Текст книги "Судьбы крутые повороты"
Автор книги: Иван Лазутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
Несколько лет назад бездетные дядя и тетка официально усыновили меня, чтобы получить дополнительную хлебную карточку иждивенца. Тогда я не придал этому никакого значения. А вот сейчас, когда репрессия отца стала причиной исключения меня из института, понял, что с биографией моей, если писать ее правдиво, продолжение дальнейшего образования невозможно. Поэтому я и указал в своей автобиографии, направленной в МГУ, на факт усыновления, ни словом не упоминая об аресте родного отца, сельского плотника. Но разговор об этом с дядей и теткой я решил отложить на вечер.
Мои предположения сбылись: после завтрака тетка подмигнула Толику, похлопала его по плечу и шутливо сказала:
– Ты, Толик, пойдешь коренником, а я в пристяжку.
Меня тетка пожалела, зная еще по годам моего детства, что больше всего на свете я ненавидел эту вонючую работу.
Этот день пребывания в Новосибирске, где прошли три года моей юности и где по-школьному я тайно и безответно влюбился, принес мне неожиданную радость. Мой лучший друг Павлик Новиков, голубоглазый паренек, на которого еще в начале войны пришли две похоронки, оказался жив и здоров. Он пребывал на каком-то фильтрационном пункте КГБ для бывших военнопленных. Об этом мне сообщила его мать, тетя Дуня. Никогда я не видел ее такой счастливой и возбужденной. Прежде чем показать мне письма, полученные от Павлика, она долго их целовала, прижимала к груди, обливаясь слезами.
– Я никогда не верила!.. – всхлипывая, говорила она. Не верила, что может погибнуть мой единственный сын. Все эти четыре года я молилась и вымолила у Господа Бога своего Павлика. Оказывается, его тяжело ранили под Смоленском, и он попал в плен. Немцы его не убили только потому, что приняли за своего – голубоглазого и светлокудрого, вылечили и направили во французскую зону оккупации.
Я с волнением читал эти письма. Почерк Павлика знал прекрасно: он был таким же плавным и слегка наклонным, какими мне казались его походка, манера здороваться и вести разговор.
Если короткую стрижку тети Дуни седина посыпала реденьким серебром, то голова отца Павлика, Ивана Васильевича, была совсем белая. Весь он как-то усох, сузился в плечах и даже ростом стал ниже. Не перебивая жену, не смея даже словечком остудить ее радость, он сидел на табуретке посреди комнаты, как чужой. По его небритым щекам текли слезы. Оказывается, все эти письма родители Павлика получили неделю назад. Тетя Дуня обегала и объездила всех своих родных и знакомых в городе, пытаясь выяснить, где находится этот фильтрационный лагерь. Не знала она, что, пройдя через фильтр КГБ, ее сыну придется еще немало хлебнуть горя, прежде чем он через пять лет получит диплом об окончании Томского политехнического института.
Как и полагается по русскому обычаю, меня пригласили к столу. У Ивана Васильевича нашлась где-то «заначенная» бутылка. Солнце уже начинало скрываться за насыпью Сухарного моста через овражную грязную речушку Ельцовку, когда они меня отпустили.
После двух поездок с десятиведерной бочкой на спиртозавод Толя успел еще съездить в техникум физкультуры, ознакомиться с условиями приема и, вернувшись к тетке, искурил в ожидании меня полпачки «Норда». Василий Петрович, мой дядя по отцу, каменщик по профессии, в свои сорок восемь лет изрядно постарел. Угрюмый по характеру, безотказный в работе, он всю жизнь нес тяжкий крест «подкаблучника» у своенравной, властной жены. Она вертела им как хотела, упрекала за то, что муж мало работает сверхурочно.
Однако, когда я завел разговор о том, что при поступлении в институт в своей биографии буду писать об усыновлении меня ими, тетка не возражала и показала мне паспорта, где в графе «дети» было записано мое имя и год рождения. Крестный даже перекрестил меня. И это его благословение было в моей судьбе той спасительной ладанкой, которая оградит меня от многих бед при поступлении в Московский университет.
