Текст книги "Судьбы крутые повороты"
Автор книги: Иван Лазутин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
Последнее время отцу снились тревожные сны. Утром, просыпаясь, он рассказывал их маме, и та, считавшая сны вещими, пыталась их разгадать:
– К чему? К худу или к добру? К гостю или к пожару? – горестно вздыхала она и заводила разговор о чем-нибудь другом.
О том, что беспокоило ее последние дни: об обувке детям, о сене, которое до сих пор еще не свезли с волковского займища, о дровах, которые уже на исходе, о конюхе райисполкома, к которому нужно идти с бутылкой и просить лошадь.
Больше всего родители волновались из-за непрекращающихся арестов. За последний год с одной только нашей улицы арестовали более десяти мужиков, причем не каких-нибудь лодырей и пьяниц, а самых работящих, молодых и сильных. В районе все время что-нибудь да происходило: от чумки в одном колхозе начался падеж скота, в другом – обнаружили попавшую в силосную яму известь, в соседней МТС кто-то в бензин или в солярку набухал воды. И добром это не кончалось. В камерах предварительного заключения в районном отделе НКВД даже соорудили двухэтажные нары. К глухой стене тюремного здания, в сторону гнилого болота, из толстых нестроганых досок пристраивали новые камеры с крохотными зарешеченными окнами под потолком. Двойные нары в них застилались жухлой соломой и накрывались грязным засаленным брезентом, списанным в Заготзерно как утиль.
Жизнь шла потому заведенному гигантской пружиной ритму, центр которой находился в Москве, а программа задавалась человеком, которого на портретах и картинах видели, как правило, в сапогах, длинной шинели или в глухо застегнутом военном кителе. Никаких орденов, никаких высоких знаков на груди. И эту как бы нарочитую неброскость и скромность в одежде, доведенную до аскетизма, люди возводили если не в вериги Христа, то в терновый венец жертвенности во имя великой идеи служения народу. Брошенный Лениным лозунг «Религия – опиум народа», который в России не висел разве лишь в храмах и в сортирах, впитывался чуть ли не с молоком матери. Жаль, что великий политик, рожденный на берегу Волги, приехав в юношеские годы в Петербург, чтобы идти не той дорогой, которой шел к свободе его казненный старший брат Александр, не вник в пророческие, обращенные к грядущим поколениям слова величайшего французского просветителя-философа и безбожника гениального Вольтера о том, что если Бога нет, то его нужно выдумать. Недаром в устах Екатерины II слово «вольтерьянец» было печатью великой крамолы и непростительного греха. Это только потом, спустя несколько десятилетий после смерти Ленина, светлые головы поймут, что советская Конституция, как основной закон народов России целиком и полностью выражает десять заповедей Моисея из канонического писания христианской религии.
Ленинский лозунг «Религия – опиум народа» как эстафету усердно понесет дальше Сталин и его соратники большевистской дружины, для которой крушение храмов, надругание над святынями станут музыкой победы и торжества их власти. Правда, в отличие от страстного трибуна Ленина, Сталин, идя к неограниченной и абсолютной власти, из анналов вековой славянской мудрости извлек драгоценную формулу: «Слово – серебро, молчание – золото». Простой народ очень редко слышал и видел Сталина. Черненое серебро его слов и мыслей было заковано в броню золотого молчания. И когда это зерно, прорастая, разрывало с треском оболочку, в этих словах простой народ слышал трубный зов новгородских соборных колоколов, зовущих христиан на торжественный молебен коммунизма, уже второе столетие призраком бродящего по Европе.
Очень жаль, что лидеры политической партии и главы советского государства, которые придут к власти после Сталина, не поймут, в чем была сила и психологический прессинг молчаливого Сталина. Иногда мне кажется, что свою тактику общения с народом Сталин разработал с того дня, когда он впервые увидел картину великого русского художника «Явление Христа народу».
