Текст книги "На суровом склоне"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
– Я уже достаточно прожил на свете. Мне шестьдесят три года. Всю свою жизнь я отдал революционной борьбе. Хотел бы еще пожить, чтобы увидеть свободу. И все же я счастлив умереть за свободную Россию… Солдаты, стреляйте в сердце, чтобы нам не мучиться!
Еще отзвук его голоса не стих, еще не слышно было ответного шороха толпы, как Костюшко, бросив на землю свою шапку, заговорил звучным и ясным голосом:
– Братья солдаты! Мы добывали русскому народу свободу. За это генерал Ренненкампф приказал расстрелять нас. Мы умираем за свободу и лучшее будущее русского народа. Знайте, придет день…
Дальше не было слышно – раздались залпы, но губы Костюшко все еще шевелились.
Залпы были нестройными: солдаты тряслись как в лихорадке, дрожащими руками перезаряжая ружья. Цупсман и Вайнштейн упали. Медленно сползало в яму тяжелое тело Столярова.
Но Костюшко еще стоял у столба. Сильный ветер разметал его густые волосы. Спутник тяжелых скитаний, сообщник в побегах, неукротимый забайкальский ветер кружил снова над головой Антона Антоновича.
И город, в котором Антон Костюшко прожил лучшие дни своей бурной жизни, – лучшие, потому что это были дни свободы, – лежал у его ног.
Снова залп. Костюшко упал, но он был еще жив. В толпе плакали, кричали, гневные возгласы вырывались из нее.
Шпилевский подбежал к упавшему и трижды в упор выстрелил.
Антона Антоновича Костюшко не стало.
Саперы быстро засыпали ямы, сровняли их с землей, затем сапогами утоптали землю. Никто не уходил. Безмолвные, потрясенные, стояли люди вокруг затоптанных могил.
Оцепление все еще не было снято. Вдруг какой-то невысокий темнолицый солдат с силой протиснулся из толпы. Полагая, что он выполняет чей-то приказ, перед ним расступились. Он беспрепятственно прошел через цепи охраны и очутился у самого места казни. Все отчетливо видели его сухощавое лицо с темной бородой и усами.
Сняв шапку, неизвестный солдат пал на колени и земно поклонился затоптанным могилам.
Потом он поднялся и медленно пошел прочь. Через минуту он затерялся в толпе. Никто больше его не видел, и никто не узнал его имени.
Только что Антон Антонович стоял здесь, среди них. Еще звучали в ушах оставшихся гневные слова, которыми он отчитывал священника, явившегося напутствовать идущих на казнь.
Последним из вагона смертников вышел Столяров. Ласковым и печальным взглядом выцветших глаз он посмотрел на Бориса. Борис запомнил этот взгляд, согнутые плечи Столярова и как-то вдруг ставший ему широким воротник черной сатиновой рубашки вокруг сухой старческой шеи.
И Борис заплакал, по-детски привалившись к плечу отца. Отец не утешал его. Павел Иванович как-то оцепенел в своем горе. Потрясение от гибели товарищей было так велико, что никто из оставшихся в живых, избежав смертельной опасности, не ощущал естественной физической радости жизни.
Все в вагоне молчали. Были слышны только рыдания Бориса да шаги часовых по путям.
За окном все еще стоял, блистающий солнцем и инеем, ясный морозный день.
От Ренненкампфа поступали странные, противоречивые сведения. Несмотря на предъявленный им ультиматум, забастовщики медлили со сдачей оружия. Было непонятно, почему Ренненкампф не начинает боевых действий. Меллер-Закомельский уже прямо говорил об измене Холщевникова и преступном мягкодушии Линевича.
– Кажется, храбрый барон тоже виляет хвостом, – сказал он о Ренненкампфе.
Меллер-Закомельский принял решение: выдвинуться до озера Кенон и открыть огонь по железнодорожным мастерским, цитадели бунтовщиков, из двух легких орудий.
«Ренненкампфу не останется ничего другого, как поддержать меня огнем, и сегодня все будет кончено», – решил он.
Поезд медленно продвигался к Чите. Впереди шел паровоз с двумя вагонами литовцев и кексгольмцев. Этот авангард должен был остановиться, не доезжая полторы версты до Читы-Военной, и рассыпать цепь, под прикрытием которой саперы разберут часть пути впереди поезда, чтобы из Читы-Военной не мог быть пущен встречный паровоз.