Не знал я, что эта встреча с крестным будет последней. Через два года его истощенный организм окончательно сломила почти неизлечимая профессиональная болезнь трубочистов – силикоз. А ведь он, бедняга, безответный перед своей властной женой и перед начальством, последние десять лет очистил столько промышленных труб, что гарью и сажей, вычищенных из них, можно было загрузить не один десяток товарных вагонов. Эта гарь и ядовитая сажа, поднимающаяся кверху, оседала в его легких. Еще мальчишкой я видел на снегу вокруг нашего барака какие-то черные ледышки. Не сразу понял, что это следы отхаркивания крестного. Уже тогда он удушливо кашлял. Царство ему небесное. Зная его безропотный характер и добрую душу, не могу допустить, чтобы он мог причинить кому-нибудь зло. Помнится и прощание с ним. Расцеловавшись в сенцах, мы шагнули через порог и вдруг, откуда ни возьмись, между наших ног проскочила на улицу черная кошка. Я не придал этому значения, но крестный весь переменился в лице. Уже приехав домой, я спросил у мамы, почему крестный так среагировал на кошку, она задумалась и как-то грустно ответила:
– Это, сынок, плохая примета. Больше, наверно, вы с крестным не увидитесь.
Когда крестного по просьбе тетки выписывали из больницы, он со слезами на глазах умолял врачей оставить его там, но воля супруги взяла верх. Он умирал дома мучительно, задыхаясь в тесной каморке без окна, рядом с печкой, на которой с утра до вечера кипела в чугунах и кастрюлях барда для свиней.
В день приезда домой я был огорчен новостью, которую мне сообщила мама. Оказывается, Сашу Феллера, поклонника Зины, успешно закончившего восьмой класс, административно, с группой молодых парней выслали в Кузбасс на работу в шахты. Не дали дальше учиться лишь потому, что он по национальности немец. По опухшим от слез глазам Зины я понял, что предстоящая разлука была для нее ударом. Помню, когда она меня познакомила с Сашей, мы сыграли две партии в шахматы, и обе я продул. Как на грех, я сказал Зине, что когда Саша вырастет, то станет походить на Фридриха Шиллера. Очевидно, это ее заинтриговало. Через неделю, войдя в горенку, я увидел, как Зина положила под подушку какую-то толстую книгу большого формата. Я подошел к ее кровати и вытащил книгу из-под подушки. Это был Шиллер. Лицо сестры вспыхнуло яркой краской. Я тогда ничего не сказал, пожалел ее, пощадил девичью влюбленность. Ей было пятнадцать лет. В такие годы целомудренные души хранят любовь как великую тайну.
Я и раньше знал, что всех уже давно обрусевших немцев с Поволжья насильственно переселили в Казахстан. Но в годы войны, когда слово «немец» ассоциировалось с фашизмом и с несправедливой войной, в которой погибали мои соотечественники, я почти равнодушно отнесся к жестокому проявлению воли Верховного главнокомандующего. Вкрадывались в голову грешные мысли: наверное, есть за что. Но вот теперь, когда на их глазах свершилась несправедливость, когда прекрасного молодого человека, воспитанного и безупречного в своем поведении, по решению чьей-то высшей воли лишают права на образование, я по-другому оценил жесткую волю Сталина.
Тут же невольно вспомнил, как к нам пришла уже немолодая калмычка, живущая в землянке за нашими огородами. Она попросила у матери взаймы ведро картошки и чуть ли не со слезами на глазах стала жаловаться, что ей нечем кормить дочку. Я, чтобы не слышать разговоры матери с калмычкой, закрыл дверь в горенку и включил радио. А когда мать насыпала женщине два ведра картошки и проводила ее во двор, я никак не мог понять, чем могла ее рассмешить эта худенькая, нищая калмычка. Мама рассказала мне историю этой несчастной семьи. Оказывается, ее муж, мобилизованный в самом начале войны, погиб в боях за Киев, и она носит на груди за пазухой похоронку, завернутую в клеенчатый лоскут.
– Так что же тут смешного? – недоумевал я. – Муж этой калмычки, отец голодающей девочки, погиб в боях за родину, а его семья, сметенная с родной земли, живет в сырой землянке.
Словно устыдившись, мама рассказала мне, что калмычка приходила не только за картошкой: она сватала за меня свою пятнадцатилетнюю дочь Нюрку. Причем калым назначила небольшой – всего пять мешков картошки.
– Уж как я старалась не обидеть бедную женщину, убедить ее в том, что у тебя есть невеста в Новосибирске, она ничего и слушать не хотела. Сначала снизила калым до четырех мешков, а потом и вообще до трех. Убеждала, что уж больно понравился ты им обеим, кудрявый и хорошо улыбаешься. Насилу проводила.
Это сватовство дурманило мою душу дня два. Через двадцать лет в Центральном доме литераторов в Москве я встретил своего друга, известного калмыцкого поэта Давида Кугультинова. Во время этой встречи я поведал ему о горьком сватовстве в дни моей далекой юности. Стоило мне рассказать о крохотной сырой землянке за нашим огородом, нищей девочке и матери, готовой выдать ее замуж за три мешка картошки, как лицо Давида заметно помрачнело, подковы его губ стали круче, а глаза неподвижно застыли на скатерти.