Мой отец знал, что сажать его не за что, что его совесть и дела чисты. Не зря стена горенки в нашей избе увешана почетными грамотами ударника труда. Он, как правило, получал их дважды в год: к Первому Мая и к годовщине Октября. А два года назад, после того как была сдана новая двухэтажная школа, над которой от зари до зари трудилась его плотницкая бригада, ему предложили выступить с трибуны в ноябрьские праздники во время демонстрации. Даже текст написали на двух листках из тетради в линейку. Осталось лишь заучить его. Трибуна стояла на центральной площади села, перед школой, в которой мы учились.
И отец заробел. Никогда не выступал он с речами перед народом. Даже пошел на хитрость: сказал, что когда волнуется, у него трясется голова. А чтобы инструктору из райкома партии, который приготовил для него речь, не показалось, что он отлынивает от почетного выступления, отец начал при нем заикаться и тереть дрожащими пальцами лоб. Райкомовский инструктор поверил ему, и речь по бумажке пришлось читать бывшему красному партизану Никите Гаврюхину, всегда носившему на шапке и на околыше картуза красный засаленный бант.
Не раз приходила в голову отцу тревожная мысль, что и к его воротам ночью подъедут на «воронке» и постучатся в окно. Он гнал ее и, стараясь вселить в себя уверенность, время от времени бросал взгляд на множество висящих на стене грамот, каждая из которых была записана в трудовой книжке. За все годы работы в Убинске он не использовал ни одного отпуска: то некому руководить бригадой, то отпускные шли на одежду и обувь обносившимся сыновьям.
Бог не обидел нашего отца ни силой, ни здоровьем. Все в нем сливалось в гармонии добра и согласия, любви к жене и к детям. И все-таки старая незаживающая рана – раскулачивание в 1931 году и побег от высылки на Соловки – нет-нет да и давали о себе знать. Но и на этот случай где-то в его сознании жила светлая надежда на защиту. Если, не приведи Господь, и его заметут энкеведешники, то он достанет из Евангелия вчетверо сложенный листок газеты с речью Сталина, где черным по белому напечатаны слова вождя народов о том, что «сын за отца не ответчик». Об этом листке-талисмане знала бабушка, знали и мы, дети. А уж коль случится беда и местные власти нарушат заповедь вождя, то он напишет письмо самому Сталину. Опишет все свое нелегкое детство: смерть надорвавшегося отца, тяжелую жизнь в приемышах у бездетного дяди, где ему пришлось с десяти лет познать всю тяжесть крестьянского труда. Расскажет, каких трудов стоит накормить большую семью, своих шестерых детей.
И все-таки день, который незримо вился над ним черным вороном, пришел. Стоял дождливый сентябрьский вечер, когда он только что, вернувшись с работы, бросил в сенках вязанку сосновых щепок, вошел в избу и повесил на гвоздь фуфайку. Подошел к зеркалу, гребнем вычесал из волос опилки и… окаменел. С улицы донеслось ржанье лошади, которое заставило и маму метнуться к окну. Это был вороной жеребец чистых орловских кровей, о котором мы знали и раньше. Не раз видели его впряженным в черную пролетку на мягких упругих рессорах. Лошадник с детства, отец часто любовался жеребцом, когда тот, круто выгнув шею, шел по улице села разметной рысью. Казалось: ставь на голову стакан с водой – не расплещется. Знал он и кличку красавца – «Цыган». Пристяжной к Цыгану была серая вислозадая кобыла с белой гривой. Она выглядела светлокосой северянкой рядом с негром могучего сложения.
С пролетки легко и пружинисто соскочили два милиционера – их лица отец тоже где-то видел: не то в магазине, не то на базаре – и, распахнув калитку палисадника, подошли к дому. Один из них постучал в окно, а второй зорко оглядел двор: нет ли собаки. Как-то сразу осевшим голосом отец скорее выдохнул, чем сказал:
– Это за мной.
Он остановился посреди кухни, беспомощно опустив руки.
Задребезжало под пальцами милиционера стекло.
– Хозяйка, уберите собаку! – донесся из палисадника хриплый, надсадный голос милиционера.
