Текст книги "На суровом склоне"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
Ильицкий ехидно улыбнулся:
– Итак: вы избрали себе место в обозе. Поздравляю.
– Вы не дали мне докончить. Мой удел лежит не впереди и не позади войны, а где-то сбоку.
«Сумасшедший», – про себя решил Ильицкий и не стал отвечать.
– Да, – задумчиво разглядывая свой стакан, продолжал Марцинковский, – война рождает необычные положения, может уронить стоящего высоко и вознести пресмыкающегося во прахе. Сильный индивидуум всплывет, слабый пустит пузыри.
Ильицкому хотелось сказать, что вся эта философия но нова, но лень было спорить: он совсем разомлел от тепла и от водки.
Кончилось тем, что оба надрались так, что на рассвете вестовой Ильицкого Никита насилу добудился поручика, уснувшего за столом.
– Паровоз прицепили, ваше благородие, поспешайте! – говорил Никита, напяливая шинель на Ильицкого.
Покидая гостеприимного философа, храпевшего в кресле, Ильицкий усмехнулся: и во сне лицо Ромуальда хранило надменное выражение любимого сына Марса.
…Сейчас Ильицкому показалось удивительно забавным вновь повидаться с Ромуальдом. Он нащупал во внутреннем кармане пакет и решительно вышел из вагона.
На полустанке все было как прежде. Только у аппарата на стуле с подпиленными ножками сидел длинный юноша, сосредоточенно принимавший ленту.
Ильицкий подождал, пока телеграфист щелкнул ключом, и справился о Марцинковском.
– Они в армии. В самом начале военных действий уехали на позиции, – с почтением и завистью проговорил юноша, разглядывая Ильицкого.
Сергей вышел, посмеиваясь: Ромуальд, несомненно, пустился на поиски приключений.
Сидя в вагоне-ресторане, Ильицкий почему-то продолжал думать о нем: ему доставляло удовольствие строить различные предположения о судьбе телеграфиста.
Рядом за столиком, где сидели офицеры, было шумно. Потом начался скандал, полетела на пол посуда. Явились начальник поезда и какой-то подполковник.
Ильицкий брезгливо наблюдал, как несколько человек набросились на особенно буйствовавшего чернявого капитана и, скрутив ему назад руки, поволокли его из ресторана.
Чернявый кричал во все горло:
– За что кровь наша рекой лилась? За что?
Когда пьяного тащили к двери, поручик узнал в нем Джорбинадзе.
«А я еще ему позавидовал! – мелькнула у Сергея мысль. Нашел кому!» Он с особенным удовольствием выпил рюмку водки, аккуратно закусил и долго еще сидел в ресторане, глядя в синее, овеянное пушистым хвостом дыма окно.
2
Сергей начисто позабыл встречу в китайском городке.
Между тем солдат, попавшийся ему в переулке в тот снежный вечер, был именно Глебом Сорокиным. И уж он-то узнал Ильицкого с первого взгляда.
Сорокин подумал, что Сергей Львович Ильицкий мало изменился с тех пор, как они вместе служили в Несвижском полку. Его же, Глеба, трудно узнать потому, что он прожил тяжелые годы. Точно камни, легли они ему на спину, придавили.
Восемь лет назад он еще горя не видел, молодой, неженатый рекрут. А теперь он старый, запасный солдат.
Ушел Глеб на войну, облитый слезами троих ребятишек, обласканный теплыми руками жены. Ушел, а дума о семье пошла вместе с ним. Не заглушил ее ни грохот батарейных колес на каменистой дороге, ни шум гаоляновой кровли на постое, ни визг шимоз, ни треск шрапнели.
В туманах, что саваном стлались над топкой маньчжурскою падью, в злом дыму орудий, в резвом, пламени бивачного костра видел Глеб одно и то же; черную свою избу с душным приманчивым ее теплом, худую женину шею, доверчивые глаза ребятишек.
Глеб Сорокин был теперь вовсе другим человеком, чем восемь лет назад. Осторожно, с оглядкой искал себе товарищей.
И присмотрел Константина Панченко. Тот обо всем имел свое суждение, на унтера огрызался, да и начальство иной раз так по косточкам разберет, что в казарме от смеха стон стоит.