– Ты плеснул мне, Ваня, кислотой на незажившую рану, – мрачно произнес он.
Много горького и печального рассказал мне Давид о своей несправедливо поруганной и обездоленной нации…
Первые дни после приезда домой Анатолий не знал, чем заняться. Пробовал читать, но книги его не волновали. А когда наточил пилу, два топора и железки от рубанков, то его потянуло к хозяйству, хотя в малолетстве он не любил им заниматься. Я восхищался братом, когда он с душой ремонтировал и омолаживал заборчик палисадника, над которым трудился еще Мишка. Четыре тополька, зеленые, разлапистые, в серебряной одежке коры, посаженные им, вскоре поднялись выше печной трубы. Мне казалось, что когда Толя за работой беззвучно шевелит губами, он как бы разговаривает со старшим братом Михаилом, погибшим на Волховском фронте.
Спасибо тебе, милая мама, за твое мужество!Эту главу своих воспоминаний я пишу на 77-м году своей жизни. После того покоса, когда два брата вернулись с войны и вместе с двумя братьями, Анатолием и Петром, встали в один ряд и, без передышки, пройдя добрых полсотни метров, остановились, чтобы подточить косы, глядя на нас ты вспомнила, мама, что наш старший брат Миша уже никогда не увидит нас.
А вот отец, которому еще полтора года было суждено пробыть на сталинской каторге, может быть, доживет до того дня когда увидит своих сыновей на Волковском займище, где учил нас владеть косой лет десять-пятнадцать назад. Но не эта картина скатившихся с твоих щек слез взволновала меня и перенесла на целых пятьдесят лет назад от последнего нашего покоса, в течение которых остались в живых я и сестренка Зина.
Когда-то, в двадцать два года с отличием закончившая филологический институт Воронежского университета, на уроки в 9-е и 10-е классы она шла взволнованно и вдохновенно, словно молодой актер идет на свой премьерный спектакль.
Репрессирование нашего отца в 1937 году по 58-й статье была для нас, его детей, потрясением и глубоким ударом. Мужественней, чем мы, сыновья и дочь, вела себя мама. Она не верила, что отца посадят. Она твердо считала, что случилась какая-то ошибка или предательский оговор. В его поведении, отношении к работе она видела пример рабочего-стахановца и ударника. Когда нужно было для дела, он безропотно работал без выходных, а когда в 1935 году шла стройка двухэтажной каменной школы, работа без отпусков – и никакого ропота. Он знал, что и пятый, самый младший его сын, сядет за парту в первый класс. А в последнее лето строительства школы, когда осенью ее должны были сдавать, даже мы, старшие братья: Сережа, Миша и я, все лето работали на строительстве нашей школы: драли дранку, убирали участок, месили глину и цемент, подносили кирпичи. Среди нас были дети 13,14 и 15 лет, дети рабочих, но мы никогда не видели детей служащих и администрации села.
А когда в конце сентября отца арестовали и местная районная тюрьма была настолько забита, что для арестованных не хватало места на 3-х ярусных нарах, то однажды после последнего киносеанса из клуба прибежал вспотевший брат Толик и тревожно сообщил, что заключенных начинают перегонять на станцию, что на запасную платформу уже подали три свободных вагона, мы, все четыре брата, кинулись на станцию. Первым бежал Миша. Шестилетний Петя отставал, но мы его щадили, время от времени держали его за руку. Чтобы не вызвать подозрения скопившейся у дома милиции толпы, мы свернули за Пролетарскую улицу и побежали по ней. Но и на этой, несколько удаленной от центра улице, чувствовалось оживление. По доносившимся репликам людей не трудно было понять, что об отправлении из тюрьмы заключенных знало уже все село. Когда мы подбежали к запасной платформе, где стояли три распахнутых настежь вагона, нас грубо остановил милиционер: Дальше нельзя!..
Ночь была темная. Две лампочки на столбах были или специально выкручены, или разбиты. Как мы, братья, ни напрягали зрения, чтобы увидеть своего отца у полуоткрытых дверей вагонов, куда по деревянной ступенчатой лестнице, согласно списку поднимались заключенные, мы так и не увидели его. Не услышали и его фамилии среди других, глухо произносимых конвоирами.
Кто-то из заключенных пересохшим ртом пробил воды, но из цепочки охраны ему никто ничего не ответил.
Когда погрузка арестованных закончилась, двери вагонов металлически лязгнули и, как будто по чьей-то команде, время от времени усиливаясь, разнесся бабий вой. Плач звучал надрывно. Такой рвущий душу плач я слышал только на кладбище во время похорон.