Тигристого окраса широкогрудый пес Верный, словно чуя беду, нависшую над хозяином, встав на задние лапы, передние положил на верхнюю пряслину ворот и зашелся истошным надрывным лаем. Никогда еще не видели мы своей собаки в такой стойке и даже испугались, как бы пес не вцепился клыками в стоявшего у калитки милиционера. А тот на всякий случай уже положил правую руку на расстегнутую кобуру с наганом.
С трудом отец загнал Верного в хлев.
Вся наша семья, кроме Сережи, была в сборе. Каждый занимался своим делом. Бабушка Настя, засучив по локоть рукава кофты, месила в квашне тесто. Мишка, сидя на полу с долбленым корытом между ног, у самого порога горенки рубил табак. Время от времени, когда едкая табачная пыль попадала ему в нос, он задирал высоко подбородок и, как выброшенная из воды рыба, глотая широко открытым ртом воздух, готовился к очередному сладкому чиху.
На покупку шевиотового костюма, на который он еще с весны копил деньги, по его расчетам осталось добыть рублей тридцать. Зная, что на станции у проходящих пассажирских поездов «самосад» идет по три стакана на рубль, Мишка, подвялив в бане несколько связок табака и подсушив их в печке, решил торгонуть так, чтобы хватило на заветный костюм, да еще и немного осталось на парусиновые ботинки с коричневыми кожаными носками. Мечта о такой одежде жила в нем еще с седьмого класса, когда кое-кто из его ровесников, тайком от девчонок, учился танцевать фокстрот. Мишке тоже хотелось по-настоящему танцевать с девчонками на школьных вечерах, но куда сунешься в застиранном сером пиджачке из «чертовой кожи» и в сапогах, которые вот уже второй год «просят каши».
Толик и Петька сидели друг против друга на печке. Между ними на теплых, засыпанных подсолнечной шелухой кирпичах лежала старая, уже отстлужившая свой век, изрядно потрепанная географическая карта. Человек со стороны, случайно взглянув на их позы и лежавшую перед ними карту, мог подумать: «Вот это детки!.. Вот это умники!.. Даже на печке занимаются географией…» Но Петька и Толик занимались не географией. Они играли в «тараканьи гонки». Эту игру они придумали сами и всегда прибегали к ней, когда между ними вскипал спор. Сегодня они еще с утра по дороге в школу поспорили, кому вечером поить скотину и притащить в дом два ведра воды. Толик до хрипоты в голосе доказывал, что если вчера скотину поил не Петька, а он, то сегодня очередь Петькина. Петька, сжимая кулаки, тряс ими перед носом Толика и призывал его вспомнить, что позавчера и «тритёдня», когда Толика бил кашель, два дня подряд скотину поил он. Чтобы как-то схитрить и вывернуться, положенный на лопатки доводами брата Толик находил в споре лазейку, припоминал Петьке, что «тритёдни» он тоже не сидел сложа руки, а занимался работой «почижалей», чем таскать из ближнего курдюковского колодца воду: почти весь вечер пилил с Мишкой дрова.
Видя, что спор не приведет ни к чему хорошему, Толик предложил решить вопрос по-мирному:
– Давай сыграем на тараканах.
– Давай! – обрадовался Петька.
Тут-то они и расстелили между собой старенькую заляпанную чернилами географическую карту. Суть игры состояла в следующем. Каждый из играющих ловит себе облюбованного прыткого таракана, которые на теплом печном чувале, на потолке и на стене ходили табунами. Каждый выбирал такого таракана, чтобы он в беге был проворным, потом втыкал ему в зад тоненькое перышко, торчащее из подушки. Играющие отпускали своих «рысаков» в центр карты и наблюдали… Вот тут-то и разгорались самые жгучие страсти. В эти минуты каждый из играющих, кто молча, а кто с понуканием, старался послать мечущемуся по карте своему избраннику всю свою внутреннюю энергию. Победителем считался тот, чей таракан первым пересечет границу карты и вырвется на волю.