То, что Глеб научился в себе копить, Костя щедро разбрасывал крепким словцом, складной руганью, горькой солдатской насмешкой.
Этим летом эскадрон расквартировали в китайском городишке. Приезжал ветеринарный фельдшер Андрей Харитонович Богатыренко, прозванный Богатырем. Он любил поговорить и пошутить, сидя у ручейка, весело бегущего среди тамарисков китайского садика. Фельдшер прошел с кавалерией всю войну, рассказывал про трусливых и продажных генералов, про солдатскую напрасную доблесть. Ветеринар знал Сорокина давно, еще в родных забайкальских местах.
Когда-то Богатыренко дал Глебу один из тех тайных листков, которые время от времени появлялись в казарме. Они читались солдатами в укромных местах, с жадностью, потому что в них говорилось о самых что ни на есть насущных вещах: о войне, о земле, о воле.
И когда Сорокин прочел листок и сказал, что все понял и что все это сущая правда, Андрей Харитонович засмеялся и предложил:
– А раз правда, надо ей ход давать. Клади за голенище, раздашь ребятам. Только поаккуратнее.
И дал еще десяток листков. С тех пор и началась у Глеба вторая, тайная жизнь. И шла она рядом с обычной солдатской жизнью, но и ее изменила, другой дала ей ход.
В тот вечер, когда Глеб встретил Ильицкого, он возвращался в часть из отлучки. Увольнительный билет устроил ему писарь хозяйственной команды, приятель Глеба. Он полагал, что Глеб хочет отправить из города несколько рублей своей семье так, чтобы деньги не попались унтеру Жигастову. Унтер просматривал солдатские письма и воровал деньги. Но Сорокин денег не имел. Отлучку он выпросил для того, чтобы побывать на квартире у слесаря депо Степана Козлова, куда пришли Богатыренко и еще один товарищ.
Речь шла о том, что днями предстоит отправка войск в Читу на «подавление беспорядков». Что это значит – Глеб уже знал.
Богатыренко сказал коротко:
– Самое главное – подготовить солдат, чтобы они не подчинялись команде офицеров. Не боялись бы этого. Надо показать, что нас много, что мы теперь поумнели, – солдат-маньчжурец уже не тот простак, что шел на войну как баран. Повидали, как «серую скотину» продают, под огонь выгоняют, а баре-командиры в героях ходят. Возьмите Ренненкампфа: трусливее зайца, а где-то царапнула пуля – сколько шуму-то! И враз – орден на шею, отпуск заграничный, царские милости! Надо больше агитации, устной и листками. И теперь, когда события в России развернулись, – смелое действовать, прямо ставить вопрос в разговорах: «По домам нас не пустят, а везут на «подавление». Ты вот как, будешь стрелять в рабочих? Палачом – согласен?»
В доме Козлова Глеб был не раз и до этого: там читали запрещенные книжки и говорили против царя. Такие речи были Глебу не в новинку. Мысли о несправедливости и жестокости строя зародились в нем давно, в то время, когда он впервые попал на цареву службу.
Встреча с Ильицким напомнила Глебу это время. Он даже забыл о свидании с ветеринаром и о том, что за пазухой у него листовки, данные Козловым. И очнулся только, когда ноги сами принесли его к месту и часовой у казармы в шутку окликнул его: «Эй, кто идет? Свои все дома!»
Казармой солдаты здесь привычно называли большую фанзу, где они стояли. Она и в самом деле стала походить на казарму, когда по стенам развешали многочисленные правила солдатского поведения, крошечную рощицу вокруг вырубили и вытоптали траву, устроив плац для ученья.
Когда Сорокин вошел, все уже спали. На кане, китайской лежанке, храпел унтер Жигастов, с головой укрывшись шелковым одеялом с драконами и аистами. Не спал только Костя Панченко, с нетерпением ожидавший Глеба.
Разговор Глеба и Панченко был настолько секретный, что они не решились говорить в фанзе, а вышли наружу и сели на низкий порог.
На дворе было студено, а в небе – мутно и беспокойно. Маленькие белые облачка, как нахохлившиеся куры, брели по нему, и ветер ретивым петухом сгонял их в кучу.
