Текст книги "На суровом склоне"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
Студенты расходятся кучками, все громко говорят, размахивают руками. Отставной чиновник в шинели со споротыми лычками и в глубоких калошах, провожая их взглядом, глубокомысленно изрекает: «Началось!»
Соболев и Костюшко выходят вместе. И конечно, Агабеков с ними. Собственно, Петр Николаевич ничего против него не имеет, но Сурен из тех людей, которые дуют на уголек, мало заботясь о последствиях. Просто такая натура.
Соболев пошел с Костюшко, повинуясь вдруг возникшей настоятельной потребности как-то договориться. Сурен мешает ему; черные глаза его с синеватыми белками так и бегают: что, мол, дальше будет?
Петр Николаевич говорит рассудительно:
– Хорошо, что решение принято более или менее дружно. Где согласие, там победа.
Он переводит поговорку с латыни, так она звучит убедительнее.
Костюшко сидит на кровати – в комнате только два стула – и молчит. Он даже не разделся и не предложил раздеться товарищам. «Еще не остыл, – снисходительно думает Соболев, – еще бы! Первая его речь и такой успех. Небось припоминает каждое произнесенное слово – как оно прозвучало!»
Но, оказывается, Антон думал совсем о другом.
– Дирекция, конечно, попытается собрать народ на лекции, хотя бы первый курс.
Петр Николаевич удовлетворен: Антон бьет отбой, видимо, понял, что зарвались слишком далеко.
Но Костюшко быстро добавляет:
– Так что надо организовать пикеты. И никого в аудитории не пускать.
– Видишь ли, – Соболев почему-то считает уместным перейти на «ты» с Костюшко, – это не совсем удобно, ведь на сходке присутствовали не все студенты, следовательно, и решение о забастовке приняли не все. А это все-таки важно: единогласие!
– Для кого важно? – насупился Костюшко.
– Странный вопрос! Для лица нашего студенчества.
– Решение принято большинством, и будем действовать, – Костюшко говорит твердо.
Разговор, которого ждал Соболев, не получился. Стали обсуждать, каким путем создавать стачечный фонд. Соболев припоминал, как все организовывалось в свое время в университете. Получалось так, что он снова здесь и самый опытный, и самый деятельный. Это подбодрило его.
Антон действительно не ночевал дома в ночь перед сходкой. Да и спал недолго. Глубокой ночью он уснул на лавке у печки в доме Богатыренко. Весь вечер они проговорили, проспорили. Костюшко считал, что движение студенчества и есть начало революции. Горячась, перечислял, по пальцам, какие города поднялись. Ведь сколько народу готово к активным действиям! Всю эту массу молодых смелых людей и бросить на штурм самодержавия!
– Против армии, полиции, жандармов?
– Солдаты перейдут на нашу сторону.
– Почему?
– Вы недооцениваете революционную роль студенчества!
– Вовсе нет! Но студенчество не едино: одни пойдут до конца вместе с пролетариатом, другие остановятся на полпути, а третьи – не далее чем у ворот института.
– Значит, наши выступления бесцельны?
– Вот уж нет. Напротив. Только надо подымать движение, придавать ему политический характер. Ведь можно выставить требование: убрать Зенкевича! А можно сделать это частным требованием, а основным: свободу собраний, скажем.
Костюшко самый факт одновременного выступления студентов во многих городах, не говоря уже о Петербурге и Москве, казался сигналом ко всеобщей стачке. Богатыренко возражал.
Антон лег обиженный, взъерошенный, ни с чем не согласившись.
Ветеринар долго не мог уснуть, выходил в сенцы, курил. В пылу спора забыли закрыть вьюшку, печь выстыла. Богатыренко накрыл Антона поверх жидкого одеяла тулупом. Антон спал на боку, свернувшись калачиком, верно, озяб. «Как сложится его жизнь?» – подумал Богатыренко. Он вышел на крыльцо, посмотрел на восток. Нет, еще не брезжило. Ночь стояла на дворе тихая, морозная, без ветра.