За авангардом, без жезла, минут через пять двинулись поезда карателей, когда они достигли разобранного участка пути, началась разгрузка артиллерии.
Барон посетовал:
– Читу не видать за сопками…
Он предложил проехать на вершину, чтобы посмотреть на город. Отрядили людей в поселок за санями. «Все поедем!» – сказал Меллер офицерам весело, словно речь шла о пикнике.
Барон уселся в сани, запряженные парой низкорослых забайкальских лошадок, и пригласил Энгельке сесть рядом. Ильицкий верхом поехал за ними.
Ехали по целине, огибая возвышенность. Было солнечно, тихо. Мороз силен, слежавшийся снег не поддавался под полозьями. Не доезжая вершины сопки, барон вышел из саней. Спешились верховые. Отсюда был виден весь город с его кажущимися с высоты игрушечными, рассыпанными в беспорядке домиками, тускло поблескивающими на солнце главами церквей, ледяными лентами рек и темной сторожевой гвардией мощных сосен на противоположном склоне.
– Отменная мишень для стрельбы прямой наводкой, – сказал важно Энгельке.
Положение города, раскинувшегося внизу, вызывало представление о беззащитности, обреченности. Впечатление усиливали дымки от труб, в безветрие прямо подымавшиеся над крышами железнодорожного поселка, и отдаленные мирные звуки: гудки маневровых паровозов на сортировочной и еле слышный звон церковных колоколов.
Мятежная Чита лежала, как в колыбели, спеленатая тонким покровом морозного тумана, доверчиво распростертая внизу, как открытая ладонь.
Подскакал казак с донесением. Прочитав его, барон с досадой вернулся к саням. От благодушия его не осталось и следа: сообщение Ренненкампфа о том, что мятежники сдают оружие, срывало план Меллера. Выждав эффектную паузу, Меллер-Закомельский приказал объявить войскам о том, что была произведена лишь военная демонстрация: Чита сдалась. «И слава богу!» – с деланным благодушием бросил барон.
Меллер-Закомельский вызвал Ильицкого. В салоне поручик встретил Дурново, шепнувшего ему, что генерал в бешенстве оттого, что Ренненкампф не дал ему возможности разгромить Читу.
Меллер-Закомельский, сидя у стола с поставленной на нем клеткой, забавлялся белкой, которую доставили ему на разъезде. Белку звали «революционеркой», ее взяли в вагоне арестованного Павла Кларка.
Кларк был одним из руководителей Читинской революции, и, как сказал барон, «ореол падает и на белку». Зверек был пушистый, холеный, богатая шубка лоснилась. Видно было, что белка не голодала, и кто-то пошутил, что вид у нее совсем не пролетарский.
– Они только поют: «Мрет с голодухи рабочий», – сказал барон. – А никто нигде не мрет, наоборот, плодятся как свиньи.
Барон подал Ильицкому пакет для Ренненкампфа:
– Выезжайте немедленно. Вручите лично.
В Читу поручик прибыл вечером. Поезд Ренненкампфа с усиленной охраной стоял на запасном пути.
Барон никого не принимал. Ильицкому сказали, что у генерала в вагоне состав военного суда, только что приговорившего к казни главных мятежников.
Оторвавшись от поезда Меллер-Закомельского, Ильицкий неожиданно почувствовал какую-то свободу, легкость и вместе с тем смертельную усталость. Он попросил указать ему, где можно отдохнуть.
Молодой розовощекий офицер с красными интендантскими погонами проводил Ильицкого в свободное купе офицерского вагона.
– Я разбужу вас, когда генерал освободится. Только вряд ли это будет скоро.
Интендант близко наклонился к Ильицкому, доверительно и с некоторой гордостью сообщил:
– Положение очень сложное.
– Да? – равнодушно отозвался Ильицкий. – Что же произошло?
– Да как же! – молодому человеку только того и надо было…
Пока поручик снимал с себя амуницию и сапоги, интендант, не переводя духа, вывалил на него, видимо, долго хранимый мешок новостей.
«Губернатор Сычевский… Сычевский… Сычевский…» – то и дело слетало с губ интенданта.
– Позвольте, – Ильицкий резко приподнялся. – Сычевский – губернатор? А где же генерал Холщевников?