Костя, зябко поеживаясь под накинутой на плечи шинелью, сказал:
– Говорил бы там, спят все.
– Все, да не все. Один, может, какой не спит, притворился. Вот и зарабатывай себе каторгу.
– Сейчас не дадут. Манифест все-таки.
– Манифест тот есть, да не про нашу честь, – сухо возразил Глеб.
– Ну, чего там. Говори уж. Виделся, что ли? – торопил Костя. Его карие глаза под туго сведенными смоляными бровями выражали нетерпение.
Это претило степенному Сорокину. Он любил рассуждать «об этих делах» неторопливо и «со смыслом», потому что считал дело, в которое вступил, святым и праведным.
Неожиданно для Кости он начал издалека.
Восемь лет назад в Несвижском полку служил офицер Антон Антонович Костюшко. Глеб рассказал о нем так:
– Собой был не очень видный. Роста обыкновенного, глаза серые, быстрые и повелительные такие; с первого взгляда подумали мы: даст он нам жару. Правда, службу знал, а только учил не так, как другие учат. К примеру, простая команда: «Смирно! На первый-второй рассчитайсь!», «Ряды сдвой!» А он объяснит, для чего та команда подается, почему солдат должен поворачиваться быстро, приказ слушать со вниманием и выполнять точно.
Командиром полка был у нас граф Дурново, сродственник министра. Солдатским учением интересовался мало, а больше по части картишек. Ну, как проиграется – беда! Налетит на кого попало и под горячую руку покалечить, свободная вещь, может, а если похлипше кто попадется, то и насмерть зашибить.
– Что, здоровый такой был? – поинтересовался Костя.
– Нет. Незавидный мужчина. Однако драться умел. Говорили, школу прошел такую.
– Насчет драки?
– Да… Ну вот, стою я раз на посту у колодца, дело на маневрах было, под Москвой, летом, аккурат под Петра и Павла. Только заря встает, на селе петухи заливаются, пастух в дудку играет. Из штабной избы выходит наш командир – чернее земли, всю ночь в карты дулись.
Увидел меня и говорит, а сам лыка не вяжет:
«Сходи, скажи, чтоб мне лошадь седлали».
Я стою молчу. Может, думаю, то испытание мне дается. Согласно уставу, в разговоры не вступаю.
«Ты что, болван, – кричит наш, – оглох?»
Обратно стою молчу. Подбегает это он ко мне и с размаху бьет по скуле. Уж не знаю, этому ли его учили, только я упал и в глазах потемнело.
И в это время слышу голос Антона Антоновича:
«Не имеете права!»
И становится прямо перед командиром, как дубок перед ветром.
Не слыхал, про что они дальше там говорили, потерял я всякое чувство и очнулся уже в бане. Дверь снаружи приперта; в оконце выглянул – сидит на лавочке часовой, винтовку поставил меж колен, голову на грудь свесил и спит. Надо тебе сказать, в ту пору нас так ученьем мордовали, что, бывало, на посту стоишь, а сам сны видишь. Позвал я его: «Землячок, а землячок!» Спит. Насилу добудился. Сказал он, что, слышно, закатают меня в арестантские роты за отказ повиноваться командиру. И Антону Антоновичу не миновать военного суда, поскольку он схватил командира за руку. Сидит пока что Костюшко под домашним арестом в избе.
Ночью раскатал я бревнышки в предбаннике – я тогда здоровый был, бугай бугаем, и вышел на волю.
Убегу, думаю. А куда бежать – не знаю.
Только сам не чую, как прибрел я к избе, где стоял Антон Антонович. Ночь была темная, и во всех окошках темно. Только в одном свеча горит. За столом сидит Антон Антонович и читает книгу. Посмотрел я на него, подивился: какие разные люди на свете бывают, и среди господ – тоже. И пошел восвояси.
Вдруг слышу, он кричит:
«Эй, кто там?»
Обернулся я, смотрю: он – за кобуру, а кобура – пустая. Револьвер-то у него, видно, отобрали, как сажали под арест. Он, недолго думая, сигает прямо в окошко и – ко мне!
Тут я говорю:
«Не беспокойте себя, ваше благородие. Это я, Глеб Сорокин».
«Ты как здесь?» – удивился он.