Одно дело – ехать во втором классе, с вежливым проводником, с тонким, тягучим, как рахат-лукум, разговором приличных господ – соседей по вагону. И к тебе, кадету в аккуратном мундирчике с красным тугим ошейником воротника, приковано всеобщее благожелательное внимание. Или недавно произведенным офицером, в новой, только что от портного шинели дымчатого цвета с погонами подпоручика, сесть на упругий плюшевый диван у окна купе, закурить, пренебрегая любопытными девичьими взглядами, глядеть в окно…
И совсем другое дело: втиснуться с гомонящей толпой в бесплацкартный вагон, выбрав где полюднее, пошумнее да потеснее, – легче затеряться в водовороте мужских свиток, приказчичьих пиджаков, поддевок мелких купчишек.
Людей в вагоне натыкано, как семечек в подсолнухе. Где там разобрать усатому жандарму, кто, куда и по каким делам едет. Дай-то бог ему благополучно протискаться в этом аду сущем, не уронив черной косматой папахи с макушки, а главное, не потеряв важности в лице и осанке. Потому что, того и гляди, подставят ногу или невзначай, а то и преднамеренно, сбросят сверху, с третьей полки, медный чайник аккурат на темя!
И как узнаешь в молодом мастеровом, надвинувшем картуз на самые брови, одетом в потрепанный ватный пиджак, делегата, едущего в студенческий центр за указаниями…
Снова с некоторым удивлением Антон вспоминал: комитет решил послать для связи именно его, Костюшко. Почему не Соболева? Петр Николаевич выполнил бы поручение с бо́льшим успехом. Но Соболев как-то скис, как будто даже хотел устраниться от руководства.
Когда уже все было решено, договорились, что отъезд должен быть тайным. Костюшко сел в поезд не в самом городе, а на станции, отстоявшей верст за тридцать от него.
Все веселило Антона в этом ноевом ковчеге, плывущем по половодью первых весенних дней под музыку станционных колоколов.
Только что дернулся состав, и степенной журавлиной поступью отошла назад водокачка, а уже пряничный домик стрелочника погнался за ней, и все быстрей и быстрей кувырком покатились с пригорка заснеженные ежики низкорослого ельника.
И сразу все угомонились, затихли. Дружно отбили по лбу, по груди, по животу крестное знамение: одни – благочестивым взглядом поймав в окошке золотые главы собора, другие – мельком, чтобы только не остаться в долгу перед господом богом.
И приступили к мирским делам. Кто тащит из корзины дребезжащую гроздь баранок и крутой завиток копченой колбасы, кто со стуком отбивает о лавку воблу, роняя жемчужные брызги соли и чешуек, кто размахнулся ладонью по бутылочному дну, вышибая пробку. И щедро сыплется на пол крупный снежок яичной скорлупы.
Обиды, похвальба, житейские истории всякого рода – все выливается в неторопливой вагонной беседе. Ковчег покачивает, потряхивает на стыках рельсов; монотонный, как жужжание веретена, стук колес гонит в сон.
Огромное количество людей в России едет по железной дороге в поисках лучшей доли. Мужики тянутся в город на заработки. Город же выбрасывает, как перегоревший в печах его шлак, тени людей с потухшими глазами и убитыми надеждами. Они возвращаются в родные места, чтобы в лучшем случае дожить век за печкой, тоскливо разматывая серую кудель зимних вечеров, скрашенную многословными воспоминаниями о городской жизни. И она сейчас, в рассказах, предстает пестрой и заманчивой, как ярмарочный торг.
Мастеровой люд кочует по разным причинам. Кто проштрафился, кто стал лишним: поставил хозяин машину – прогнал десяток рабочих.
Женщины путешествуют главным образом по причинам семейного характера. Если же получше всмотреться, окажется, что и они втянуты в тот же круговорот: муж или сын зовет в город, одинокому жить дорого, опять же в деревне свекровь или невестка из дому гонит.
Многие едут в город «на место» – в няньки, кухарки, судомойки.
Наконец, единицами, нарядные и приметные, как мухоморы во мху, красуются купеческие сынки в суконных поддевках, собранных в талии мельчайшей гармошкой, с высокими картузами, вздымающимися на копне волос, как шест на соломенной крыше трактира.