– Как, вы не знаете? Сдал шашку Сычевскому и теперь под домашним арестом. Говорят, будет препровожден в крепость.
Интендант готовно, даже с удовольствием стал рассказывать об аресте Холщевникова, об унизительной процедуре сдачи оружия старым генералом, об аресте начальника Акатуйской тюрьмы Фищева.
– Это серьезно, чрезвычайно серьезно, – лепетал интендант. – Говорят, что Холщевникову вменяют в вину содействие бунтовщикам… А дочка его, барышня, выехала в Петербург хлопотать за отца…
Ильицкий слушал невнимательно. Оживление его прошло. Он собрался расспросить интенданта, но в это время Ильицкого позвали к генералу.
Ренненкампф производил внушительное впечатление: большой рост, богатырское сложение, громадные рыжеватые усы. Два «Георгия»: один – в петлице, другой – на шее. Как многие обрусевшие немцы, генерал говорил по-русски преувеличенно правильно, слегка спотыкаясь на букве «с» перед гласными, со склонностью произнести ее как «з»: на немецкий лад.
Убранство вагона было подчеркнуто простое, так же подчеркнуто богат и пышен был иконостас, сверкающий дорогими ризами в золоте и драгоценных каменьях.
Генерал, держась важно и сухо, в присутствии поручика пробежал глазами письмо Меллер-Закомельского и, ничем не выдав своего к нему отношения, приказал Ильицкому дожидаться до завтрашнего дня, чтобы получить ответ.
Поручик вернулся в купе и тотчас заснул. Когда он проснулся, было уже далеко за полдень. Он выглянул в окно и с удивлением увидел, что спокойный и пустынный давеча вокзал полон войск. Ах да! Ведь сегодня казнь.
Унтер, стоявший у вагона, заметил ищущий взгляд Ильицкого и с неприятной фамильярностью сообщил:
– Отсюда хорошо видать будет. Вот Титова сопка. Там их… Глядите, ваше благородие, сейчас их поведут, – оживленно воскликнул он.
В хвосте поезда, у вагона с решетками на окнах, двумя шпалерами был выставлен конвой. Напряженность, сковывавшая солдат и офицеров, указывала, что сейчас будут выводить осужденных.
Первым спрыгнул на насыпь кудрявый, белокурый, с тонкими усиками.
– Цупсман! – вдруг притихшим голосом сказал унтер.
Странно и пугающе выглядел осужденный: на таком морозе, среди тепло и добротно одетых солдат – в одной только красной шелковой рубашке.
«Да ведь ему теперь все равно!» – мелькнуло у Ильицкого, и он испугался, что подумал об этом так спокойно. Ему вспомнился вахмистр с багровым лицом и чубом, начесанным на самые брови, тогда, в начале пути, – казалось, что это было очень, очень давно, – и слова барона: «Тренировка! Лучше любой гимнастики!» Но и это воспоминание не обожгло Сергея.
Вторым вышел черноволосый юноша, бледный и весь поникший, как увядший цветок. Его поддерживал старик с темным, в глубоких морщинах лицом. «О, этот крепок! А лет ему много. Пожалуй, ровесник нашему барону!» – Ильицкий усмехнулся странному сравнению. Два старика. Они столкнулись на узкой площадке. На эшафоте. Один получит… Что он получит? Да, уедет за границу. А этот? Этот умрет. Имя его забудется, могила сровняется с землей. У нас каждый чего-то ждет для себя. Чего ждали для себя эти?.. Мысли прыгали, путались.
Ильицкий никак не мог разглядеть лица четвертого приговоренного. Голова его была поднята гордо. «Это должен быть Григорович!» – сообразил поручик. О Григоровиче он слышал только что от интенданта, но сейчас ему вспомнилось, что в каком-то разговоре за столом в поезде упоминалась фамилия Григоровича как «главы читинской смуты».
И еще вспомнилось: «без когтей и барс подобен ягненку»… Этот не ягненок. И без когтей – барс с сильным и гибким телом. Готовым к прыжку. И конвой теснее, чем к другим, льнет к нему, мешая разглядеть лицо.
Ильицкий вышел вслед за процессией с вокзала и смешался с толпой обывателей. Окружающие, искоса взглядывая на него, сторонились, пропуская вперед.