«Уходить хочу, – говорю, – да вот зашел на вас поглядеть. Добрый вы человек и справедливый – это мы давно знали. А сегодня смелость вашу увидел».
«Куда же ты идешь?» – спрашивает.
«Сам не ведаю».
Засмеялся он и говорит:
«Погоди. Садись».
Сел я рядом с ним на лавочку, как с ровней, и начался у нас разговор. Я еще таких слов до тех пор не слышал. Знал, что люди есть хорошие и плохие, и полагал, что это дано от бога. А сейчас услышал, что можно вовсе по-другому жить. Так, чтобы одни другим век не заедали. А бежать он мне не посоветовал.
Мы, говорит, еще поборемся, потому что вины твоей вовсе нету. А ты, пока никто не хватился, ступай назад, в баню, а то в пять часов смена постов будет.
Послушал я его и пошел. Вернулся бы я в свою тюрьму – и сошла бы мне отлучка с рук, если бы не наш офицер Сергей Львович Ильицкий.
Глеб помолчал, хотел вспомнить Ильицкого, каким он был тогда, в Несвижском полку, худенький, молоденький, с большими синими глазами, которые больше подошли бы барышне, чем офицеру, но видел теперешнего Ильицкого, огрубевшего, раздавшегося в плечах, со светлой кудрявой бородкой.
Сорокин продолжал:
– Надо тебе сказать, что Сергей Львович был человек не злой, жалел солдат, а только жалость его ему же на пользу шла: вот я, мол, какой благородный, людей жалею. Не потому, что они хороши, а потому, что я хорош.
Подхожу я к бане и в задумчивости налетаю аккурат на Сергея Львовича – он в ту ночь дежурил по полку и вышел посты проверить.
«Где был? – он на меня, – Как ушел?»
Ну и подал рапорт.
Глеб задумчиво поскреб щетину подбородка.
– А дальше? – спросил Костя.
– А дальше было так: граф, командир наш, проиграл казенные деньги. В одночасье понаехали ревизоры и даже судить его хотели. Однако до суда не дошли. Из полка его убрали, а меня закатали в штрафную роту. Писал мне потом земляк, что Антон Антонович ушел из полка, уехал незнамо куда.
– И где он сейчас, не знаешь? – спросил Панченко.
– Откуда же знать? Человек в миру что иголка в стоге сена.
Глеб не докончил. Кто-то кричал в глубине дворика истошным голосом:
– Братцы, братцы, сюда, скорее!
Молодой солдат в одном исподнем бежал от завешенной циновкой беседки, крича без памяти:
– Дяденьки! Висит, висит!
– Чего голосишь, кто висит? – строго спросил Глеб.
– Удавленник! Ей-богу! Вон, на перекладине! А кто – не признал, боялся подойти. Я по нужде бегал, вдруг вижу: из-под циновки ноги видны, а до полу не достают…
Парень трясся не то от холода, не то с испугу.
Вдвоем с Костей Глеб поспешил в беседку.
На балке в петле висел Тимофей Скиба.
– Царство ему небесное. Прости, господи, его прегрешения! – пробормотал Глеб, полез на перила, достал из кармана нож.
– Держи его, не захолонул еще, – приказал он Косте, обрезая веревку.
Оба они говорили шепотом, будто боясь, что покойник услышит их.
Обнажив голову, друзья молча смотрели на тело.
– Грех великий, а как подумаешь об нашей жизни… – проговорил Глеб.
– Что там грех! Жигаст его до петли довел! На нем грех, – бросил Панченко. – Вон его несет, легок на помине.
К месту происшествия приближался унтер Жигастов. Бесшумно ступая толстыми ногами, обутыми в мягкие туфли без задников, почесывая живот под расстегнутой рубахой, обнажавшей волосатую грудь с гроздью ладанок и образков на толстом шнурке. Жигастов остановился на почтительном расстоянии и закричал:
– Кто?
Солдаты не ответили, пошли прочь.
– Стой, сукины сыны! – заорал унтер. – Кто удавился, спрашиваю?
Но солдаты молча уходили, и унтер, испуганно крестясь, вернулся в фанзу. По нынешним временам, с этими лучше не связываться. Костька Панченко – горлодер, из фабричных, а Сорокин – темный человек, мужик, одно слово.