От непримечательного полустанка остался в памяти необыкновенно настойчивый бабий голос, прямо-таки со страстью приглашавший покупать соленые огурчики.
– Ишь, надрывается, бедолага, видать, насолила без меры! – заметил кто-то.
– Рассол с похмелья попили, теперь огурцы хоть даром отдавай! – тотчас отозвался сочувственный бас.
На большой станции в вагон сели плотники с полотняными котомками за спинами, с пилами и топорами, укутанными, как куклы, тряпками. Люди все пожилые, бывалые, умеющие поговорить с народом. Работали они артелью с давних пор. Все из одной деревни. Как выразился их старшой, крупный мужчина с правильным и неподвижным, словно на иконе, лицом, «мошна людей поодиночке разводит, нужда в кучу сбивает». Харчились тоже артелью. Хозяйство вел, «кашеварил» маленький разговорчивый старичок-слабосилка, который выполнял подсобную работу, направлял пилы, точил топоры. Заработок ему начисляли одинаково с другими. И относились к нему с почтением, как к лицу, облеченному общественным доверием. Звали его одного из всей артели по имени-отчеству: Мартын Иванович.
Плотники направлялись в Самару, завербовались туда еще осенью на постройку моста. Говорили, народу туда требуется уйма. Работа, однако, тяжелая, по пояс в воде. Как остатний лед сойдет – приниматься.
– Что ж, за это ведь платить боле должны? – поинтересовался бледнолицый парень в облезлой шапке с верхней полки.
– Обещают, дык обещать это можно, – меланхолически объяснил рябой мужик с водянисто-голубыми глазами, полуприкрытыми красными, воспаленными веками.
Мартын Иванович, подергивая седую бородку, жидкой косицей приклеившуюся к подбородку, подхватил:
– А там либо дожжик, либо снег, либо будет, либо нет. Что подрядчик деньги наши зажулит – это беспримерно, вся задача в том – сколько.
– За работу, понимать это надо, вперед не платят, – продолжал рябой мужик, не торопясь и как будто недоумевая. – Зайди в лавку, спроси на копейку семечек – тык вынь-положь денежку. А за труд – не-ет! Ты сперва поработай, выходит, в долг.
– Долг не вервие, полежит – не сопреет, – успокоительно заметил старшой.
– И как это, скажи, получается, – рассуждал как бы сам с собой голубоглазый, – не богатый бедному, а бедный богатому в долг дает. Эт-то почему же?..
На вопрос никто не ответил. Задремавшая в углу старуха богомолка проснулась от вдруг наступившей тишины, обвела всех беспокойным взглядом и на всякий случай пробормотала:
– Господи, прости наши прегрешения, бога позабыли, начисто позабыли, окаянные, водку жрут, табак курят!
– Не к месту, – равнодушно сказал старшой.
– Что, лукавый привиделся? – едко осведомился Мартын Иванович. – Уж больно сладко во сне усмехалась.
Старуха яростно отмахнулась. Мужики захохотали. Плотники опять заговорили про Самару, про постройку, эва сколько людей гонят туда со всех сторон!
– Что ж, там до сей поры моста не было? Чай, Волга не только что разлилась. Аль старый сгорел? – спрашивала любопытная молодайка в пестрой шали.
– Зачем сгорел? – Мартын Иванович приосанился и подсел к женщине, деликатно держась на краешке скамьи. – Купцы-то богатеют, денег у них прибавилось, значит, обратно и товару накупили. Подводы, видишь, с товаром прибывают да становятся в ряд, а на мост не въехать, места нету. Купчина волосы на себе рвет: ему каждую минуту, может, на целковый убытку накипат. «Погоняй, кричит, сукины дети, а то разорюсь сей же миг на энтом месте! У меня деньги в товар вложены. Мне оборот подавай!» А погонялы коням хвосты крутят – куда ж попрешь? По воде, видишь, яко посуху, один Христос только смог.
– Да и то налегке, без ноши-то, – вставил старшой без улыбки.
– Ну вот, по причине такой коммерции и требуется наш брат. Новый мост поставим, денежки, видишь, опять потекут в купцовы карманы. Вот так.