Приговоренные шли в одном ряду по довольно широкому пространству, образованному цепью солдат-восточносибирцев. Теперь ближе к Ильицкому шел Цупсман, рядом – черноволосый юноша. Лиц двух остальных поручик не видел: их заслонял конвой.
Поручик слышал вздохи и возгласы за собой. В толпе делились мнениями попросту, как будто дело шло не о людях, которые должны были сейчас умереть. «Молоденький какой!» – сказал женский голос рядом. Ильицкий понял, что это – о юноше. Какая-то старушка, перекрестившись, тихо заплакала. Про Цупсмана говорили: «Отчаянный», «Забубенная головушка». «Это Григорович. Какой гордый!» – произнесли позади.
Вот они подошли к месту казни. Григорович, лица которого до сих пор не удалось рассмотреть, выступил вперед…
И тут Ильицкий узнал его.
Он узнал Антона Антоновича Костюшко, поручика Несвижского полка, давнишнего своего товарища по службе!..
В один момент все вокруг переменилось для Ильицкого. Это не был неизвестный ему какой-то рабочий Григорович, один из тех далеких, загадочных, непонятных Ильицкому людей, которых он видел всегда только в роковые для них мгновения. Это был Антон Костюшко, дворянин, сын полковника, офицер, человек его круга. И, приняв имя пролетария Григоровича, он добровольно принял на себя его судьбу. Что-то более сильное, чем жажда жизни и чем страх смерти, руководило им… Да что ему, Ильицкому, до всего этого? Но какое-то острое и горькое чувство овладело Ильицким. Он не жалел Костюшко и не думал о нем. Он думал о себе. Ощущение полного жизненного краха вдруг переполнило его. Как будто смерть далекого от него человека не оставляла возможности жизни и ему, Ильицкому… «Да что же это со мной? И как я пришел к этому?» – спрашивал он себя и искал, все искал, как он пришел сюда, к этому финалу; да, он уже так назвал эту минуту – финалом и для себя… И вдруг ясно, словно кто-то услужливо доказал ему: увидел как бы начало, как бы отправную точку – тот вечер, когда он предался душой, всем своим существом магии блестящего зрелища, в котором находил какой-то высший смысл… Да, тогда, во дворце… Да неужели он мог так «предаться душой и телом», как это требовалось от него… Но ведь он же не хотел… Он хотел «наблюдать»… Только наблюдать.
Он не мог смотреть больше и стал пробираться из толпы. Но сейчас она не выпускала его, напирая со всех сторон, пружиня.
Толпе не было конца, она кружила Ильицкого, и вдруг с ужасом он заметил, что его несет как раз к месту казни, которую он не хотел, не мог видеть…
Ильицкий очутился прямо перед приговоренными в тот момент, когда Григорович, бросив на землю шапку, обратился к солдатам.
С этой минуты Ильицкий видел только его, Костюшко, человека, которого он когда-то знал. И почему-то ему казалось, что в Костюшко он узнает черты других людей, смерть которых проходила на глазах у Ильицкого, и что именно это умножает силу Костюшко.
Внезапно толпа раздалась: на руках выносили молодую женщину в обмороке. «Жена Григоровича», – зашептали вокруг. Но чей-то уверенный голос позади произнес: «Нет. Жена вон там стоит. И ни слезинки».
Ильицкий, помимо свой воли, глянул… Высокая женщина с окаменевшим и, показалось, немолодым лицом стояла, чуть нагнувшись вперед. Она держала на руках ребенка. Держала странно, не по-матерински, не успокоительно, а, наоборот, даже как-то неудобно, лицом к месту казни, будто хотела, чтобы все это запечатлелось в глазах младенца.
«Поколение мстителей», – мелькнуло у Ильицкого, и он сжался от колючего предчувствия.
Вечером следующего дня Ильицкий уехал проходящим поездом. Мучительное ощущение нарастало в нем. «Да как это все со мной случилось? Ведь я хотел добра, только добра…» Он думал об умершей матери и о Верочке, но все это было далеко, как огонек в ночи. А ночь стояла страшная, и среди этой ночи он шел в проклятой шеренге, во главе которой своей подпрыгивающей походкой шагал барон с лицом бога Сидха.