А я, примостившись в горенке к окну, выходившему в палисадник, мыслями витал в других мирах, на других материках, в других пространствах. Не обращая внимания на равномерный глухой стук топора о днище долбленого корыта и на доносившиеся из кухни всхлипы лопающихся пузырей теста в квашне, над которой с засученными рукавами склонилась бабушка, забыв обо всем на свете, я погрузился в трагедию преданного родными дочерьми короля Лира. Три дня назад учительница литературы, у которой я ходил в «любимчиках», дала мне изрядно зачитанный том трагедий Шекспира, обернутый в пергамент. Попросила при этом, чтоб книгу никому не давал и, порекомендовала начать с «Короля Лира». И вчера я до полночи пролежал под столом в горенке, завесившись овчинным тулупом и скатертью, чтобы слабенький свет коптилки не был виден с кровати родителей и с топчана бабушки. Под столом читал я по ночам уже не раз, когда попадалась в руки интересная книга. В доме не было керосина, освещалась изба фитильком из толстых суровых ниток, плавающем в сале-ворвани, опущенном в щербатое блюдце.
Шестилетняя Зина одевала в тряпичные лоскуты деревянную куклу, раскрашенную мною цветными карандашами. Сидя на сундуке, она так увлеклась своим делом, что не обратила внимания на стук в окно.
Итак, в этот злосчастный день все мы были заняты своим делом, когда чужие голоса на кухне и ржанье вороного рысака у ворот донеслись до моего слуха. Я посмотрел в окно и в первую минуту ничего не понял. А когда перевел взгляд на дверной проем и увидел в кухне двух затянутых в ремни портупей милиционеров, аккуратно вложил в книгу закладку и положил ее на этажерку. Воображением, мыслями я витал еще в разбушевавшейся стихии рядом с мечущимся в душевных страданиях Пиром. В ушах еще не затихли раскаты грома и шум морского прибоя.
Окончательно я пришел в себя лишь тогда, когда лейтенант (а он по лицу, по высокому росту и по командирской форме выглядел гораздо внушительней и начальственней, чем низкорослый рябоватый сержант с тремя треугольниками в петлицах) крикнул:
– Эй, вы, псара!.. А ну, выметайтесь на улицу! С полчаса поиграйте в бабки или чехарду-езду, пока мы будем работать!
После этой команды все мы застыли. Мой испуганный взгляд чем-то не понравился лейтенанту.
– Тебе что, неясно? Марш на улицу!..
– Зачем? – голос мой дрогнул.
Видя, что его дальнейшие распоряжения я, может, дерзну и не выполнить, лейтенант прошел в горницу, склонился надо мной и проговорил сквозь зубы:
– Тебе что – особое приглашение?
Только теперь я понял, что не подчиниться этому начальнику нельзя – будет плохо и мне, и родителям.
Толик и Петька так и не успели пустить своих тараканов в бега. Один вид милиционеров и резкие, отрывистые распоряжения лейтенанта сразу же погасили их споры. Мишка, так и не вытаскивая из корыта топор, молча вышел из избы со своим хозяйством, прижав его к груди. За ним, сгорбившись, как старички, направились Толик и Петька. Последним из избы выходил я.
Глядя на сидевшую на сундуке Зину, лейтенант очевидно задумался, решая, что делать с ней? Не выгонять же несмышленыша на улицу, под дождь. И повернулся к отцу:
– Посади ее на печку, пусть там играет с куклами. – Указав на сундук, сухо бросил: – Открой!
Отец, не прекословя, взял дочь на руки и перенес ее вместе с деревянной куклой и цветными лоскутками на печку.
Лишь теперь лейтенант вытащил из нагрудного кармана гимнастерки вдвое сложенную бумажку с печатью и протянул ее отцу.
– Что это? – дрогнувшим голосом спросил он.
– Ордер на обыск и арест.
Глубокий и протяжный вздох, вырвавшийся из груди отца, чем-то походил на звук снега, сползающего в день весенней оттепели с крыши.
– Ну что ж… Обыскивайте… Все, что я нажил – перед вами.
– Понятых организовал? – спросил лейтенант вошедшего в избу сержанта.
– Они во дворе, товарищ начальник, ихние соседи. Я им все объяснил. Позвать?
– Зови.
Через минуту сержант вернулся. Следом за ним в избу ввалились понятые, внеся с собой волну самогонного перегара и пота. Отец даже вздрогнул и брезгливо поморщился, когда увидел за спиной сержанта беспросветного пьяницу и дебошира Митьку Хрякова.