– Людям счастье, – шепчет молодайка, мечтательно глядя мимо Мартына Ивановича в окошко, за которым сиротской сумой повисла в пустынном небе половинка месяца, – у нас вон тоже соседкин муж в городе, в трактире служил, по гривеннику, говорят, чаевые давали.
– По гривеннику, эва! – презрительно воскликнул Мартын Иванович; он хочет что-то добавить, но, заглянув в лицо женщины, только машет рукой. – Перемелется – мука будет, – бормочет он. Это его любимая присказка.
И опять течет беседа. Плотники ведут ее ладно, будто играют, один другому перебрасывает круглые, гладкие словца, обрастающие зыбкой паутиной раздумья. Когда они смолкают, в вагоне сразу становится скучно, серо, клонит ко сну.
Антон, привалившись к стенке, закрыл глаза, утомленный впечатлениями, разговорами, мыслями. Перед ним встал песчаный берег Волги, мелкая увертливая волна ударит по коленям, поиграет вокруг босых ног и убежит на простор, который кажется широким, необъятным, как небо. Это Казань, город его детства. Он почти забыл его и вдруг так ясно увидел крутую излучину Волги, деревянную лестницу с высокими ступенями, ведущую вверх на высокий берег, услышал шум воды, мелко вспаханной колесами парохода…
В конце вагона над дверью тускло горел в фонаре крошечный огарок – вот-вот оплывет и угаснет слабый голубоватый огонек.
– На свечах экономят, сквалыги, – послышался голос Мартына Ивановича, ворочающегося на багажной полке. – Я, видишь, проводника знакомого имел, так он на одних огарках дом построил. Пятистенный, с мызанином. Во как!
2
В Москве разгулялась веселая февральская метель. Снежинки роились вокруг уличных фонарей, и от этого казалось, что фонари подмигивают кому-то в ночь желтым кошачьим глазом. Деревянные будки в Охотном ряду стояли сказочными избушками под пухлыми пуховиками снега. Прохожие, запорошенные вьюгой, торопились, скользили по присыпанному снежком булыжнику мостовой. На площади стояли извозчики в синих поддевках и в черных шляпах с загнутыми по бокам полями. Они кричали ярмарочными голосами: «Пажа, пажа, я вас катаю!» – и зазывно откидывали отороченную мехом полость узких, словно качели, санок. Рысаки, покрытые синими и красными сетками с помпонами и кистями, словно слепней, отгоняли ушами назойливые снежинки.
Антон решил заехать к знакомому технологу, Григорию Карману. Костюшко встречал его у Глаголевой. Одно время Антон переписывался с ним. Читая между строчками, написанными эзоповским языком и густо поперченными восклицательными знаками, можно было понять, что Гриша в курсе студенческих волнений.
Гриша Карман жил у Мясницких ворот, в самом центре кипения торговой Москвы, но на заставленном сугробами дворе было безлюдно и тихо. Во флигеле светились все окна, тени то и дело плавно скользили по занавескам.
«Танцуют, что ли?» – с недоумением подумал Антон.
Почему бы, собственно, и не танцевать? Антон вспомнил, что Карман снимал комнату у вдовы чиновника. Дочки ее участвовали в кружках, и квартира считалась надежной. Антон посетовал на то, что позабыл фамилию их. Он сильно постучал в обитую клеенкой дверь. Теперь уже ясно слышалось множество голосов и звон посуды. На стук дверь тотчас открылась настежь, как будто в доме кого-то ждали. В передней стояла молоденькая девушка в гимназической форме с круглым детским лицом. Она посмотрела на Антона без удивления, но выжидательно. Он поспешил спросить Григория Кармана.
– Он здесь не живет. Он уехал, – быстро и без всякого выражения ответила девица, во все глаза разглядывая Антона.
– Как уехал, куда?
– К себе на родину, в Поневеж, – сообщила девица тем же тоном.
Да, действительно, Карман был из Поневежа, там его отец имел какое-то маленькое дело. Но уехать в такое время? Конечно, сейчас спокойнее жить под папиным крылышком в Поневеже! Антон почему-то перенес свое негодование и на девицу.
