Текст книги "На суровом склоне"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Костя все понял. Цырен не совсем. Костя спросил его:
– Ты что делал раньше… ну, до того, как на дорогу работать пошел?
– Дома жил, – удивленно ответил Цырен.
– Знаю, что дома… А занимался чем?
– А… Однако стадо гонял.
– Чье стадо? Свое?
Цырен засмеялся:
– Какое у бедного бурята стадо! Скот у богатого… Благодари доброго духа, что в пастухи взяли!
– Ну вот. Значит, тебе нет никакого интереса в одну дудку с богатеями дудеть или там… с этими… нойонами!
Цырен удивился еще больше: от него до нойона было как до звезды на небе!
Костя сказал, что хочет «просветить» Цырена, рассказать ему кое-что. Цырен согласился.
Он работал хорошо, аккуратно. Дорога нуждалась в кочегарах. Взяли из паровозных обтирщиков и Цырена. Товарищи устроили так, что Цырен попал в паровозную бригаду Кости.
…Уже давно станция осталась позади, только красные и зеленые огоньки мерцают далеко-далеко да иногда ветер доносит тонкий, точно ребячий возглас, гудок маневрового паровоза. А город утонул, исчез во тьме, словно его и не было, и только зелено-белая тайга, окованная морозом, тянется по обе стороны пути.
Но город здесь, близко, объятый сном. Все спало в нем в глухой этот час, когда Фоменко уводил свой состав от Читы в темное пространство, освещенное только светом паровозных фонарей.
…Состав шел под уклон. Пологие холмы с мягкими линиями склонов словно плыли навстречу. Низко над сопкой повис молодой желтоватый месяц, похожий на медный рожок стрелочника. Белые огни калильно-керосиновых станционных фонарей вынырнули уже совсем близко из тумана. Вокруг них мотыльками кружились снежинки.
Костя оглядывается, Цырен осторожно трогает его за плечо и шепчет в самое ухо:
– Доставать, а?
Костя кивает головой: по всем статьям он сейчас тут старший. Намсараев поворачивается, пробирается на тендер. Разбрасывает дрова, достает запрятанную пачку.
«Под-хо-жу!» – подал голос Костя тремя гудками – одним длинным, двумя короткими.
Он проверил давление пара, взглянул на водомерное стекло, надел тужурку: на станции начальство зайти может.
Но начальство спало, и интерес к новоприбывшим, помимо дежурного, вручившего жезл, проявил только путевой рабочий Левон Левоныч.
Фоменко встретился с Левоном Левонычем на путях, передал пачку литературы и коротко сообщил:
– На постройке моста через Енисей бастуют рабочие, требуют повышения заработной платы. На других дорогах у рабочих отбирают провизионки. На нашей Забайкалке, говорят, тоже отберут. Если так, будем бастовать.
И Левон Левоныч быстренько рассказал:
– Ребята литературу читают и еще просят. Теперь многие интересуются политикой. И еще вопрос. Ребята спрашивают, что за две буквы стоят сверху на книжках: «Ч. К.»? Что это значит?
Костя оглянулся, шепнул в самое ухо товарища:
– А значит это – Читинский комитет…
Левон Левоныч прячет пачку под полушубок и скрывается в темноте.
Костя дает сигнал отправления, а Цырен все еще висит на железной лестничке, глубоко вдыхая морозный воздух.
Костя говорит:
– Иди становись!
Цырен на правом крыле. Он смотрит то назад, где дружелюбно моргает ему огоньками фонарей подрагивающий на стрелках состав, то вперед, на рельсы, освещаемые сильным паровозным фонарем. Месяц зашел за облака, кругом темнота, и единственный свет, пронизывающий тьму, – это свет их паровоза.
Когда Фоменко и Цырен вернулись из поездки, мастерские бурлили, как Байкал в ноябре. Пришел приказ: сезонных билетов рабочим не выдавать, старые аннулировать.
– Бросай работу! – прокатилось по дороге.