Вся улица боялась Хрякова, как огня, когда он, напившись до «чертиков», размахивая кулаками и опираясь на суковатую березовую палку, кричал, проходя мимо изб, что он, красный партизан Дальнего Востока, громивший буржуев и басмачей в Туркестане, еще доберется до кулачья, приехавшего из России, которые держат по две коровы и на зиму оставляют по пять-семь овец, да к тому же еще телку и поросенка…
– В двадцать третьем году я вас, кулацкое отродье, потрошил, как курей!.. А вы опять поднимаете голову!.. Не выйдет!.. Мы вас еще раз пощупаем!.. Да так пощупаем, что не только пух и перья полетят, но и кишки полезут!..
Левая, искалеченная нога у Хрякова была короче правой, и эту свою инвалидность он выдавал как тяжелое ранение в боях с басмачами, хотя никаких медицинских справок и госпитальных документов о его ранении никто из односельчан никогда не видел. Из всех соседей по Рабочей улице Хряков немного побаивался одного моего отца. Боязнь эта у него шла с одной из ночей, когда отец, видя, что кто-то ворует сено из нашего сметанного в огороде стожка, решил поймать вора. Это было года два назад. Зима стояла метельная, вьюжная: продерешься через сугроб – и тут же поземка словно слизывает следы. Хоть и слышал отец от кого-то, что не раз рыжую коровенку Хрякова рано утром на рассвете ловили у соседних стожков, обнесенных легкими жердями, но как-то не верилось ему, что можно дойти до такой наглости, чтобы в полночь подвести к чужому стожку свою корову и разгородить к нему проход. Но подозрение падало все же на него. Собаку отец в тот же вечер завел со двора в чулан, чтобы она не спутала планы вора. Часов до одиннадцати сидел отец в темной кухне у окна, задернутого шторкой. Искурил полдюжины цигарок, пока, наконец, не услышал, как забеспокоился Верный, запертый в чулане. Тут он увидел в окно, как через двор соседей проплыл силуэт человека, ведущего на веревке корову. Спугивать не стал. Дождался, когда вор подведет корову к пряслам изгороди, снимет с рогатых кольев слеги и подведет корову к стожку.
Никогда отец не испытывал желания разрядить патрон с картечью в человека, а здесь… Но сдержал себя. А ружье все-таки со стены на всякий случай снял. Стараясь не разбудить детей, достал из маленького сундучка, где у него под замком хранились охотничьи припасы, патрон с мелкой дробью и вышел в сени. Услышав щелчок переломленного ружья, когда отец вставлял в него патрон, завозился в чулане Верный. Отец вышел во двор, встал так, чтобы его не было заметно со стороны стожка. А Хряков уже срезал с прясел веревки и освободил проход корове к стожку, Верный словно ждал своей минуты, когда отец выпустит его из чулана. Пригибаясь, вытягиваясь в струнку, он с утробным лаем кинулся к стогу. Сравнявшись с пряслинами изгороди, он вначале кинулся на Хрякова и сшиб его с ног, потом на корову. Словно чуя беду, она метнулась от стога в сторону базара к кирпичным сараям. Жалобный, надрывный визг Верного, которого Хряков полоснул ножом, сорвал отца с места.
– Убью, если зарезал собаку! – крикнул отец и с ружьем наперевес кинулся к стогу.
Раненый пес, скуля и припадая на левую переднюю ногу, бежал к нему навстречу.
– Стой!.. Убью, гадина! – закричал отец и выстрелил в воздух.
Хряков, кинувшийся было бежать в сторону базара, остановился. Не добежав до вора несколько шагов, отец скомандовал:
– Не бросишь нож – застрелю!
Хряков швырнул нож в сторону. Отец подобрал его, положил в карман и, когда подошел вплотную к вору, у того зуб на зуб не попадал от страха.
– Егорушка, прости!.. – взмолился Хряков. – Перед Богом прошу – прости.