Поезд бежал по степи. Ильицкий засыпал и просыпался, а кошмар не оставлял его ни во сне, ни наяву.
Брезжило утро. В окне синим дымком курились сопки, и рассеянный оранжевый свет окроплял их вершины. Сергей старался думать о Верочке, но от этих мыслей ему не становилось легче. Он знал, что скоро сможет жениться, будет иметь детей и обеспеченную жизнь, но казалось, будто у них обоих, у него и у Верочки, впереди только серая морозная безотрадная степь, проплывающая за окном вагона.
И от этой горькой безнадежности Ильицкий пришел к мысли о смерти. Он вынул пистолет и вогнал патрон в ствол. Приложил дуло к виску. Только нажать спусковой крючок… Нет, он не мог этого сделать, не мог умереть.
«Да чего же я так казню себя? За что?»
Он подумал, что это совесть казнит его, и испугался. От нее некуда было уйти. «Искупить…» – трусливо мелькнуло у Сергея. Но он знал уже, что не сможет искупить, как не смог умереть.
«Ввиду того, что Вам до сих пор не сдали оружия, и чтобы не терять времени, выдвинусь до Кеннонского озера и открою огонь по мастерским из двух легких орудий… Прошу Вас поддержать, и кончим все сегодня».
(Телеграмма Меллер-Закомельского Ренненкампфу.)
«Дикий барон» все еще мечтал о разгроме Читы, обязательно – из орудий… Ренненкампф бросил адъютанту телеграмму, приказав:
– Подшить в дело!
«…полагаю своевременным возбудить уголовное преследование против ген. Холщевникова и бывшего городского головы Шешминцева за передачу в Чите почты и телеграфа в руки мятежников; 31 января лично доложил об этом ген. Гродекову, прося передать дело военному следователю. Не получая ответа и находя промедление вредным, донес ген. Ренненкампфу, предлагая поручить производство мне, и, получив согласие, произвожу дознание сам. Ввиду исключительного положения вверенной мне области полагаю необходимым представлять ежемесячно краткий отчет телеграфом о положении политических дел в области.
№ 463
Сычевский».(Телеграмма военного губернатора Забайкальской обл. министру внутренних дел Дурново от 27 февраля 1906 г.)
Оля Холщевникова была существом удивительным. Она сочетала в себе все особенности барышни своего круга и воспитанницы института благородных девиц: сентиментальность, наивность в обычных житейских вопросах, мечтательность. Но были в характере ее черты, порожденные, может быть, ее душевными переживаниями: потерей любимой матери, состраданием к отцу, глубоко воспринявшему смерть жены в далеком швейцарском городе, где она лечилась от тяжелой болезни.
Оля была способна «сострадать». Сострадать действенно. Но неумело. Ей думалось, что их Попечительский о тюрьмах комитет оказывает какое-то влияние на тюремный режим. Она плакала от умиления, получая бесхитростные подарки от «арестантиков»: искусно сплетенный коврик, шкатулку с резьбой и выпиленной на ней надписью: «Благодетельнице…»
Беглое знакомство с читинскими «революционерами», уважительные слова отца о них породили у Ольги новые мысли, вернее, настроения: мир ее расширялся, границы обычного пошатнулись.
«Домашний арест» отца она восприняла без паники, поддавшись уверениям его, что это мера, ничем ему не грозящая, кроме отставки, о которой он и сам мечтал. «Уедем за границу, поселимся с тобой невдалеке от маминой могилы. Раз в год будем совершать путешествия. Ты ведь ничего еще в жизни не видела, кроме скучного Кенигсберга и детского курорта на Балтийском море. Ты увидишь свет, экзотические края…» Отец доставал атлас и, как маленькой, рисовал Оле картины будущих путешествий.
Впервые в их жизни отец не был занят делами и мог посвящать Оле все свое время. Эти дни «домашнего ареста» были для нее тихими и счастливыми.
В своей молодой беспечности она не замечала, как внезапно постарел отец, не догадывалась о его бессонных ночах, жестоких его опасениях, о предчувствии неминуемого и позорного конца.
Отправка отца в крепость обрушилась на Ольгу ударом страшным. И сразу сделала ее старше и решительней.
Узнав о смертельной опасности, нависшей над ее отцом, юная дочь генерала Холщевникова отправилась в столицу, чтобы «упасть к ногам царя и вымолить спасение отцу». Она на разные лады представляла себе, как это произойдет.