– Что ж, прошу извинить! – сказал он холодно и, поклонившись, повернулся было, чтобы уйти.
Девушка вдруг сделала такой жест, словно хотела что-то сказать и удержать его.
– А вы от кого? – спросила она шепотом.
– Сам от себя, – ответил Антон иронически.
Девушка покраснела. Получилось неловко. Тем временем ее долгое отсутствие не осталось не замеченным в комнате.
– Кто там пришел? Зовите же, Маша! – послышалось из комнаты.
В переднюю вышел белокурый студент в тужурке технолога, лет тридцати на вид, явно из тех, которые годами не посещают лекций.
– Спрашивают Кармана, – тихо объяснила Маша и, закусив губу, перекинула косу за спину.
– Гм… А вы… – начал было вопросительно студент и вдруг замолк.
Антон повернулся, чтобы уйти, и нос к носу столкнулся с Карманом. Гриша бурно приветствовал его.
– А я уж подумал, что ты от меня прячешься, – с облегчением проговорил Антон.
Гриша удивился:
– Разве ты не знал, что я уже не живу тут? Я передал свою квартиру Пустовойту, – он кивнул на белокурого студента.
– Я же вам сказала! – выкрикнула вертевшаяся возле них Маша.
– Совершенно правильно, – обернулся к ней Антон, – благодаря вам я чуть было не отправился в Поневеж.
Карман захохотал:
– Ну, Маша у нас великий конспиратор.
Антона ввели в большую комнату. Пустовойт поднял руку и, призвав к тишине, сообщил собравшимся, что прибыл еще один делегат. Это было встречено всеобщим бурным одобрением.
Антона усадили за стол, и Маша, видимо желая искупить негостеприимный прием, палила ему чаю и пододвинула бутерброды.
Народу было много. На кушетке сидел юноша с гитарой и время от времени щипал струны. Кудрявый студент с барышней стояли у окна наизготовку к танцу. Маша перехватила взгляд Антона и шепнула:
– Это – для виду. Могут налететь, – она выговорила с важностью: – Фараоны!
Видно было, что в этом, не египетском, смысле слово было ей непривычно. Чтобы доставить Маше удовольствие, Антон сделал понимающее и многозначительное лицо. Пустовойт постучал ложечкой о стакан и сказал, что сейчас выступит делегат из Томска. Верзила в тесном студенческом мундире, смущаясь, начал рассказывать о забастовке студентов. Постепенно он разошелся и не без юмора описал, как в Томском университете оставили одного человека, забаррикадировавшегося в помещении, и пока полиция штурмом брала здание университета, провели без помех многолюдную сходку в актовом зале гимназии. Томские студенты готовы, заявил он, продолжать забастовку, поддерживая выставленные политические требования.
«Если судить по этому, – подумал Антон, глядя на хорошее, воодушевленное лицо говорившего, – томичи – молодцы».
– Вот у нас в Высшем техническом… – начал Пустовойт.
Костюшко поискал глазами Кармана, Антон чувствовал себя виноватым перед ним: с такой легкостью поверил этой вертушке!
Но Антон вскоре перестал думать об этом, захваченный речью Пустовойта. Размахивая крепко сжатым кулаком, тот воскликнул:
– Мы считаем, что студенческое движение есть часть общего революционного порыва масс!
Это напомнило высказывания Богатыренко.
Когда Антону дали слово, он неожиданно для самого себя растерялся. Вдруг показалось: уж очень все у них, в Пулавах, доморощенное, кустарное. Нет настоящей организации. С досадой он вспомнил Соболева с его половинчатой политикой и вечными колебаниями.
Это чувство досады подхлестнуло Антона, он заговорил, принуждая себя искать точные слова.
Ночевать Антон отправился к Карману в Марьину рощу. Наскребли мелочь на извозчика. Метель утихла. Дворники в белых передниках, блестя бляхами в лунном свете, очищали с тротуаров снег большими деревянными лопатами.
На мостовой снегу было местами по брюхо лошади. На узкой Мясницкой едва разминулись со встречными санями. Потом долго тащились через Цветной бульвар, Екатерининскую площадь с белым приземистым зданием офицерского собрания.