Пожалуй, никогда раньше, ни в ребячестве, ни даже во взрослых уличных драках «улица на улицу» или «край на край» отец не наносил с таким смаком и с такой ухватистой силой удар по физиономии своего соседа-ворюги.
Несколько раз падал Хряков в снег под хлесткими ударами, а когда вставал, то новый увесистый удар в скулу или в ухо валил его с ног. Бил отец, осыпая вора соленым матом, с приговорами-угрозами. Остановился лишь тогда, когда Хряков, уткнувшись в снег лицом и обхватив голову руками, больше уже не решался встать.
Отец склонился над вором и проговорил:
– Запомни на всю жизнь, падла, если еще хоть раз перешагнешь канаву моего огорода или войдешь ко мне во двор – убью!.. Задушу!.. Застрелю!..
Рана у Верного была не опасной, нож вошел не глубоко, только разрезал кожу. Через две недели он перестал хромать.
После этой схватки с Хряковым прошло почти два года. Завидев отца, идущего навстречу по улице, или столкнувшись с ним на базаре, Хряков находил причину свернуть в сторону или юркнуть к кому-нибудь из соседей.
И вот, как нарочно, именно Хрякова сержант пригласил в понятые при обыске. В первую минуту трудно было понять выражение лица Хрякова: на нем отразилось не то торжество отмщения, не то страх перед расплатой за ту ночь, когда он, воруя сено, полоснул ножом собаку. Но это замешательство продолжалось не больше минуты, до того момента, как лейтенант сообщил, что на отца выписан ордер на обыск и на арест.
Вторым понятым была бабка Регуляриха, которая первая попалась на глаза сержанту, когда он пошел к соседям. В течение всего обыска, длившегося не более десяти минут, до нее так и не дошло, зачем ее позвали к соседу. Разговор, который шел между хозяином дома и лейтенантом, она, как ни напрягалась, не сводя глаз с губ говорящих, не понимала. Интерес к происходящему у нее появился лишь тогда, когда откинули тяжелую крышку сундука, запертого на амбарный замок, и стали выкладывать на стол его содержимое. Тут бабка, забыв про милиционеров, затаив дыхание, не спускала глаз с добра, извлеченного из сундука. Только ее одну не удивило, что ключ от висячего замка хранился не где-нибудь, а висел на груди бабушки Насти, рядом с нательным крестом. И когда та, расстегивала медную цепочку, на которой висел ключ, Регуляриха стала невольно лихорадочно ладонью высохшей руки нащупывать на своей груди ключ, тоже висевший на засаленном шнурке рядом с крестом. Движение ее руки заметил лейтенант. Даже попытался шутить:
– Не бойся, бабка, цел твой ключ.
Удивила милиционеров буханка ржаного хлеба с довеском, которая зачем-то лежала на пропахшем нафталином добре.
– А это для кого хлеб, для моли? – спросил с ухмылкой лейтенант.
Бабушка Настасья молчала. С первой же минуты прихода работников милиции ее взяла оторопь. Хоть и стара она была и неграмотна, но знала от соседей, что люди с наганами, одетые в брюки-галифе и длинные синие шинели, забирают мужиков и уводят их в тюрьму. А потом об арестованных ни слуху, ни духу, словно кто-то бросил их лютой зимой в прорубь. На вопрос милиционера ответил отец.
– У меня на иждивении восемь ртов, а хлеб, сами знаете, получаем по карточкам. Двухсот грамм на иждивенца при нашем приварке хватает только на один присест за стол. Вот мать и делит его, как просвирки.
Сержант с каким-то особым интересом вытаскивал из сундука пропахшую нафталином одежду. Два старых кашемировых платья, юбки, жилет, уже изрядно вытертая меховая шуба, подвенечное платье с множеством оборок… И все это он раскидывал на руках, тряс и клал на стол.
То, что лежало на дне сундука, заставило лейтенанта встрепенуться. Из бархатной тряпицы, свернутой в узелок и затянутой резинкой, сержант извлек два Георгиевских креста. Оба милиционера впервые видели эти знаки солдатской доблести русской армии.