Через минуту уже слышался деловитый сипловатый голосок унтера:
– Синюха! Становьсь на часах при беседке. До мертвого тела никого не допущать, окромя государя императора и высшего начальства, кого знаешь в лицо. Павла, беги за их благородием! Скажи: Тимофей Скиба по неизвестной причине покончил жизнь через удавление. Муха! Произвести уборочку в помещении!
Унтер имел привычку называть солдат неполной фамилией: Синюхин – Синюха, Павлов – Павла, Мухамедов – Муха.
Когда приехал военный следователь, все уже знали о происшествии и о причинах, приведших Тимофея Скибу к печальному концу.
Солдаты волновались. Передавали друг другу о том, что тело Скибы все в кровоподтеках от истязаний Жигаста.
В тот же день в казарме появились листки. Их уже не комкали и не бросали торопливо, как раньше, а припрятывали, чтобы потом перечитать или показать товарищу. Ни один листок не попал в руки начальства.
Через два дня полк погрузили в вагоны, состав двинулся на запад. Долгожданный день настал: покидали Маньчжурию. Но ни веселья, ни песен не было. Напрасно Жигаст затягивал ржавым голосом:
С богом, братцы, по примеру
Удальцов-богатырей,
За отечество и веру
Грянем мы на дикарей!
Никто ему не вторил.
Унтер заискивающе заговаривал:
– Ну вот, сподобились. Теперь и по домам отпустят. А? – и выжидательно ощупывал свинцовыми глазками лица солдат.
Но солдаты молчали, провожали Жигаста угрюмыми и нетерпеливыми взглядами.
В Харбине в конце поезда прицепили пульмановский вагон с оружием. Он был запломбирован надлежащим образом, о чем составили акт.
«Акт», «надлежащим образом»… Унтер Жигастов любил такие слова. Они делали значительным окружающее, вносили порядок в хаос бытия, они украшали жизнь!
Были слова обыденные, «черные»: для мужиков, солдат и мастеровых. И были возвышенные: для господ офицеров, для благородных. Но были еще особые слова, сияющие, как солнце, звенящие, как медные тарелки полкового оркестра, вызывающие почтение самим своим звучанием. К примеру: «рескрипт», «экзекуция», «тезоименитство», «аудиенция» – унтер произносил: «уединенция».
Жигастов был назначен старшим по охране вагона с оружием. Он отвечал за целость запоров и пломб на них, за бодрствование часовых на тормозной площадке в пути и у дверей вагона – на остановках.
Несмотря на упреждения начальства, чтобы не дремал, и собственными ушами подслушивал солдатские разговоры о бунте на железной дороге, Жигаст не очень волновался. Мало что говорят! Говорят, что в Чите – да может ли это быть! – забастовщики взяли верх над самим губернатором, день и ночь по городу ходят с песнями, кричат: «Долой!» А на железной дороге глава бунтовщиков – сам помощник начальника станции Цупсман, латыш. Сущий дьявол! Да мало ли что говорят! Бунтовщики походят-походят с флагами, а потом налетят казаки, посвистят нагаечками, фью! – и нету никого! Дальше мысли Жигаста не шли. У них были короткие, толстые ноги, как у самого унтера: они не уводили его далеко.
И потому, не терзаясь опасениями за сохранность казенного имущества, Жигастов благодушествовал в отделении обер-кондуктора, угощая его ханшином, припасенным в Харбине, и попивая чай вприкуску.
Изредка на станциях он выходил, сумрачным взглядом окидывал одетые инеем крутые склоны, зажавшие узкое русло пути, ежился от мороза, покалывающего щеки, и не спеша подходил к доверенному ему вагону. Он ощупывал для порядка пломбу, громовым голосом вопрошал: «Не спишь?» – и внимал бодрому ответу часового, вылетавшему из воротника овчинной шубы: «Никак нет!»
Но чем дальше, тем чаще выходил Жигастов и тем беспокойнее бегали его свинцовые глазки.
На крупных станциях люди с кумачовыми полотнищами, с песнями подходили к поезду. Никто не разгонял их, и Жигастов в конце концов пришел к тревожной мысли о том, что разогнать их нет возможности: слишком много их было и слишком решительными они казались.