Через два дня мама от кого-то узнала, что убинских арестованных увезли в Мариинск, где их будут судить. Собрав кое-каких продуктов, мама вместе с такими же несчастными женами арестантов собралась в Мариинск. Почти до полуночи она о чем-то тихо разговаривала с бабушкой, очевидно, наказывала ей как вести хозяйство. А когда мы, три брата, утром, собирались в школу, мамы дома уже не было.
Неделя ее ожидания была тяжелой и мучительной. За всю эту неделю мы не только не подрались, но даже не поссорились. И словно стыдясь чего-то, не смотрели в глаза друг другу. В глаза, воспаленные от слез.
Без всяких споров ухаживали за скотиной, привозили из дальнего колодца воду, в запас рубили дрова, облегчая тем самым тяжесть души, и все это делали как-то молча и неторопливо, заглушая трудом тяжесть сиротства. И каждый вечер все трое, кроме маленького Петушка, у которого расхудились сапоги, ходили на станцию встречать маму. И какой же была наша радость, когда мы увидели как с тормоза товарного вагона, вздыхая и что-то причитая, неуклюже сошли три женщины, среди которых была наша мама. Боже мой, как она изменилась лицом, как она постарела. Миша не просто заплакал, а зарыдал, давясь горловыми спазмами. Обняв его, рыдала и мама.
До самого дома мы шли почти молча, время от времени отирая слезы со щек. И только у соседских тополей Миша приглушенно спросил у мамы:
– Сколько дали отцу?
Мама тихо ответила:
– Десять лет, сынок. Всем нашим мужикам дали по десять лет, и без права переписки. А один мужик из Кормачей не выдержал дороги и умер прямо в вагоне, не доезжая до Мариинска.
Через полгода каким-то чудом мы получили от отца маленькую весточку, подписанную его рукой. В ней он сообщал, что находится на Дальнем Востоке вблизи реки под названием Бурея. Работы там идут тяжелые: строят железную дорогу, шахты и что-то еще. Жаловался на здоровье и плохое питание. Адрес на затертом треугольнике, свернутом из страницы клетчатой тетради, был написан не отцовским почерком. Значит, он попросил кого-то сбросить на станции Убинской это скорбное послание.
Сережа во время ареста отца уже был студентом Московского института философии, литературы и истории. Об аресте отца он узнает не скоро, а только через год, когда приедет на первые летние каникулы. Узнав о горе в нашем семействе, в ту же ночь уедет в Новосибирск, где последние два года жил на иждивении родного дяди и где закончил успешно среднюю школу. Ему посчастливилось – в Московский институт он поступил еще до ареста отца.
Институт, в котором учился Сергей в довоенные и военные годы, считался самым престижным институтом в стране. Кое-кто из высокообразованных людей считал его царскосельским лицеем новых времен, чем студенты этого высшего учебного заведения достойно гордились.
Впоследствии все три его факультета слились с факультетами Московского государственного университета. Оставшиеся в живых студенты этого института после Великой Отечественной войны стали видными учеными и доросли до высоких званий академиков. О некоторых из них я еще напишу в своей второй книге, если Бог даст силы и здоровья для этого труда.
Первые пять лет заключения отца мы, братья, писали письма с ходатайствами о помиловании отца. И кому только не писали: и Михаилу Ивановичу Калинину, и самому Сталину, писали в НКВД самому наркому и всем писали о помиловании отца. А теперь уже не помню, кто-то подсказал нам написать самому главному начальнику в НКВД по фамилии Гулаг. Правда, имя и отчество этого высшего начальника не сказали. Как сейчас помню адреса на этих конвертах: Москва, НКВД, тов. Гулагу. И в первых строчках своего письма просили прощения, что не знаем имени-отчества высокого начальника. Как правило, свои детские письма мы подписывали вчетвером: Миша, я, Толя и Петя – по возрастающей субординации. Кроме листов с текстом письма мы вкладывали в конверты фотографии его похвальных и ударных грамот.