– А это что за штукенции? Значки? – лейтенант подбросил на ладони кресты, – тяжелые черти, не то что наши ГТО или «Ворошиловский стрелок». Грамм сто, пожалуй, потянут и, по всему видать, серебряные.
– Это не штукенции, – глухо ответил отец.
– А что же? – покосился на него лейтенант.
– Георгиевские медали.
– Царские награды? – почти выдохнул лейтенант.
– Да, царские… – сдержанно ответил отец.
– Чьи награды?
– Тестя моего.
– Жив?
– Умер, – ответил отец.
– За что награжден?
– Значит, было за что, – ответил отец. – В Порт-Артуре воевал.
Взгляд лейтенанта метнулся в сторону сержанта.
– Изъять!.. В акте запиши: два царских креста принадлежали покойному тестю, Вердину Сергею Николаевичу. Получил за Русско-японскую войну.
– У них вся порода такая, – глядя то на лейтенанта, то на моего отца, поддакнул Хряков. – У тестя царские награды, сам в тридцать первом году был раскулачен, сослали бы на Соловки, да ловко улизнул.
– Откуда ты знаешь, что улизнул? – спросил лейтенант.
– Да в те годы всех на Соловки ссылали, кого раскулачивали.
– Ниоткуда я не бегал… На Соловки меня не ссылали и раскулачили не меня, а моего отчима, я был у него приемышем с двух лет, – покашливая в согнутую ладонь, поверженно проговорил отец. – А вот ты… Все село знает, что ворюга из ворюг. Жалко, что я тогда, у стожка, не потратил на тебя патрон.
– Вот, видите, какой он, товарищ лейтенант, – вскипел Хряков, – это они, кулачье, ухлопали Павлика Морозова.
– Прекратите треп! – сердито бросил лейтенант и, увидев на полу продолговатую коробочку, выпавшую из рукава старинной поддевки, наклонился за ней. Но это была не просто коробочка, а кожаный чехол, в котором лежал морской кортик. Лейтенант поднес его к окну и прочитал вслух выгравированную надпись на плоской грани лезвия: «Сергею Николаевичу Вердину – за доблесть и отвагу».
Лейтенант обернулся к маме.
– Кем был твой отец в боях за Порт-Артур?
Не сразу ответила мама на вопрос лейтенанта. Закусив нижнюю губу, она мучительно припоминала, кем был ее отец в русско-японскую войну. Наконец, вспомнила разговор покойного отца с мужиками-соседями, когда ей было лет десять.
– Покойный папаша сказывал, что командовал какой-то конной разведкой, стало быть, при конях службу нес…
Лейтенант вложил кортик в чехол и положил его на стол рядом с Георгиевскими крестами.
Больше в сундуке, кроме двух давно выцветших и изъеденных молью настольных скатертей, женских полусапожек со сбитыми каблуками, кашемирового платка и поношенной пуховой шали, ничего не было.
Первое, что бросилось в глаза лейтенанту и низкорослому сержанту в горенке, это было висевшее на стене ружье.
– Марка? – спросил лейтенант и снял ружье с гвоздей, вбитых в бревна избы.
– А черт ее знает, что за марка. Мужик, что продавал, сказал: «японка». У нас, вроде бы, не делают двухзарядные.
– «Японка»?! – удивился лейтенант, вертя ружье в руках. – И где же ты ее приобрел?
– Да на базаре. У кундранского мужика. Да один ствол оказался никудышный, на двадцать шагов дробь рассыпает аж на полтора метра. По большей части, ребятишки с ней бегают на озеро. Мне-то и некогда, да и не любитель я.
– Интересно… – усмехнулся лейтенант, что-то прикидывая в уме. – Каким это образом японское ружье попало в такой захолустный поселок как Кундраны?
– Вот этого уж я не знаю. Может, кто с Японской войны привез.
– А случайно, не купил ли ты это ружье у кого-нибудь из проезжих пассажиров экспресса «Владивосток – Москва»? На том поезде ездят не только наши советские люди, но и япошки.
– Да вы что, Господь с вами… Шесть лет живу в Убинске, и ни разу ни с одним пассажиром с этого поезда словом не перекинулся.