– Я слышал, что тебе удалось уйти из армии, – говорил Гриша, зажигая лампу и устраивая гостю постель на стульях, – но почему ты попал в сельскохозяйственный? Знаешь, сейчас надо идти в горный, в технологический. Промышленность России в ближайшие годы двинется такими шагами…
Антон плохо слушал, глаза его слипались, мысли путались. Вдруг рядом с ним оказалась Маша. Они шли по Мясницкой, и она быстро-быстро говорила ему что-то, указывая маленькой рукой вдаль. В перспективе узкой Мясницкой улицы четко выступали очертания пирамид…
– Забастовка студентов продолжается. Ходят слухи, что некоторые учебные заведения будут временно закрыты. Надо быть к этому готовыми. Но мы еще посмотрим, решатся ли на это власти. Нужда в образованных людях – настоятельная экономическая потребность. Промышленникам станут все дороже обходиться выписанные из Германии и Бельгии инженеры, а на то, что студенты бунтуют, им наплевать. Они любят вспоминать о том, что сами когда-то спорили, шумели и даже кричали: «Долой!» Так что зрелый разум и к тому же страсть к наживе подсказывают нашим доморощенным буржуа не сильно замахиваться на студентов…
Пустовойт говорил сухо, деловито. Все эти разговоры об экономической необходимости, о противоречиях во вражеском стане были для Антона новы. Он стремился к свободе всем своим существом. Но борьбу против гнета мыслил прямолинейно, как борьбу добра и зла.
Теперь, побывав на многих собраниях, повстречавшись со многими людьми, он видел, что борьбу направляют не только преданные делу, но и опытные вожаки, ведут ее как настоящую войну: с учетом сил противника и собственных резервов, с обобщением местного опыта и подчинением его общему плану. Как всякая война, и эта требовала не только смелости, но и уменья. И в ней существовала общая стратегическая линия, определяющая ход всей борьбы в целом, которую вырабатывали не здесь, не в комнате у Пустовойта, а где-то в другом месте, может быть, даже за пределами России. И была тактическая линия для каждого боя, определяемая, может быть, и Пустовойтом.
«Надо читать Маркса», – подумал Костюшко, слушая, как свободно Пустовойт обращается с понятиями «капитал», «прибавочная стоимость», «рента». Эти слова получили практический смысл, без них трудно было понять истинную сущность происходившего в России.
Антон вспомнил, как в первую ночь у Гриши спросил его о Пустовойте:
– Он социал-демократ?
– Ну конечно! – ответил Гриша. – Кому же еще по плечу руководство такой заварухой!
Антон уезжал из Москвы вечером. Нелегальную литературу, обещанную ему, должен был принести на вокзал кто-то да товарищей, знающих его в лицо. Антон приехал задолго до отхода поезда и немного волновался. Он уже обдумал, куда спрячет нелегальщину; запрется в уборной, подпорет подкладку пиджака, вытащит вату и вложит брошюрки.
Встреча была назначена в зале третьего класса, справа от буфетной стойки.
Антон уселся и заказал чаю.
Чего, собственно, он волнуется? Времени еще достаточно. А вдруг Пустовойт забыл дать поручение? И литературу не привезут? Костюшко даже в пот бросило. Как же тогда? Отложить поездку?
Глаза его то и дело обращались к входной двери. Сидящий напротив Антона старичок в помятой широкополой шляпе, похожий на старого актера, добродушно глядя на Антона, проговорил:
– Нервничаете, молодой человек? Несомненно, ждете барышню.
Антон покраснел: неужели он так плохо владеет собой? Стараясь беспечно улыбаться, заверил соседа по столу, что ждет земляка, необходимо, видите ли, проститься…
Ему показалось, что надо выдумать целую историю, иначе старичок не поверит, и Антон пожалел, что не придумал ее заблаговременно.
Впрочем, все мысли моментально вылетели у него из головы, потому что в дверях появилась Маша. У нее был чрезвычайно серьезный, даже торжественный вид. Коса уложена сзади в узел, завязанный черным бантом. На лбу два завитка. Круглая меховая шапочка старила девушку. Маша оглядывалась по сторонам, стараясь иметь независимый вид, но было видно, что она впервые одна в таком месте, ей немного страшно, но у нее важное дело и ради этого она готова побороть свой страх.