К царю Ольга Ивановна допущена не была, ее принял военный министр генерал Редигер. Он проявил большое внимание к барышне Холщевниковой и добился – что было нелегко! – пересмотра дела читинского губернатора.
Этот демарш военного министра закончился весьма романтично: пятидесятидвухлетний Александр Федорович Редигер влюбился в Ольгу Холщевникову и женился на ней. Последнее обстоятельство вынудило Редигера уйти в отставку, – впрочем, подготовленную еще ранее положением дел, – выдержать огромный скандал в обществе и тяжбу в святейшем синоде, щедрое «возмещение потерь» первой жене движимым и недвижимым имуществом, после чего новобрачные выехали в свадебное путешествие за границу.
«Я, кажется, писала вам, что генерал Редигер обращался к государю по делу моего отца. Был закрытый суд из генералов… Отец был освобожден от крепости… Моего отца спас от смертной казни генерал Редигер. У меня долго хранилась телеграмма из Читы: «По распоряжению генерала Гродекова, мною полученному, генерал Холщевников сегодня выехал в Петербург. Военный губернатор Забайкалья Сычевский». Получив эту телеграмму, я поехала в цветочный магазин и заказала роскошный букет чайных роз. Но послала его министру анонимно, надеясь, что он, Редигер, догадается, что это от меня. Хотелось на карточке написать: «Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее»… Папино дело долго еще тянулось, и я решила, как только оно кончится, пойду благодарить… Как-то я зашла в одну фотографию и увидела портрет военного министра…»
Ольга Ивановна тут же заказала маленькую копию и вставила ее в медальон, который носила на груди.
«…Я была счастлива, что медальон со мной и никто об этом не знает. Наконец, 12-го декабря я могла идти к военному министру. Он принял меня очень любезно, расспросил, как мы живем, успокоился ли отец и тому подобное… Он сказал: «А вы меня совсем забыли, три недели прошло». – «Нет, я никогда не забывала вас, вот доказательство», – и я открыла медальон. Этим было все сказано…»
(Из письма Ольги Холщевниковой-Редигер.)
Было нечто кощунственное в спокойствии, разлитом в голубых снегах вокруг, в безмятежной неподвижности редких сосен на склонах сопок.
В сумерки обессиленные узники уснули. Они не слышали, как сменялся конвой и как на внутренний пост в вагоне заступил немолодой солдат с бородкой. Он зажег новую свечу от огарка в железной клетке фонаря над дверью. Потом он поискал кого-то глазами среди уснувших.
Борис проснулся среди ночи. Свеча оплывала, и по этому он понял, что уже поздно. Он не помнил, что ему снилось, но во сне он был счастлив. И, стараясь вспомнить, что же он видел в этом длинном, запутанном и радостном сне, он снова забылся.
Что это? Где он? Чей это голос за стеной: «Кто идет? Стой!» В окнах, забранных решеткой, еще темно. Еще ночь. Но сна нет, тоска вытесняет сон, захватывает Бориса и цепко держит.
У двери выступает из темноты фигура солдата. Он делает шаг, разыскивает кого-то среди узников. Борис, притворяясь спящим, в свою очередь, рассматривает солдата. Где он видел это немолодое лицо? Выражение его странное: не любопытное, не злобное, нет, скорее – боязливое.
Слабая надежда, неясное предчувствие охватывают Бориса. Он пошевелился. Солдат отступил, затоптался под фонарем.
Борис снова опустил голову на соломенную тюремную подушку – померещилось! Он все время ждал чего-то. Но чего можно было ждать в этой тюрьме на колесах, готовой вот-вот покатиться в неизвестность?
– Иди за мной, – услышал он шепот. Давешний солдат стоял у двери. Эти слова произнес он, это не померещилось Борису, нет. Значит, он не зря ждал чего-то. Чего? Ах, все было просто! Он был в таком горе, что ждал невозможного.
Борис поднялся бесшумно, солдат раздвинул дверь, они оказались в коридоре перед тамбуром: мельком увидел Борис в окне белую снежную пустыню, опушенную на горизонте темной полосой тайги.
Солдат пропустил Бориса в тамбур и вышел. Но Борис почувствовал, что он здесь не один.