В разговор, словно его ужалили, встрянул Хряков.
– Уж так и ни разу! Своими глазами видел, как однажды ты рвался в вагон-ресторан поезда. Хорошо, что проводница тебя с приступки пинком сшибла. Потом всю дорогу, аж до раймага, матом ее крыл.
– Так все-таки заглядывал в вагон-ресторан экспресса «Владивосток – Москва»? – с подковыркой спросил лейтенант, глядя то на отца, то на Хрякова.
Голос отца сел, и сам он как-то сразу сник.
– Каюсь, хотел купить жене коробку конфет, она мне вторую дочку родила, до этого у меня все шли сыновья. Проводница не пустила, спихнула со ступеньки.
– И с япошками не было контакта? Они, сам знаю, любят погулять по перрону в своих цветных кимоно.
– Шутите, товарищ лейтенант. Я и языка-то ихнего не знаю.
– Ну, ладно, – протянул лейтенант, – придет время – выясним. – Вернувшись в кухню, лейтенант положил ружье на стол.
– Припасы есть?
– Есть, – покорно ответил отец.
– Выкладывай на стол!.. Все, что есть – выкладывай!
Отец достал с полатей сосновый сундучок, обитый жестью, отомкнул навесной замок, откинул крышку.
– Все, что у меня есть.
– Забрать, – распорядился лейтенант.
Сержант, закрыв сундучок, положил на стол припасы, завернутые в кусок рогожи, рядом с ружьем.
Снова один за другим вернулись в горницу. На грубо оштукатуренном и во многих местах облупившемся от дождевых подтеков простенке, левее икон, висели вставленные в сосновые рамки два ровных ряда почетных грамот за ударный труд. Лейтенант сосчитал, шевеля губами:
– Восемь. Все твои? – повернулся он к отцу.
– Моих четыре. Остальные сыновей. Три – старшего сына. Одна – Ванюшки, третьего сына.
– А это что за Карл Маркс развалился в барском кресле? Ишь какую бородищу отрастил!
Лейтенант ткнул пальцем в застекленную фотографию, висевшую на стене.
– Папашка мой, – приглушенно ответила мама, – в двадцать третьем году снимался, в Тамбове.
– Его кресты-то царские?
– Его, – убито ответила мама.
– Купец или помещик при царизме?
– Да что вы, Господь с вами, двух лошадей и корову нажил лишь в двадцать втором году, а до этого кое-как концы с концами сводил. Два раза горел, всем миром помогали встать на ноги. Трое сыновей и четыре дочери.
– Рассказывай сказки, – насмешливо проговорил лейтенант. – При царе перед Георгиевским кавалером сам староста и околоточный по стойке «смирно» вставали. – Лейтенант желчно ухмыльнулся. – Бедняки да погорельцы сидели не на витых креслах, а на сосновых скамейках да на колченогих табуретках. А у батюшки твоего, смотри, какой музей. У Льва Толстого вряд ли было такое кресло.
Мама пыталась уверить лейтенанта, что фотографировался ее отец в Тамбове в павильоне, в котором фотограф пожилых и старых людей сажал на резное кресло. Некоторым на голову даже надевал шляпу, а молодых рядил в черкесские одежды, с кинжалом и газырями, а то, надев на парня казачью папаху, заставлял его просовывать голову в дыру с оборотной стороны большой картины, намалеванной масляной краской, на которой был нарисован тонконогий рысак.
Лейтенант, недоверчиво покачав головой, спросил:
– Когда умер?
– В прошлом году скончался. Хотите – письмо покажу. Сестра прописала, что умер. Показать письмо?
– Не надо, верю. Сколько прожил-то?
– Семьдесят два годка.
Видя, что лейтенант принялся снимать со стены рамки с почетными грамотами, а потом дошел до фотографии тестя, отец спросил:
– Зачем снимаете? Я получил эти грамоты за ударный труд.
– Неужели? – съязвил лейтенант.
Взгляд его остановился на фотографии, на которой была запечатлена большая, человек в тридцать, группа рабочих. По одежде, по лицам было видно, что перед объективом застыл в напряженных позах рабочий люд.