«Вот уж некстати! И чего ей здесь надо?» – с досадой подумал Костюшко и вдруг увидел в руках Маши увесистую коробку, в которой продается печенье фирмы «Эйнем». При виде этой коробки смутная догадка мелькнула у Антона.
– Ну вот, я же сразу догадался, что придет барышня, – ласково произнес старичок.
Маша направилась прямо к ним.

– Здравствуйте. Как жаль, что вы уезжаете, – сказала она деревянным голосом.
Антон был обескуражен тем, что «товарищем, знавшим его в лицо», оказалась Маша. Это как-то снижало в его глазах важность поручения. Он предложил ей стул и спросил, не хочет ли она чаю.
Она по-детски отрицательно помотала головой и сказала, что лучше погулять по перрону.
– Возьмите меня под руку! – прошептала Маша.
Этого еще недоставало! Как будто для конспирации не хватало дурацкой коробки.
– Примите у меня это. Оно тяжелое.
Не так уж тяжело! Впрочем, для нее… Антон окинул критическим взглядом ее полудетскую фигурку в черном жакете с муфтой, висящей на цепочке из черных деревянных бусинок.
Маша, видимо, что-то почувствовала, губы ее дрогнули:
– Вы не ожидали, что пришлют меня?
Кажется, она сделала нажим на слове «пришлют», чтобы он не подумал, будто она сама напросилась.
Антон покривил душой:
– Нет, почему же?
– Значит, вы предполагали, что это я приду? – с надеждой спросила она.
– Ну нет, – решительно возразил Костюшко.
На платформе очень светло. Дует теплый ветер. Пахнет мокрым углем, махоркой и жареными семечками. Сквозь эти вокзальные запахи нет-нет да и пробьется свежее дуновение, словно запах парного молока и молодой травы.
Перрон постепенно заполняется пассажирами и провожающими.
Никто не обращает внимания на молодую парочку, старающуюся держаться вдали от яркого света фонарей. Антон сбоку взглядывает на Машу. Что это? По ее щекам быстро-быстро бегут слезинки. Она не вытирает их, и мокрые глаза ее кажутся совсем темными. Ни всхлипываний, ни вздохов, только этот быстрый и неудержимый бег слезинок. Может быть, она давно уже идет так тихо рядом с ним и плачет неизвестно почему.
– Маша, что вы, Маша? – бормочет Антон.
– Вот так же я провожала Фису, – говорит девушка и поднимает на Антона виноватые мокрые глаза.
– Куда, Маша, провожали? – спрашивает Антон, припоминая, что Анфиса – старшая сестра Маши.
– В ссылку, в Вологодскую губернию, – Маша утирает лицо платком, вынутым из муфты. Муфта болтается сама по себе на цепочке из деревянных бусинок.
Словно короткий Машин ответ поднял какую-то завесу, Антон ясно представил себе больную Машину мать, печальные проводы старшей сестры, на которой, видимо, все в доме держалось, и всю одинокую и, вероятно, тяжелую Машину жизнь. Ему захотелось сказать Маше что-нибудь ласковое.
– Знаете что, Маша? – говорит он. – Вы пишите мне. Пишите обо всем. Не прямо, конечно, вы знаете как. Пишите про свою жизнь, ну и всякие новости.
– А вы будете отвечать? – спрашивает Маша, глаза ее высыхают и опять становятся светло-карими.
– Непременно, – искренне заверяет Антон. Коробка с рекламными ярлыками «Эйнем» мешает ему, но он не выпускает Машиной руки.
Свисток обер-кондуктора, оглушительный звон станционного колокола… Звуки плывут над перроном, густые, тягучие, и долго распадаются отголосками где-то вдали, за водонапорной башней в голубовато-желтой сетке огоньков.
– Идите в вагон, Антон! – заторопилась Маша.
– Только второй звонок! Место плацкартное.
Но Маша все-таки увлекает его поближе к вагону.