Ни на одно из этих скорбных писем ответа мы не получили. Так продолжалось почти до конца войны, пока в наших душах не погасла надежда на ответы. Писала письма по этим же адресам и мама. Но, удивительно, она ни у кого из вождей и начальников не просила отца помиловать. В своих письмах она твердо считала, что он ни в чем не виноват ни перед государством, ни перед партией, ни перед Господом Богом, ни перед народом. Однажды она с нами, детьми, даже поспорила, что отец не совершил никаких тяжких грехов, чтобы получить такое суровое наказание – 10 лет, что милуют грешников, а безгрешных не милуют: в их делах и проступках разбираются и выносят справедливое решение. Только теперь я понял, почему некоторые высокие генералы и адмиралы, получившие несправедливые сроки уголовного наказания, отвергают президентское помилование и твердо настаивают на пересмотре их дела, в котором они обвиняются. Конечно, это удел сильных людей, людей гордых, готовых предстать перед праведным Божьим судом. Только теперь я понял, что эта глубокая логика и философия мамы была основана на ее религиозных убеждениях. И она была права. Она все-таки достучалась до сердца человека, который понял ее горе и дал указание соответствующим органам прокуратуры пересмотреть дело отца. Этим человеком был самый популярный в те годы военный и государственный деятель, Председатель Президиума Верховного Совета СССР Климент Ефремович Ворошилов. Письмо к нему мама писала две ночи сама. В эти пятидесятые годы нас, сыновей и дочерей, с ней не было. Мы жили в разных городах.
По указанию К. Е. Ворошилова дело было поручено Новосибирской областной прокуратуре, которая приняла решение о реабилитации нашего отца из-за отсутствия состава преступления. Об этом было официально сообщено матери, Лазутиной Марии Сергеевне. Очень жалко, что отец, умерший от тяжелой болезни в августе 1953 года, не дожил до этого святого документа. Как бы он был рад, как бы он был счастлив!
И Господь тебя вознаградил, мама! Ты умерла без мук, без болезни, вечером помолилась, легла спать, а утром твоя чистая, добрая душа полетела к Богу! Царство тебе Небесное и вечный покой, милая, родная, воспитавшая нас мама!
МОСКВА, КРЕМЛЬ.
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ПРЕЗИДИУМА
ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР
тов. К. Е. ВОРОШИЛОВУ
От Лазутиной М. С.
г. Новосибирск, ул. Жданова № 31
Дорогой Климент Ефремович!
Обращаюсь к Вам с просьбой о пересмотре соответствующими органами дела о судимости моего покойного мужа Лазутина Георгия Петровича с тем, чтобы полностью его реабилитировать.
Мой покойный супруг Лазутин Георгий Петрович родился в 1899 году в селе Пичаево Тамбовской области, происходил из крестьян-бедняков, малограмотный, беспартийный, был в 1937 году осужден «тройкой» УНКВД Новосибирской области и был приговорен к 10 годам лишения свободы по статье 58 пункт 10 УК РСФСР.
Предъявленные ему обвинения были необоснованные, надуманные, а поэтому незаконные. Но в результате принуждения обвинительное заключение им было подписано. Вины же его, предусмотренной статьей 58–10, совершенно не было.
До 1931 года мой муж занимался земледелием, а с 1931 года работал на предприятиях плотником. Накануне ареста он работал плотником в детском доме Убинского района Новосибирской области. На его иждивении, кроме меня, находилось шестеро детей. После ареста мужа я вместе с детьми вступила в колхоз «Заветы Ильича» Убинского района Новосибирской области, в котором работала дояркой до 1947 года, до потери трудоспособности.
В письмах меня муж просил, чтобы я не жалела сил на воспитание детей. Одна, с помощью колхоза, я воспитывала детей. Три сына: Сергей, Михаил, Иван участвовали на фронтах Великой Отечественной войны. Михаил погиб в 1944 году на Волховском фронте, Иван вернулся инвалидом. Сын Анатолий, будучи подростком, во время войны работал на военном заводе, имеет медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне».
В 1947 году мой муж отбыл срок наказания и был освобожден без поражения в правах, вернулся на старое место жительства, где поступил сторожем в Убинскую среднюю школу. Проработал четыре года, а затем тяжело заболел и скончался в августе 1953 года от рака желудка.
Еще во время болезни муж, будучи сам очень малограмотным, просил меня подать ходатайство о пересмотре его дела. До последних дней своей жизни он говорил мне, что отбывал наказание совершенно невинно.
Я прожила с мужем большую и трудную жизнь и могу твердо заверить, что мой покойный супруг был честным тружеником. За ударную работу он имел несколько похвальных грамот и благодарностей. По своему политическому убеждению он был всегда предан Родине, народу, Советской власти.
Дорогой Климент Ефремович, будучи глубоко убежденной в том, что мой покойный муж был осужден совершенно невинно, прошу Вас дать указание соответствующим органам о пересмотре его дела с целью полной реабилитации моего мужа.
К письму прилагаю некоторые сохранившиеся документы, характеризующие его трудовую деятельность до ареста.
Мой адрес: город Новосибирск, улица Жданова № 31.Лазутиной Марии Сергеевне.8 апреля 1956 г.