Унтер старался не слушать ни выкриков толпы, ни речей, которые произносили люди в картузах и рабочей одежде.
Он гнал тревогу. В конце концов его дело – довести вагон до места, сдать согласно акту – «бломба» не повреждена, имущество в сохранности, – а там хоть трава не расти!
Стучали колеса, отстукивали: «Домой? В родные места?» Не верилось. Глеб Сорокин не чаял добраться до своего порога. Кончились те времена, когда верилось во все хорошее. И что командир им всем отец родной… Вспоминал Глеб себя новобранцем. Все в эскадроне было ему в диковинку. Каков он был восемь лет назад: молодой, неженатый рекрут! И любопытно ему было, и жутковато: солдатчина!..
Еще стоял в голове туман от выпитого на провожании, в ушах звон от бабьих воплей, от ухарской песни и визга гармоники. И вот все кончено: прежнюю жизнь отрезало, как нож отрезает краюху хлеба. Перед ним лежала солдатская доля, о которой столько сложено жалобных песен и горьких присказок, а коротко говорится: «Кто в солдатах не бывал, тот и горя не видал». Даже бойкие фабричные, тертые-перетертые, присмирели: вот она, солдатчина, бе-еда!
Разные были люди в эскадроне. Были и легавые: доносчики, обо всем докладывавшие, начальству. Рассказывали, что полковой поп на исповеди выспрашивает, какие разговоры ведут промеж себя солдаты. Кто что сказал против властей. Случалось, судили тихих с виду людей военным судом и угоняли на каторгу. И хотя вбивали в голову дядьки-унтеры: «Начальства боится только плохой солдат», но боялись все. А как не бояться? За то, что отдал честь нечетко, били по уху, выбивали зубы. А молвишь слово в свое оправдание: «Простите, мол, ваше благородие, не заметил!» – так могут и «противодействие командиру» прописать. Тут уж не миновать суда.
В казарме висела под засиженным мухами стеклом «Солдатская памятка».
Составил «памятку» генерал Драгомиров, вот уж подлинный наставник русского воинства. Однако читать памятку было неловко, как неловко стало бы взрослому человеку, если бы с ним заговорили, сюсюкая, точно с малым ребенком.
Многое в «памятке» было правильно, например, про портянки: как надо их аккуратно и умеючи наматывать и даже «сальцем пропитать», чтобы в походе не стереть ноги. Рядом же помещались выдержки из евангелия и призывали живот положить за отечество. И вся солдатская наука как бы делилась на две части. В одной она была ясной и точной: «Кавалерия атакует, шашки вон!», «Шагом, рысью, галопом, карьер!», «Осаживай с места!» Но было в солдатской науке и малопонятное, темное, вызывающее тяжелые недоумения. И оно касалось смысла всей солдатской жизни.
Все было понятно и ясно даже тогда, когда корнет Ельяшев бубнил себе под нос, вовсе не интересуясь, слушают ли его солдаты:
– А когда ведешь лошадь в поводу, ослабь подпруги; на походе пьешь сам – пои и коня. Промой ему глаза.
Наставления эти нравились солдатам. Редкий из них плохо относился к скотине дома. Тем паче – здесь.
И когда учили метко стрелять: «Целься под нижний обрез черного яблока мишени», «Не сваливай мушку», «Не дергай спусковой крючок», – это тоже было понятно, и солдаты любили повторять: «Без толку стрелять – черта тешить…»
Но зачем их учили всему этому? Стрелять, колоть, рубить с коня? Тут-то собака и зарыта.
«Что есть солдат?» – первый вопрос солдатской «словесности». Имелся готовый ответ на него: «Солдат есть защитник престола и отечества от врагов внешних и внутренних».
Кто есть враг внешний, унтер разъяснял долго. Говорил про турка, про поганую его веру и про китайцев. Эти в бога вовсе не веруют, поклоняются идолам. Работать не хотят, хлебушко не сеют, а жрут что попало, даже, говорят, лягушек.
Но большинство солдат были местные, забайкальцы. Они знали, что унтер врет. По соседству, по ту сторону границы, лежала большая страна, природой сходная с Забайкальем. Те же сопки с отлогими, поросшими редкой сосной склонами, те же желтые пески, вздымаемые неуемными ветрами.