За двойными стеклами окон стоят улыбающиеся или опечаленные пассажиры и продолжают немой разговор с провожающими: шевелят губами, делают какие-то знаки, энергично двигают бровями.
Им осталось на эти занятия еще пять минут.
– Да идите же в вагон! – взмолилась Маша.
– Хорошо. Я буду стоять у окошка и повторять какое-нибудь четырехзначное число, потому что все равно ничего не слышно.
Маша засмеялась:
– Тогда вы повторяйте: двадцать два, шесть, тридцать. Хорошо?
– Что это? Магическое число?
– Это когда мы с вами встретились в первый раз. Двадцать второе число, шесть тридцать вечера…
– О!..
Третий звонок почему-то всегда кажется короче двух предыдущих. В его звуках есть какая-то решительность. Если первый звучит как приглашение, второй как напоминание, то третий звонок – это голос долга. Он ясно выговаривает: «На-до-оо»…
Гудок паровоза говорит уже только о будущем, отсекая все оставшееся там, на платформе.
Прежде всего Антон, зайдя в уборную, зашивает в подкладку пиджака содержимое коробки.
В вагоне по соседству с Антоном оказалась семья, ездившая в Москву на богомолье, обремененная множеством свертков, корзинок и узлов.
Антон уступил нижнюю полку главе семьи, мужчине средних лет с болезненным, бескровным лицом, и устроился наверху.
Ему пришлось оказать соседям еще одну услугу.
– Вы без вещичек едете. Так уж сделайте милость, не откажите, возьмите хоть сверточек на свою полку, вам в изголовье он не помешает, а то нам с детишками не разместиться, – попросил попутчик.
Антон принял небольшой сверток, перевязанный крест-накрест веревкой. Он оказался неожиданно тяжелым.
– Книги там, – объяснили ему, – божественные книги. Запасся в Москве-матушке.
«Кто что везет из Москвы!» – подумал Антон. Со своего верхнего места он видел, кто входит в вагон. Хотя все дни в Москве и до самого отъезда Антон не замечал слежки, ему казалось, что именно теперь, когда литература при нем, она начнется. Он слышал, что в поездах часто берут под наблюдение «на выборку». «Попасть на прицел охранки таким образом – уж совсем глупо», – решил Антон.
Он придирчиво оглядел и перебрал всех соседей по вагону, оценивая их по методу исключения: «Этот – нет, та – нет…»
Мысли Антона то и дело возвращались к бумагам, зашитым в его пиджаке. Какой переворот в его сознании произвели когда-то первые запрещенные строки, прочитанные им! Это была длинным путем пришедшая в руки юнкера Костюшко листовка, обращенная к рабочим петербургских бумагопрядилен. До этого Костюшко не знал, что рабочие на фабриках работают по четырнадцать часов в сутки, что ничтожный заработок урезается произволом табельщиков, и многое другое было ново для Антона. Спокойным достоинством дышали последние строки листовки: «Пусть же правительство помнит, что имеет дело с сознательными, выдержанными петербургскими рабочими, столкнувшимися с ним не впервые, с рабочими, знающими, как надо стоять за свои интересы». Прокламация эта была подписана: «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». И вот теперь он сам везет нелегальщину…
Антон выходил на вокзалах, шатался по пристанционным базарам, прогуливался по дороге к городу, чтобы проверить, не следят ли за ним, не беспокоит ли кого-либо его уход. Нет, никого. Только соседи по вагону встречали его неизменными возгласами: «А мы уже беспокоились, не отстали ли вы, боже избави, от поезда!»
И потому, что он все время ждал слежки за собой, когда заметил ее, то сразу не поверил: «Мерещится!»
На узловой станции, после второго звонка, в вагоне появился человек с самым обыкновенным лицом, средних лет, средней комплекции, одетый не хорошо и не плохо, в пальто и шапке, какие на улице увидишь на каждом пятом прохожем. Человечек, похожий на многих и вместе с тем от всех отличный. Как будто казенная печать приложена и к лицу и к одежде. Почему? Чем же он, такой же, как другие, отличен от них? Своим стремлением раствориться в толпе, быть как другие, спрятать тот особый интерес, который привел его сюда?