Закутанная до бровей фигура приникла к нему. Но еще до этого, по одному только порывистому, отчаянному пожатию сухой, горячей руки Борис угадал: Нюта!
Он слышал, что она говорила ему поспешно, волнуясь, но не отвечал, захваченный тем, что видел, что смутно различал в полутьме этого закутка: переменой во всем ее облике. То ли морщинки, которых не было раньше, то ли темные круги под глазами изменили до неузнаваемости родное лицо. «Да какая же ты некрасивая стала, родная моя…» – с болью и с любовью, какой еще никогда не испытывал, шептал он. «Постарела» – вот то слово, которым он определил перемену в своей жене и которое так странно было применить к Нюте: ей не исполнилось еще и семнадцати.
А она все говорила, боясь, что не успеет сказать ему того, что нужно было передать именно сейчас и невозможно уже будет ни при каких условиях сообщить позже:
– Вас гонят в Акатуй. Там, возможно, вас всех разбросают по рудникам. Мы с мамой поселимся в деревне, поближе к вам. Сделаем все для побега. Ты слышишь меня? Почему же ты молчишь? Как папа? – она закидывала его вопросами, на которые он не успевал отвечать и с ужасом убеждался, что с великим трудом подбирает слова, словно за эти страшные дни разучился выражать свои чувства. Он еще ничего не сказал ей, а минуты свиданья летят неумолимо. И Нюта, заметив его странную молчаливость, его растерянность, поняла нечто большее, чем могли бы передать обычные слова, и вдруг разрыдалась, кинув ему на шею руки.
Эти слезы принесли им обоим облегчение, словно какой-то мостик был перекинут между прошедшими счастливыми днями и сегодняшним. Простая мысль: невысказанная, но ясная для обоих, соединила их еще крепче: ей удалось это свидание. Удалось в самый тяжелый момент. Она сумела его добиться, значит, она не слабая. Не беспомощная. Он понял теперь, что еще так томило его: сознание того, что две женщины, мать и жена, брошены без всякой опоры, без поддержки.
Продолжая общую их невысказанную мысль, Нюта сказала:
– И я, и мама – мы много можем.
Борис отметил, что Нюта называет «мамой» его мать, Марию Федоровну, хотя раньше звала ее по имени-отчеству, и эта новая близость двух женщин, любимых им, как будто была залогом, что все еще будет хорошо, что еще будет жизнь.
– Нюта, ты запомни, – попросил он, – если… хоть какая-то надежда на побег, сообщи мне так: при передаче вложи какой-нибудь предмет… Ну, ленточку…
– Обязательно. Ты знаешь, вышла газета «Забайкальский рабочий»…
Значит, комитет работает? В Забайкалье, в глубоком подполье, готовился состав нового Читинского комитета, который должен был приступить к работе в случае арестов. Борис не знал, кто в него входит. Тем более не могла знать этого Нюта. Но комитет ведь есть, он действует…
Борис испугался, что все кончится: она уйдет. Он заговорил, торопясь, подгоняемый боязнью потерять ее, сейчас, сию минуту. Он вспомнил, что́ должен был обязательно передать с ней на волю:
– Из нас никто – слышишь? – не подавал прошения о смягчении участи. Если такой слух пройдет, что мы подавали, – это всегда тюремщики распространяют, – говори смело, что ложь! Никто! Слышишь?
Нюта смотрела на Бориса с удивлением и нежностью. Еще минуту назад он казался ей слабым, придавленным несчастьями, обрушившимися на него: казнью товарищей, суровым приговором, крахом дела, которое было его жизнью. Она все время боялась представить себе его в кандалах, в арестантском халате, с тем землистым лицом, которое часто видела у каторжников в партиях, бредущих по дороге на Шилку, в Акатуй. И сейчас ей подумалось, что ничто – ни кандалы, ни арестантская одежда – не сделает его ни приниженным, ни отчаявшимся.
Они так мало сказали друг другу, и все-таки что-то главное, чего они ждали от этого свидания, пришло к ним. Они обнялись в последний раз.
Борис вышел, ощущая на себе влажный, горячий взгляд Нюты.
В тюремном вагоне все спали, все было по-прежнему. Уж не приснилось ли ему это свидание? Странный покой овладел им, не снял тяжести пережитого, но примирял с ней.