Народ там трудолюбив, честен. А огородники какие! Золотые руки. Солдаты знали, что и на соседе-китайце круглый год рубаха от пота не просыхает, а ноги – от сырости, потому что рис ихний воду любит, вроде как в болоте растет. Главная же беда в том, что рису этого бедняк в глаза не видит – жрет его богатей. Что касается турка, это неведомо… Так рассуждали солдаты-сибиряки, забайкальцы да приамурцы. Но среди разных людей, сведенных воедино казармой, нашелся новобранец из города Одессы. И божился он, что и среди турок хорошие люди попадаются. Он сам таких знал, в его городе они проживали.
Еще смутнее и непонятнее было дело с врагом «унутренним», как говорил дядька. По его словам выходило, что это «стюденты, фабричные, евреи, всякие бунтовщики». Они, мол, возбуждают народ против батюшки-царя!
Но какой был им смысл «возбуждать», дядька не объяснял, а если задавали вопросы, кричал:
– Нам про энто рассуждать не положено! Наше дело – служба за веру, царя и отечество.
Слова «за веру, царя и отечество» он произносил так, что получалось одно смешное слово: «заверцатечество».
Однажды солдат Недобежкин, бойкий парень из фабричных, спросил насчет «врагов внешних и внутренних» у Ельяшева. Корнет брезгливо выпятил нижнюю губу и сказал: «Это вам дядька лучше объяснит».
Со своим братом-офицером корнет был разговорчивее. Денщик его, Яшка Жглов, разбитной малый из приказчиков, передавал:
– Господа офицеры за выпивкой толковали между собой, что вооружения хорошего у нас нет. Нынче на войне все спрятано, не видишь, откуда смерть идет. Где дальнобойная пушка стоит – неведомо, а кругом люди падают. Тут ухо надо держать востро: ружья заряжать моментально, быстро подводить мины, фугасы, строить заграждения, наводить понтоны, а главное – в землю зарываться.
Но учили солдат по старинке. Наизусть заучивали выдержки из устава, пуще всего налегая на имена и титулование «особ императорской фамилии» и начальствующих лиц, будто каждый солдат то и дело встречался с наследником-цесаревичем или генерал-инспектором кавалерии.
Попадались среди старых солдат побывавшие в «деле». Некоторые совсем недавно участвовали в «усмирении» китайцев. Рассказы у этих солдат получались невеселые, ничего геройского в них не было. Никто не понимал, почему русского солдата заставляли стрелять в безоружных китайцев.
Были и такие солдаты, которые уже выступали против «своих». Это особенно тревожило всех. Каждый понимал, что придет час, когда прикажут зарядить ружье боевыми патронами и стрелять по своему брату мужику или рабочему. А Недобежкин где-то вычитал и рассказал в казарме, что воинские части потому и располагают на постой в городах, близ фабричных мест, чтобы всякий раз можно было без промедления вывести солдат против рабочих.
– Так на это полиция есть! Это же их дело! – тоскливо заметил кто-то.
– Да, держи карман! Разве их хватит, полицейских-то!
– Неужто бунтовщиков так много?
– Не считал! – сухо ответил Недобежкин.
После таких разговоров в казарме долго не засыпали. Лежали с открытыми глазами в тихом свете лампад у образа. Сизый махорочный дымок густел у бессонного солдатского изголовья.
Что есть солдат? Что ждет тебя, солдат?
Ответа не было.
Заложив короткую руку за круглую, как у леща, спину, шныряет среди новобранцев дядька по прозвищу «Шкура». Круглые совиные глазки его обшаривают каждого, кончик тонкого хрящеватого носа словно хочет вонзиться в самое нутро солдата. Уши у дядьки большие и серые, как пыльные лопухи. В одном болтается серьга.
– А ну, ребята, марш на «Задушевное слово»! Не задерживайсь! – раздавая направо и налево «отеческие» подзатыльники, дядька загоняет солдат на «беседу».
«Задушевное слово к новобранцам» читал эскадронный командир, престарелый служака. Он был уверен в том, что «видят солдата насквозь и владеет ключом к его сердцу».
