На нем было все: огород, покос, дрова. Я просто поражаюсь мужеству, выносливости и терпению своего брата, который один вскапывал наш огромный огород, накашивал на всю скотину сена, тайком от контролеров райлесхоза по ночам ездил в лес за дровами, один пилил их и колол, а также снабжал все хозяйство водой. Петя, дай я тебя расцелую! – С этими словами Сережа повернулся к Пете, крепко обнял его и поцеловал. – Я только сейчас по-братски, по-настоящему оценил подвиг твоей души и характер, а поэтому этот тост я предлагаю выпить, мама, за тебя и за Петю, который находил силы вести такое огромное хозяйство и учиться в школе.
После второй выпитой стопки Тихон Тихонович, как-то сразу заметно опьяневший, обратился к Сереже:
– Серега, восемь лет назад, когда твой отец Егор был на воле, он сказал мне, что ты едешь в Москву учиться на Пушкина. А четыре года назад Сергевна мне сказала, что этот институт ты закончил. А вот про пушкинскую должность она что-то ничего не сказала, утаила, хотя я ее и спрашивал об этом. Теперь вот ты сам скажи мне, малограмотному человеку, который вырос в лесу и поклонялся одному колесу. Вот сейчас, после войны, на которой ты воевал аж у самого генерала Рокоссовского, получишь ты должность Пушкина или нет?
Этот вопрос Тихона Тихоновича развеселил наше застолье, только его жена, не осознавши абсурдность вопроса, как бы притаилась, бросив есть, и ждала, что же ответит Сережа. И Сережа ответил:
– Пушкинскую должность, Тихон Тихонович, я получу через три года. Чтобы получить ее, мне нужно еще три года учиться в Москве, в университете, в аспирантуре.
То, что учиться три года, Тихон Тихонович понял, а аспирантура и университет для него были чужими и смутными. Запрокинув голову, он смотрел в потолок и что-то, шевеля губами, подсчитывал. А потом произнес:
– Так это же что выходит, десять лет в школе, четыре года в институте, это уже четырнадцать, и еще три года, выходит семнадцать лет.
– Да, Тихон Тихонович, выходит что семнадцать.
– Это не по-божески, – огорченно произнес Тихон Тихонович. – За семнадцать лет можно не только облысеть от ума и наук, а чокнуться можно.
Снова над застольем прокатился хохоток. Однако хохоток этот не погасил у Тихона Тихоновича его интереса к пушкинской должности.
– А скажи, если это не секрет, какой оклад дают за эту пушкинскую должность?
После этого вопроса застолье совсем развеселилось. Но, не получив ответа на свой вопрос, Тихон Тихонович загрустил и перестал есть, о чем-то задумавшись. Но внезапно осененный какой-то мыслью поднял голову.
– Эх, если бы среди нас сейчас был Егор, он бы спел свою любимую песню «Бежал бродяга с Сахалина звериной узкою тропой». Как он ее жалобно пел! А когда доходил до куплета, где бродягу кормили хлебом крестьянки, а парни снабжали махоркой, я плакал.
И действительно, все увидели в глазах Тихона Тихоновича навернувшиеся слезы. И он грустным голосом тихо запел:
Шилка и Нерчинск не страшны теперь,
Горная стража меня не поймала,
В дебрях не тронул прожорливый зверь,
Пуля стрелка миновала…
Оборвав песню, Тихон Тихонович порывисто встал из-за стола и направился на кухню, откуда он тут же вернулся с четвертинкой самогона, заткнутой белой тряпицей. Самогон разлил по четырем стопкам. Своей глуховатенькой опьяневшей жене не налил, жалел ее, боялся «инпаркта». И та эту жалость мужа смиренно, если судить по ее лицу, приняла. Прежде, чем сказать тост, он встал, как это сделал Сережа, задумался и произнес:
– А вот сейчас, дорогие мои Сергевна, Серега, Ванец, Петя и Зина, разрешите мне поднять тост, чтоб нам всем в добром здоровье дождаться Егора. Этот день должен быть через год и одиннадцать месяцев. Я веду точный подсчет. Ну, с праздником!
Маму и Зину этот тост искренне взволновал. А поэтому мы, вслед за Сережей, все встали и молча выпили. Выпили до дна.
К чаю мама подала рыбный пирог и пирожки с капустой. Чай пили без сахара, с морковной заваркой. А после чая по почину Тихона Тихоновича запели всем столом любимую тюремную песню отца «Бежал бродяга с Сахалина». Пели все, пели мы, три брата, мама, пели даже Зина и глуховатенькая жена Тихона Тихоновича.
Вот, Господи, как эта послевоенная встреча далека по времени и как близка она сердцу сейчас.