В вагонном цехе рабочие сгрудились вокруг Столярова. Свертывая цигарку, он неторопливо рассказывал:
– Было это, значит, на Московско-Рязанской в 1893 году, аккурат в эту же пору. Бросили мы, значит, работу, сидим ждем. Является к нам инженер. «Вы, говорит, сучьи дети, такие-сякие, против отечества выступаете, поскольку железная дорога не одному какому-нибудь фабриканту принадлежит, Иванову там или Сидорову, а России!» Тут подымается – был у нас такой – столяр первой статьи Лев Дмитрич. Он, прямо скажем, и был форменный лев: его все начальство боялось. «Мы, господин инженер, не против отечества, а супротив того порядку, что в нем завели без нашего согласия! – говорит Лев Дмитрич. – А если господин инженер так о государственной дороге печется, так зачем он, позвольте спросить, трухлявые шпалы от подрядчика за хорошие принял?» Ну, тут ребята зашумели: «Как – зачем? Затем, что куш получил!..»
Молодой слесарек, что сидел подле Столярова и глядел ему в рот, восхищенно воскликнул:
– Ну точь-в-точь как у нас!
– Похоже, – согласился Столяров. – Когда туннельные работы сдавали, так наши инженеры тоже руки нагрели. Это факт!
– А инженер Гулевич схлестнулся с подрядчиком – гляди, какой дом себе отгрохал! – напомнил кто-то из рабочих.
– Дом хороший, – подтвердил Столяров. – А главное, дешево обошелся. Почему? Да потому, что строили рабочие того же подрядчика. Вот и получается круговорот…
– Да неужто нельзя их за ушко да на солнышко? – возмущался слесарек.
– Все можно, милый! – пояснил Столяров. – Да что толку? Одного скинешь, другой сыщется. В лоб надо бить, противу всего режиму вставать…
В механическом у дверей дежурили рабочие, пускали в цех только своих. Между станками люди стояли тесно, как в церкви на пасху.
Гулко под высокими сводами раздавались слова оратора:
– Я хочу сказать, товарищи, насчет провизионок. Распоряжение администрации упразднить бесплатный проезд рабочих все равно что серпом нас подрезает. И скажу я: не только по карману оно нас бьет, нет! По нашему рабочему самолюбию! Кто на своих плечах дорогу поднял? Кто ей жизнь дал? Наши руки!
– Правильно, Гонцов! Нашим по́том дорога строилась! – зашумела толпа.
– Великое это дело – наша родная Забайкалка! – продолжал Гонцов. – Не потому великое, что миллионы кубических саженей земли мы подняли, десятки миллионов шпал уложили, на тысячи верст рельсы протянули да построили невесть сколько разных сооружений! Великое потому, что дорога собрала в одно место, сплотила тысячи рабочих. Вот оно как дело-то оборачивается: строил царь себе дорогу, а на ней тем часом собралась и окрепла пролетарская рать, силу накопила, чтобы идти в бой с царизмом. Царь думает: «Это моя дорога! Я в нее семьдесят шесть миллионов рублей вхлопал!» А мы знаем: наша она, нами построена, как все на свете! Довольно нам баки забивали: «Вы, дескать, русские рабочие, темные вы, дескать, пассивные! Куда вам до Европы…» А мы таких уговаривателей да по шее! Пусть знают, какие мы пассивные!
Кругом закричали:
– Давай, Гонцов! Вот язык! Так и чешет!
– Вы же собрались говорить насчет провизионок! – напомнил осторожный голос конторщика Михайлова.
– А я про что? – обиделся Гонцов. – Уши заложило, что ли? Я про то и говорю!… Товарищи, чтоб мы, хозяева дороги, деньги за проезд платили! Не бывать этому! Не бывать!
– Правильно! – кричали вокруг. – Хватит нас точно кур ощипывать! Составляйте требования!
– А чего их составлять, коли они уже вот… – Гонцов вытащил из-за пазухи бумагу. – Тут все ясно и коротко: требуем выдачи бесплатных проездных билетов! Требуем сокращения рабочего дня для всех категорий рабочих! Да здравствует восьмичасовой рабочий день! Долой самодержавие!
Михайлов вскочил на ящик:
– Мы собрались сюда не для политических дел, а для обсуждения наших экономических нужд! – закричал он. – Товарищи рабочие! Вас втягивают в политику…
Гонцов охрипшим голосом перебил его:
– Не давайте себя запугать, товарищи! Нас пять тысяч в одной Чите, а сколько на трассе? Встанем стеной! Да здравствует наша социал-демократическая рабочая партия!..
Так шел по степи, вспоминая, Цырен Намсараев.
И чем дальше шел, тем легче становилось у него на душе. Горе шло с ним рядом, как и раньше, но он видел, что у него есть силы перенести его и что эти силы прибывают.
Примороженная бесснежная степь расстилалась вокруг, волнистая, испещренная холмиками сурчин, уходящая за горизонт, как полноводная река со скрытыми в радужной пелене далекими берегами. И чем более тусклой и серой являлась глазу путника степь, тем ярче и разнообразнее казались краски неба над нею. Необычайны превращения степного неба, игра солнечных лучей в облаках, разгорающееся пожарище заката или торжественный выход солнца на заре…
Все это были знакомые Цырену картины: как всякий бедный бурят, он начинал свою жизнь пастушонком у богача скотовода.
Далеки были те дни, но, вспоминая их, Цырен Намсараев испытывал чувство гордости. Беднейший из бедных, темный, униженный – да что говорить, раб, именно раб! – он нашел свою дорогу, узнал других людей, научился подчинять себе машины, поднялся до самой высокой ступени – до борьбы против царя, против нойонов за власть бедняков.
Так шел Цырен Намсараев и думал, а иногда напевал простую песню, тихую, длинную, тягучую, про степь, про орла, парящего в поднебесье, про тарбагана, столбиком стоящего на дороге, про сопки, мягкой линией уходящие в небо, и про человека, который живет труднее, чем орел и тарбаган, но не хочет меняться с ними долей.
Изредка попадались Цырену встречные. Богатый бурят в лисьем малахае и пышной борчатке с женой в расшитой на груди шубе и остроконечном капюшоне с кисточкой проезжали в новой кибитке. Проходил пастух-эвенк с длинной, редкой седой бородой, заткнутой за ворот ергача.
Цырен как младший уступал всем дорогу и говорил: «Здравствуйте!» И они отвечали ему: «Здравствуйте!»
Никто не спрашивал у него, кто он и куда идет. На дороге не спрашивают об этом: дурной человек соврет, хороший промолчит.
На закате Цырен увидел четырех всадников. Лошади у них были высокие, стройные, с длинными мускулистыми ногами – не местной породы, и это насторожило Намсараева.
Но степь что ладонь великана, куда спрячешься?
Цырен шел навстречу всадникам. Он не будет ввязываться в ссору. Кто в мире с собаками, у того полы целые. Что возьмешь с бедного бурята, возвращающегося в родной улус? Искал работу – не нашел, вот ни с чем идет.
Он уже представлял себе свои ответы и свое лицо, которое могло быть непроницаемым, как маска шамана. Тем более для чужого, нездешнего человека, для которого все буряты на одно лицо.
И все было так, как он представлял себе: казаки остановились, велели подойти. И спросили, кто он и куда идет. А Цырен отвечал с самым простецким видом и нарочно коверкая русский язык, хотя давно преодолел самое трудное для бурята – научился правильно выговаривать букву «к».
Все обошлось как будто хорошо, но старший из казаков, седоусый, с тупым, из-под бровей взглядом рыжих глаз, еще что-то хотел спросить, да никак не мог надумать что.
И тогда молодой, озорно крутивший чуб на смуглом лбу, сказал громко, с издевкой:
– Да что с ним говорить! Видишь, балда балдой, вшивый, вонючий. Сказано: инородец! Пусть идет к… – и прибавил срамное слово.
Кровь прилила к лицу Цырена Намсараева. «Вонючий инородец!» Он был дома здесь, в этой степи. Это были его степь, его воздух, его простор и воля.
Если бы он был безоружен, он тигром прыгнул бы на обидчика и, стащив его с седла, схватил бы за горло. Но Цырен был вооружен.
– Получай, собака! – крикнул он.
Намсараев успел выстрелить дважды. Молодой казак пополз с седла. Конь его, испугавшись, побежал в степь, волоча по земле убитого.
Никто не бросился вслед. Казаки схватили Цырена..
– Забастовщик, смутьян!.. – сказал старший с торжеством.
Цырен молчал, когда ему ломали руки. Они долго били его коваными сапогами, таскали за волосы. Потом, полуживого, привязали длинным поводом к седлу и пустили коня вскачь.
Таня не могла пробиться к зданию мастерских: вся дорога была запружена телегами с грузами, накрытыми брезентами, из-под которых иногда грозно поблескивал вороненый ствол или высветленный солнечным лучом винтовочный приклад. Дружинники, покуривая и поплевывая, хлопотали около телег. Молодые и сейчас не могли удержаться от шуток, бойкая скороговорка пришлых мастеровых мешалась с медлительной речью забайкальцев.
На лицах пожилых лежала тень суровой заботы, но они не одергивали молодежь в ее неуместном озорстве, как обычно бывало на собраниях или митингах. Как будто молчаливо сговорившись между собой, не хотели перед тяжкими испытаниями омрачать счастливое неведение молодости.
Но как неузнаваемо изменились эти знакомые, ставшие родными Тане места! Обширная площадь на подходе к мастерским была заминирована в течение последних ночей. Самое здание мастерских окружили укрепления, сделанные по всем правилам фортификации. Повсюду были нарыты блиндажи, мешки с песком закрывали окна, оставляя узкие амбразуры. Главный вход загораживала высокая баррикада.
Мастерские, ставшие крепостью, казалось, настороженно и угрожающе ощетинились, обратившись лицом к востоку, откуда двигался на Читу поезд мстителей.
Таня тоскливо оглядывалась – ни одного знакомого лица!
Молодые дружинники кричали ей:
– Кого ищешь, красавица? Прощайся со своим милым, пока его Ренненкампф нагайками не запорол.
– Не бойсь, дорогая, мы генералу зададим перцу! Цел твой будет!
– Давай к нам милосердной сестрой!
Таня рассеянно отшучивалась. Вдруг кто-то узнал ее:
– Братцы, это баба Григоровича!
Перед ней расступились, с любопытством разглядывали ее. Под этими взглядами, улыбаясь, чтобы не казаться людям подавленной, Таня дошла до знакомой ей калитки в ограде мастерских, единственного теперь входа, через который можно было проникнуть внутрь. Здесь солдат преградил ей путь винтовкой. Она узнала его круглые смоляные брови под небрежно заломленной папахой.
– Костя? Панченко? Вы не узнали меня?
Панченко устало улыбнулся:
– Не признал сразу. Давно не виделись. Изменились вы, Стефания Федоровна.
Лицо его омрачилось. Видно, он, как и Таня, вспомнил, при каких обстоятельствах они последний раз виделись: провожали Глеба Сорокина с листовками – агитировать в эшелонах. Сорокин не вернулся. Видимо, его схватили.
– Все равно вам не пройти. Там народу набито как сельдей в бочке. Вприжимку стоят. Митингуют.
– Кто сейчас говорит? – спросила Таня, вдруг начиная волноваться.
– Григорович, – почему-то шепотом ответил Панченко.
Он тотчас отодвинулся от нее и стал по форме. Из калитки выходил Столяров.
Таня, обрадовавшись, окликнула его:
– Прокофий Евграфович!
Он вгляделся в нее немного близорукими выцветшими глазами. Темное лицо его, как плугом вспаханное поле, было покрыто глубокими бороздами морщин. Вокруг глаз они мягче, тоньше. Улыбка раздвигает их мелкую сеть и, забытая на лице, долго освещает грубые, словно топором вырубленные черты.
Таня любила Столярова. В последнее время он очень близок был к Антону. Бабушкин недавно уехал в Иркутск. Отправился в Черемхово, к шахтерам, Курнатовский. Положение требовало расширения плацдарма революции, и соответственно с этим Читинский комитет распределил свои силы. В трудное время Столяров стал особенно заметен спокойной повадкой старого рабочего, рассудительностью много видевшего в жизни человека.
– Тебе туда незачем. Да и не протиснешься, – сказал он и, заметив растерянное Танино лицо, неожиданно предложил: – Пойдем ко мне. Я хотел часика два соснуть. Ночью опять спать не придется. Да ведь не уснешь все равно. Пойдем.
Таня согласилась. Ей сегодня было беспокойно, душа томилась от смутного предчувствия. Она стыдилась своего малодушия. Неужели иссяк в ней боевой дух защитницы «Романовки»?
Столяров жил неподалеку, в большом деревянном доме, где часто собирался Совет дружины и где в обширном подвале хранилось оружие. Молодая приятная женщина, жена его, внесла самовар. Прокофий Евграфович следил ласковым взглядом, как она плавно и легко двигалась по комнате, собирала на стол. Всегда Таню трогала удивительная, молчаливая и грустная нежность Столярова к жене, словно он каждым жестом и взглядом своим благодарил ее за то, что она украсила своей любовью и преданностью его суровую старость.
– Что он там говорит? – спросила Таня, стараясь казаться беспечной.
Столяров со свойственной ему серьезностью углубил ее вопрос – получилось так, будто она спросила, хорошо ли выступает Григорович, – и ответил:
– Григорович говорит правильно, то, что нужно сейчас людям, ничего не скрывает. Всю ночь заседал комитет вместе с Советом дружины. Решили оборонять мастерские, все туда стянуть: людей, оружие, динамит…
Столяров, чего-то недоговаривая, задумался, катая хлебный шарик по скатерти.
– Так это же правильно, Прокофий Евграфович? – не то спросила, не то заключила Таня.
– Раз решили большинством – значит, так и должно, – просто ответил Столяров. – А все же я так полагаю: зря Григорович и Гонцов отказываются от партизанской линии. Тайга она, Таня, мать родная, она и укроет, и силы сбережет. Воевать можно и тогда, когда Ренненкампф придет в Читу.
Таня поглядела на него: неужели Ренненкампфа пустят?
– Прокофий Евграфович, верно, что началось дезертирство? Что многие дружинники побросали оружие? – тревожно спросила она.
– А как же иначе? – грустно улыбнулся ей Столяров. – В таком деле, Танюша, чтобы «все как один» – это только в книжках бывает. Ну и пусть бегут у кого поджилки трясутся. Ведь у трусливого только ложка ко рту без дрожи тянется. Григорович сейчас и сказал: кто трусит – клади оружие и уходи!
Он это сказал? Ох, нелегко же дались ему эти слова! Сердце у Тани сжалось. Вдруг встал перед ее глазами муж, идущий во главе тысячной армии дружинников по улице, озаренный ярким читинским солнцем.
Это было совсем недавно.
Девятого января праздновали годовщину революции. Таня не пошла на митинг, но дома все же не усидела. Схватила Игоря на руки и вышла на улицу посмотреть на демонстрацию. Она даже была рада, что стоит в стороне, а не идет в рядах. Отсюда еще внушительнее было бесконечное шествие с флагами и песнями. Солдаты идут подразделениями, четким шагом, никакой расхлябанности, разложения, падения дисциплины, о чем трубят буржуазные газеты.
И дружинники солдатам под стать – подтянутые, вымуштрованные. Их ведет Антон. На рукаве у него красная повязка командира, на поясе – револьвер. И вся эта праздничная, яркая картина освещена щедрым читинским солнцем, блеском снежных вершин над городом, сверканьем начищенного оружия…
О чем думал ее муж, идя во главе этих людей? Читинская республика не могла выстоять одна, изолированная, при подавлении революции в рабочих центрах России, но читинские руководители твердо верили, что поражение революции – временное.
И то, что предпринималось потом в Чите, – не от отчаяния, не обреченно, а деловито, с расчетом на будущее, – внушало надежды.
– Так в чем же беда наша, Прокофий Евграфович? – вдруг с тоской спросила Таня, сама удивившись, что произнесла это слово «беда».
Но Столяров мягко поправил ее:
– Плохо, Таня, что мы не знали и не знаем, что против нас затевается. И наши в Иркутске и даже в Харбине не знают. В темноте, Таня, всегда страшнее. Генералы готовят нам удар со всей секретностью, которую может обеспечить полицейское государство. А мы узнали об угрозе только тогда, когда Ренненкампф открыл свои карты. Что ни говори – нас застали врасплох.
Столяров имел в виду «Приказ № 2» – документ, который Ренненкампф разослал по всей дороге в момент, когда вооруженный до зубов отряд мстителей был уже готов ринуться на Читу: поезд Ренненкампфа стоял на станции Маньчжурия.
Что вынудило Ренненкампфа к открытой угрозе? Он считал, что прямое обращение к мятежникам вызовет раскол в их рядах, облегчит задачу разгрома.
Что же изменилось? Почему Таня испытывала такую тревогу?
Беседа со Столяровым несколько успокоила ее. Жена Столярова, накинув платок, проводила Таню за ворота.
– Стефания Федоровна, – вдруг произнесла она своим грудным тихим голосом, – как вы посчитаете: Прокофию Евграфовичу опасно здесь?
Она запнулась: стеснялась говорить об этом или просто не находила слов.
Таня обняла молодую женщину и сказала:
– Нашим мужьям грозит опасность, большая опасность! Но мы не можем их останавливать. Нельзя.
Обе заплакали, так в слезах и расстались. Эти слезы успокоили Таню больше, чем беседа со Столяровым.
Было уже поздно, улица освещалась только слабым светом керосиновых ламп и свечей, падающим из окон. Тане показалось, что сегодня темнее обычного, большинство окон закрыто ставнями, сквозь щели которых осторожно, скупо пробивается свет. На круглой уличной тумбе ветер трепал обрывки объявлений, с какой-то злобой срывал их и гнал клочья прочь по мерзлой земле.
Таня вышла на Амурскую. Она была пустынна, и Таня невольно прибавила шаг. Вдруг из-за угла на рысях вылетели всадники. Драгуны… Их было примерно две сотни. Они промелькнули мимо прижавшейся к стене Тани, как тени, быстрые, почти бесшумные. Она проводила их взглядом: драгуны мчались по направлению к Песчанке.
«1. Мне высочайше поведено водворить законный порядок на Забайкальской и Сибирской ж. д., почему все служащие на них подчиняются мне во всех отношениях.
2. Непоколебимо преданный, как и вся армия, государю и России, я не остановлюсь ни перед какими препятствиями, чтобы помочь Родине сбросить с себя иго анархии.
3. Стачечники и забастовщики, захватившие в свои руки железную дорогу, почту и телеграф, поставили Россию и Армию в безвыходное положение, попрали свободу народа и не допускают провести в жизнь государства начала, возвещенные в высочайшем манифесте 17 октября.
4. Обращаюсь ко всем, кто любит Россию; встать со мной для борьбы с преступными обществами стачечников и забастовщиков, деятельность, которых угрожает России гибелью. Призываю всех служащих на железных дорогах, телеграфе и почте Сибирской и Забайкальской прекратить забастовку, стачки и немедленно приступить к работе…
8. Предупреждаю, что в случае вооруженного сопротивления и бунта против верховной власти я прибегну к беспощадным мерам, дабы в корне пресечь смуту, влекущую Россию к явной и неминуемой гибели…
9. Настоящему приказу дать самое широкое распространение среди всех служащих на железных дорогах, телеграфе и почте Сибири и Забайкалья, никакие заявления о незнании этого приказа приниматься не будут.
Генерал-лейтенант Ренненкампф».
«Принимая во внимание:
1. Что ген. Ренненкампф в приказе № 2 заявляет о своем явном намерении подавить революционное движение.
2. Что он не будет останавливаться для этого в выборе средств, не исключая ни репрессий, ни лжи (что он и делает в своем приказе).
3. Что застращиванием он хочет добиться, чтобы мы добровольно стали по-прежнему покорными рабами падающего самодержавия.
4. Что никаких забастовок у нас нет, а, наоборот, благодаря деятельности Смешанных комитетов перевозка войск усилилась до 6—8 воинских поездов.
5. Что правительство и его агенты сами стараются всеми силами тормозить перевозку войск и продовольствия.
6. Что анархия в России создается не революционным народом, а правительством и его агентами, вроде Ренненкампфа, —
Мы, рабочие и служащие, заявляем:
а) Что не отказываемся от своих прежних политических убеждений и не будем распускать наших политических организаций, которые Ренненкампф именует преступными.
б) Что не будем давать никаких подписок, кроме подписки бороться с самодержавием до конца…
в) Что против репрессивных мер, которые вздумает принять генерал волчьей сотни, будем бороться всеми силами, не стесняясь выбором средств, и вместе с тем требуем немедленного освобождения арестованных товарищей на линии и отмены военно-полевого суда.
Рабочие и служащие ст. Чита-вокзал».(Из резолюции общего собрания рабочих и служащих ст. Чита-вокзал,14 января 1906 г.)
Вечером после отбоя вестовой поручика Пиотровского принес Назарову записку. Она была написана наспех, с характерной для Пиотровского особенностью: поручик считал верхом революционности не употреблять в письме не только твердый знак, но и мягкий. В записке стояло:
«По делу чрезвычайной важности (слово «чрезвычайной» было подчеркнуто волнистой чертой) прошу Вас незамедлительно прибыть ко мне на квартиру, где Вас дожидаются также и другие офицеры».
Вместо подписи стоял девиз: «Армия – народ. 14 декабря 1825 г.». Не было также и обращения. Но Назаров не удивился этому, зная, как Пиотровский любит игру в конспирацию.
Он задумался только над тем, что заставило поручика оторвать его, Назарова, от эскадрона в такое время, когда каждую минуту можно было ждать приказа комитета о выступлении.
Назаров приказал оседлать коня.
В лагере уже стояла плотная ночная тишина. Только со стороны конюшни отчетливо доносилось то пофыркивание лошади, то удар копытом и легкий треск дощатой переборки.
Анатолий Сергеевич пошел по недавно разметенной дорожке между сугробами к воротам. На повороте он пропустил вперед шеренгу нового караула. Разводящий, старательно чеканя шаг под взглядом офицера, провел свой маленький отряд дальше, и Назарова обдало знакомым солдатским запахом махорки, сырого шинельного сукна и дегтя.
К воротам Назаров подошел незамеченным и с минуту наблюдал, как быстро и четко происходит смена поста у входа. Вновь пришедший, маленький, сухой Шутов, встал в затылок часовому. Тот сделал шаг в сторону, Шутов шагнул вперед и приставил ногу. Назаров услышал, как он, поднявшись на носках, шепнул рослому часовому пароль и быстро, пока разводящий не скомандовал «кругом», добавил с мгновенной летучей усмешкой: «Каша в чугуне в печке стоит».
Назаров рассмеялся, и вдруг ему ужасно мило стало все вокруг: и освещенный луной плац, и поспешный, с искоркой простонародного юмора шепоток Шутова, и тишина уснувших казарм, и самый воздух, морозный, льнущий к щекам, с едва уловимым запашком конского навоза.
Здесь был его дом, другого у него не было, и его семья, другой у него тоже не было. И уже в седле он ощутил ту неясную тревогу, с которой человек, уезжая, оставляет свой дом и свою семью.
«Что это я? Будто надолго еду», – сам удивляясь своему состоянию, подумал Назаров. Быстрая езда сначала по улицам города, потом по шоссе успокоила его. У переезда его остановил офицерский казачий патруль. Назаров сказал ночной пропуск по гарнизону, офицер козырнул. Шлагбаум, скрипя и подрагивая, поднялся. Назаров пришпорил коня на взгорке. Навстречу ему походным маршем двигалась колонна. «При развернутом знамени», – удивился Назаров, и еще более странным показалось ему, когда он узнал часть: к городу шел 48-й стрелковый полк. К Чите стягиваются свежие части? Как они настроены? Читинский гарнизон полностью стал на сторону рабочих. Разгромить Читу можно только артиллерией: артиллерии в Чите нет, отвечать нечем. Но поручик не верил в возможность артиллерийского обстрела. Ренненкампф не решится на это.
Все окна небольшого деревянного дома, где Пиотровский занимал верхний этаж, были темны. Это было странно. Впрочем, на стук дверь немедленно открылась. Солдат Пиотровского, которого поручик после отмены денщиков не отпустил в казармы, только стал называть «курьером», сказал, что поручику нездоровится. Теперь Назаров уже вообще ничего не понимал. Поспешно, не приглушая шагов, он прошел за солдатом во вторую половину дома, выходящую окнами в сад.
В угловой комнате на тахте со множеством подушек, в расстегнутом мундире, с книгой в руках лежал Пиотровский. Тщедушная его фигура выглядела сейчас еще более мизерной. Удлиненное лицо казалось синевато-бледным в свете единственной свечи, горевшей на бамбуковом столике с тонкими паучьими ножками. Никого больше в комнате не было.
Назарова ошеломила обстановка, поза, весь мирный, почти будуарный вид комнаты и хозяина ее. Пиотровский уловил недоумение гостя и заговорил своим чересчур громким для этой комнаты голосом, произвольно делая ударения:
– Не удивляйтесь, корнет. Ничему не удивляйтесь. Настала пора самых удивительных поворотов в судьбе отдельных людей и целых слоев общества.
Говоря это, Пиотровский энергично двигался, сбросил на пол книгу, придвинул столик, поставил на него бутылку коньяку, разлил его по рюмкам, усадил гостя в легкое китайское креслице.
– Я полагал, что у вас совещаются… – начал Назаров.
Хозяин прервал его:
– Я не мог объяснить вам всего в записке. События развиваются несколько неожиданным образом.
Пиотровский мямлил, обычное красноречие оставило его. Назаров выпил залпом. Пиотровский пригубил свою рюмку, поставил ее на столик и забегал по комнате. Речь его полилась, как обычно, гладко, с равномерными повышениями голоса. Но странно: Назаров с трудом улавливал смысл.
– Мы с вами ведь не пролетарии. Даже если по Марксу: «Бытие определяет сознание». У нас свои чаяния. Армия – цельный организм. Мы с нашими солдатами – единое тело и дух. Мы должны удержать эти доверчивые, простые души от великого соблазна крайних требований. Мы не должны допустить разъединения армии. Нас увлекают в бездну.
«К чему это он клонит?» – спрашивал себя Назаров. Но ему никак не удавалось вставить хотя бы слово. Грубовато он наконец прервал Пиотровского:
– Что вы предлагаете делать сейчас? Выступать на защиту рабочих против Ренненкампфа или…
Назаров остановился. Вот сейчас Пиотровский вспыхнет от незаслуженного оскорбления. И правда, что это пришло ему, Назарову, в голову? Как он мог заподозрить? Разве не Пиотровский произносил пламенные речи в «Метрополе» в то время, когда ему, Назарову, и другим еще не было ясно, что надо делать.
Пиотровский не оскорбился. Он близко подошел к Назарову и дружески положил руку ему на плечо.
– Я очень полюбил вас, Анатолий Сергеевич, – проговорил он прочувствованно, – и потому зазвал вас сюда почти что обманом. Самое главное: надо сохранить свои кадры, кадры офицеров, способных бороться за идеалы революции. А благоприятная среда для деятельности найдется. Лишь бы остались кадры… Уцелели.
– К чему вы это? – настороженно спросил Назаров.
Пиотровский стоял перед ним, покачиваясь на носках. Сейчас он заговорил совсем другим тоном, деловым, спокойным, с решительной ноткой, которая так понравилась Назарову при их первом знакомстве:
– Дело в том, что в эту минуту, дорогой, верные правительству части окружают казармы…
Назаров прервал его. В одно мгновение он все понял.
– Мой эскадрон?! – холодея, спросил он и порывисто встал, опрокинув столик. Тонко и печально зазвенело стекло.
«Мой эскадрон!» – болью, ужасом, ненавистью отозвалось в его душе. Кажется, он продолжал вслух повторять эти два слова.
Этот мозгляк, манерно покачивающийся перед ним, в своих низких целях, желая заслужить прощение начальства, вовлек его в гнусное предательство!
Он схватил Пиотровского за отвороты мундира.
– Но-о, поручик! – Пиотровский смертельно побледнел. Стараясь соблюсти достоинство, он пытался оттолкнуть руку Назарова.
Назаров наотмашь ударил Пиотровского по лицу и, приподняв, швырнул его странно легкое тело на тахту лицом в подушки.