Эскадронный входит мелкими шажками, по-стариковски, истово крестится на образа и только после этого обращается к солдатам:
– Здорово, братцы!
– Здравия желаем, ваше благородие! – отвечают новобранцы не очень дружно. Но эскадронный благодушно кивает головой, дескать, это ничего, другого пока от вас и не ждем.
Несколько минут он молчит, рассматривает новобранцев, чем приводит некоторых в смущение, а у иных вызывает легкий подавляемый смешок.
– Вот, братцы, привел господь с вами познакомиться и послужить вместе. Видите, я уже стар, прослужил царю нашему батюшке и отечеству пятьдесят лет.
Эскадронный производит двойственное впечатление. Кроткие голубые глазки, седая бородка и благостное выражение морщинистого лица придают ему сходство с Николаем-угодником. Голос же, хрипловатый, с прорывающимися командирскими нотками, настораживает новобранцев. Ростом командир невелик, держится прямо, двигается легко.
Дядька, примостившись на краешке скамейки, умильно поглядывает на начальство, время от времени покручивает головой и сладко вздыхает. Неожиданно старик ласково спрашивает:
– А что, Кулебакин, – встань, братец, – ты плакал, уходя из дому на солдатскую службу? Не стыдись, дружок, признайся!
Эскадронный ждет ответа и смотрит поверх голов, так как Кулебакина в лицо он еще не знает, а вызывает по списку. Список лежит перед ним рядом с маленькой книжечкой. Потом солдаты узнают, что текст «Задушевного слова» напечатан в типографии.
Кулебакин встает и оказывается щуплым пареньком, на вид почти подростком. Так что никто, пожалуй, и не удивится, узнав, что он действительно плакал.
Эскадронный с жаром восклицает:
– Да, не одна слеза горючая пролилась на грудь добра молодца!
Старик заглядывает в свою книжечку, а солдаты, как по команде, устремляют взгляд на цыплячью грудь Кулебакина.
– Кто из вас не пролил слезы! Садись, Кулебакин. Кто не пригорюнился, покидая отчий дом? – риторическим вопросом разражается старик.
Но его понимают буквально.
– Я не пролил, – раздается голос.
Подмигнув товарищам, поднимается худой, остроносый, глаза у него светлые, неспокойные…
– Тебя как звать? – спрашивает эскадронный.
– Недобежкин Илья!
Эскадронный замечает добродушно:
– Ну что ж, братец, хоть и не пролил ты слезы, а признайся: свербило на душе, как покидал отчий дом?
– Никак нет, ваше благородие, не свербило. И чего ему свербить? И не из дому шел, а от хозяина, чтоб ему все кишки повыворотило!
Недобежкин собирается развернуться со двоими воспоминаниями, но Шкура, извиваясь ужом, проползает между новобранцами и с силой дергает Илью сзади за рубаху. Командир продолжает как ни в чем не бывало:
– Я знаю, каждый из вас вспоминает батюшку с матушкой, а кто и жену молодую. Сердюк, встань! Кто тебя, братец, больше любит – мать или жена, а?
Встает Сердюк, саженного роста, с лицом, обросшим золотистым кудрявым волосом. Он мнется, краснеет и наконец, рассердившись на свое глупое положение, выпаливает:
– А хрен их знает!
– Садись, – кротко изрекает эскадронный. – Я сам отвечу: и мать, и жена, каждая по-своему, но любят тебя.
Вопросы старика вызывают у слушателей беспокойство, а у некоторых веселое оживление. Иные тоскливо ерзают на местах: скорее бы пронесло это непонятное «задушевное слово».
Подняв глубокомысленно палец и радуясь своему красноречию, эскадронный продолжает:
– И мать, и жена, рыдаючи, тебя провожали. А куда же они тебя провожали? В царево войско! Чтоб ты служил верой и правдой престолу. – Сделав значительную паузу, эскадронный повышает тон: – И вот, значит, вы служите верой и правдой. И вдруг… – он округляет глаза, – приходит внутренний враг и начинает вас смущать и сеять неверие и крамолу. Ты что на это скажешь, Хватов?
Хватов встает, у него скуластое лицо бурятского типа, узкие глаза полузакрыты тяжелыми веками. Он веско говорит:








