Текст книги "На суровом склоне"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
Она не могла ни говорить, ни думать ни о чем другом. Да что же могло быть важнее этого сейчас! Она даже не обратила внимания на то, как он изменился. Она была прикована всем своим существом к другому, главному…
Но муж ничем не отозвался на ее планы, он странно и жалостно улыбался. Он не был ни обрадован, ни увлечен ее проектом. И во взгляде его были только любовь и жалость к ней, Соне. Она теряла голову от этого взгляда, от непонятного его равнодушия к своей судьбе. Это было как в страшном сне, когда кричишь, а у тебя нет голоса, хочешь бежать, а ноги не двигаются.
Она твердила о побеге, только об этом. Боже мой! Такая угроза придвинулась совсем близко! А он ласково спрашивал, что пишут дети, и все смотрел на нее этим своим новым, пугающим ее взглядом. А между тем уходили драгоценные минуты свидания, минуты, которые решали вопрос жизни их обоих, потому что она не могла жить без него.
Так она и ушла, ошеломленная, растерянная, не сказав ему ни одного ласкового слова.
Поздно вечером подкупленный ею солдат из охраны принес ей письмо от мужа. Этим письмом доктор прощался с ней и детьми.
Он писал:
«Я знаю, что суд Ренненкампфа не помилует нас. Но я совершенно спокоен. Мы сделали все, что могли. Другие докончат начатое нами. Дорогая моя Соня! У, меня не хватило сил при свидании с тобой нанести тебе удар. Да, может быть, это было малодушием с моей стороны, но, видишь ли, я слишком тебя люблю и, зная, что вижу тебя в последний раз, не хотел видеть тебя в слезах. Поэтому я не сказал тебе, что не могу бежать. Не могу оставить товарищей, которые верили мне. Если бы ты знала, Соня, какие это люди!..»
Дальше Софья Павловна не могла читать: свет померк у нее в глазах.
Через два дня, после наспех разыгранной комедии судебного разбирательства, доктору Френкелю и семи его товарищам был вынесен приговор:
«Лишить всех прав состояния и приговорить к смертной казни через расстреляние».
Адвокат сказал Софье Павловне, что в течение двадцати четырех часов ее муж может ходатайствовать перед Ренненкампфом о замене смертной казни каторжными работами.
Свидание не было разрешено, но ей предложили написать мужу письмо. Она набросала несколько отчаянных, умоляющих строк. Ответа от мужа не было.
Адвокат сказал ей, что доктор Френкель отказался просить Ренненкампфа о милости.
2
Гонцов то и дело выходил на крыльцо поглядеть, не идут ли товарищи. Но кривая окраинная улица была пустынна. Все казалось мирным вокруг. Во дворе Альтшулера стояли наготове розвальни, обе лошади – не из альтшулеровских тяжелых ломовых, а сильные, быстрые кони, приведенные товарищем Альтшулера по извозу, угрюмым цыгановатым Сидором.
Когда Альтшулер сказал, что надо отвезти в Куэнгу «своих людей», Сидор хорошо понял, о ком идет речь, и ответил: «Подумаю».
Он действительно подумал: отдать лошадей – это поминай как звали, обратно не получишь! И решил свезти людей сам.
Опасность этого предприятия не остановила, а, скорее, подхлестнула Сидора: в молодости он был парень ушлый и не в ладах с полицией по части конокрадства. Потом Сидор остепенился, завел свой извозный двор, женился на дочке церковного старосты. Но временами тоска одолевала его. Он уезжал из Читы, пропадал месяц и два, возвращался оборванный, веселый, рассказывал небылицы.
Сидор и не помыслил отказать Альтшулеру. Ему было лестно услужить таким людям. Кроме того, извозчики отвернулись бы от него. Первый – Альтшулер, которого Сидор уважал. Он также не подумал поручить отвезти людей одному из своих артельщиков, рассудив, что у них «кишка тонка для этих дел».
И сейчас он сидел со стариком за столом, уставленным для прощания всякой всячиной, и пил «казенку», запивая домашней наливкой. Старик не отставал.
Стакан Гонцова стоял нетронутый, и хозяин не выдержал.
– Послушайте, Алексей Иванович, – рассудительно начал он, – или они уже в пути сюда, так чего вам беспокоиться, чего? Или что-нибудь случилось – так вы все равно не поможете. Выпейте же стопку. Кроме того, я послал племянника Яшу посмотреть, что делается в городе, что.
Гонцов сел за стол. Ему сразу вспомнилось, как они сидели за этим же столом неделю назад, как плакала Фаня, уезжая. И как ее отец, сердито поглядывая на Гонцова из-под нависших бровей, говорил ей: «Ты же едешь до тети в Иркутск, а не в Америку. Чего ты плачешь, чего?»
– За хороший конец – всему делу венец! – подумав, провозгласил Сидор и чокнулся со стариком и с Гонцовым.
– Чтобы все были живы-здоровы! – пояснил Альтшулер. Они выпили.
На крыльце быстро, дробно прозвучали шаги.
– Яша, – успокоительно сказал старик.
– Уезжайте! – закричал Яша с порога. – Григоровича забрали. И Кривоносенко тоже! Всех забирают. В слободке сплошь обыск идет! Уезжайте скорее!
– Что ты кричишь, Яша? Видишь, люди уже едут, – одернул его старик.
Сидор погладил черную бороду, поблагодарил за хлеб-соль и вышел во двор к лошадям.
Старик обнял Алексея, слезинка в его глазу уколола Гонцова. Уезжать одному, без Костюшко, без товарищей?
Старик подтолкнул его к двери:
– Раз уж так получилось, спасайте свою голову, Алексей Иванович! Она еще пригодится.
Гонцов уселся в сани.
– До свиданьица! – по-сибирски крикнул он стоявшим во дворе старику и подростку.
Кони живо взяли пригорок. Дорога бараньим рогом загнулась, огибая сопку. Снег, смешанный с песком, полетел из-под копыт. Ночь была на исходе. Месяц утлой лодчонкой нырял в седых бурунах облаков.
Проскочили пустынную окраину. Одинокая свеча мерцала в чердачном окне, как чей-то настороженный глаз. «Я вернусь!» – сказал ей Гонцов. Он забыл завязать башлык, ветер свистел у него в ушах, вышибая из глаз слезу. «Я вернусь!» – кричал он ветру.
Милый, ставший родным город уходил, таял в предрассветном мраке, свистом ветра, скрипом снега под полозьями прощался по-сибирски: «До свиданьица!»
Слезы текли по щекам Гонцова то ли от ветра, то ли от душевной муки.
Конный патруль показался впереди.
«Проскочим?» – глазами спросил Сидор.
Гонцов кивнул головой.
– Стой! Стрелять буду! – раскатилось вслед.
«У-у», – подхватил ветер.
Долго ничего не было видно, кроме пологой сопки со светлеющей вершинкой, похожей на сияние у святых на иконах. Потом темная, смутная, без огней, деревня выросла впереди.
Издали казавшаяся сонной, она жила непривычной, тревожной жизнью: оседланные кони у заплотов, огни в окнах, солдаты в косматых папахах повсюду.
– Казаки! – Сидор протянул вожжой лошадей. Они вынесли сани за околицу.
Спустя немного Гонцов обернулся. Еще далеко позади, но быстро приближались, наметом летели казаки.
– Настигнут! – крикнул в ухо Гонцову Сидор.
Гонцов достал из-за пазухи револьвер.
– Лучше прыгай, сейчас распадок будет! – опять крикнул Сидор.
Гонцов не успел ни возразить, ни согласиться: слева открылся овраг.
– Прыгай, пока им не видать! – настойчиво звучал в ушах голос Сидора. Цыганский глаз его сверкнул из заиндевевшего воротника тулупа.
Алексей выпростал из сена ноги и прыгнул. Верхняя, слежавшаяся корка снега треснула под ним. Он стал погружаться в нижний, рыхлый снег, ему показалось, что он тонет в белой, поддающейся под ним трясине. Но светлеющее небо с обломком отгоревшего месяца все еще стояло над ним. Он боялся шевельнуться, чтобы на него не обвалился снег и чтобы преследователи не заметили этого.
Он ощутил всем своим существом, как они проскакали, крутя на скаку нагайками и приглушенно гикая на коней.
Ему почудилось, что он слышит даже дыхание людей.
Гонцов соображал: если казаки заметили, что в санях было двое, они будут искать в окрестностях. Спастись можно было только в тайге. Кромка ее казалась совсем близкой.
Но Гонцов боялся тайги. Он часто слышал от товарищей, как она укрывала их, спасала жизнь, сохраняла свободу. Но Алексей Гонцов был человек городской, фабричный, и бродить в лесах представлялось ему дикой затеей. Медведем ломиться в чаще, словно это не 1906 год, а при Иване Грозном!
Было еще одно решение, опасное, рискованное, с расчетом на везение. Но Алексею везло в жизни. Почему бы не повезло ему и сейчас? Подождать приезжего человека и пристать к нему, податься в обратную сторону. Не возьмет – пригрозить револьвером. Не подействует – выбросить седока из саней!
Он выбрался из снежной перины и залег у самой дороги. Теперь все зависело от того, кто покажется на дороге. «Это как новогоднее гаданье», – с вернувшимся к нему юмором подумал он.
И почему он, собственно, решил, что кто-нибудь появится до тех пор, пока не вернутся казаки? Дорога безлюдна. Правда, сейчас уже утро. И не пустыня же здесь!
Но ему везло. Ему решительно везло. Щегольские сани, запряженные двумя рысаками, медленно приближались. В санях сидела укутанная платками женщина и, кажется, дремала. На козлах толстозадый мужик в синей поддевке и высокой мерлушковой шапке тоже клевал носом.
Гонцов шагнул на дорогу и взялся за узду. Женщина широко открыла глаза.
Дедюлина! Он узнал эти неестественно яркие глаза под высокими жидкими бровями. Кажется, она тоже узнала его. Тем лучше!
– Что вам надо? – резко спросила она, инстинктивно отодвигаясь.
– Я могу вам это объяснить на ходу! – ответил Гонцов и, усевшись рядом, застегнул медвежью полость. – Прикажите ехать.
Туповатый кучер, услышав «господский разговор», не дожидаясь приказания, нахлестывал лошадей.
Дедюлина неприязненно, но без страха, скорее с любопытством, глядела на Гонцова. «А ведь она и верно стряпуха!» – вдруг подумал Гонцов. Было что-то простецкое, бесхитростное в ее взгляде, такими глазами смотрят бабы, как чужие мужики дерутся у кабака.
– Госпожа Дедюлина, выслушайте меня, – начал Гонцов и уселся удобнее, – вы женщина религиозная…
Он выждал минуту, лошади с ходу нырнули в падь.
– Я ваш враг, потому что я – безбожник. Но Христос велел прощать врагам. Может быть, даже спасать их!
Гонцов вдохновился: он же агитатор, черт возьми! Он умел говорить убедительно!
– За мной гонятся казаки. Но я никого не убивал, не грабил. Я действовал по велению моей совести. Вы можете провезти меня в безопасное место. Если вы не хотите или боитесь, я сейчас же соскочу с саней…
Он обернулся, увидел далеко позади верховых и умолк. Молчала и Дедюлина. Она тоже, несомненно, увидела позади группу конных с ружьями за плечами.
– Петра! – слабым, «барским» голосом произнесла Дедюлина. – Садись рядом со мной. Пусть человек конями правит. Да шапками переменитесь.
Видно, Петра, привыкший к капризам барыни, ничему не удивлялся. Он тяжело перевалился через козлы.
Казаки медленно приближались, опустив нагайки к стремени и покачиваясь в седлах, как соломенные чучела под ветром.
– До свиданьица! – озорно крикнул Алексей, взмахнув кнутом.
Трудовой день начинался рано. Еще стояла над землей зыбкая мутная мгла. Перед рассветом мороз набирал силу, но и ветер не уступал. Как стеклянные подвески, тонко звенели обледеневшие веточки акаций в саду.
Епископ страдал болезненным обострением слуха. Казалось, ветки царапают стекло окна, будто кошка скребется. В келье было душно, пахло лампадным маслом.
Утренняя молитва не облегчила Мефодия. Прекрасные крылатые слова, всегда навевавшие на него легкую и приятную грусть, сегодня словно потеряли свою душу.
Пустые словеса, кощунственно плоские, лишенные сопутствовавших им мыслей, оскорбляли Мефодия. К тому же, молясь, он все время слышал, как в квасной, в подвале, гремят перемываемые бочки.
Епископ старался не смотреть, как ветер треплет белье на веревке, протянутой между деревьями. Но суетная мысль о неразумной Федосье, которая оставила на ночь на веревке вымерзшее белье, отвлекала. К тому же от порыва ветра вдруг снялся с веревки подрясник и пошел по саду, отчаянно махая рукавами. Будто сам епископ Мефодий невесть отчего заметался меж деревьев.
Мефодий рассердился на Федосью, но привычным усилием воли сдержал себя, заставил углубиться в молитву. Знакомое чувство отрешенности от всего земного наконец охватило его.
Когда он закончил, разнообразные домашние звуки снова вошли в него, но они уже не тяготили. На черном дворе кололи дрова – стук! – это лезвие топора вошло в полено. Пауза – топор с поленом занесен над головой дровосека. Глухой удар, скрип – полено развалилось. И все сначала. Работа шла споро. «Размахался!» – с одобрением подумал епископ, но вспомнил, что дрова колет присланный из монастыря, в наказание, пьяница и дебошир Вавила, и брезгливо поджал губы.
Епископ хлопнул в ладоши. Вошел с поклоном юноша Иннокентий, рослый, по-монашески чуть-чуть сутулящийся, с белым, нежным лицом, брови – шнурочками под низко надвинутой скуфейкой.
Мефодий, с умилением глядя на его розовые от недавнего умывания уши, велел сказать домоправительнице Федосье, чтобы собрала белье, потом пошутил с Иннокентием, рассказав, как смешно «ушел» вымерзший подрясник с веревки.
Иннокентий вежливо и смущенно улыбался, изредка поднимая на епископа преданные глаза. Дождавшись, когда тот замолк, Иннокентий сказал, что ночью приехала вдова Дедюлина, расположилась в комнатах для гостей и сейчас уже на ногах, ожидает выхода его преосвященства.
Мефодий не удивился, хотя часы пробили шесть, было еще темно.
С помощью Иннокентия епископ надел еще теплую от утюжки лиловую рясу из матовой плотной шерсти, тыльной стороной руки выпростал узкую седую бороду, провел по ней пальцами – редка стала, поправил скромный серебряный крест на груди, махнул отроку рукой, чтоб ушел. Хотел сосредоточиться.
Для разговора с вдовой епископ отправился в покои.
Проходя в залу, Мефодий взглянул в зеркало, висевшее в простенке коридора, единственное в доме: епископ не любил зеркал. Когда-то, в молодости, огорчался своим безобразием: нелепо высоким ростом, руками, длинными, чуть не до колен, узким желтым лицом. Черты лица мелкие, расплывчатые, и волосы, даже смолоду, были точно пакля, приклеенная к удлиненному черепу. Только глаза – умные, «проникающие», как говорили в пастве. Да пискливому голосу с годами Мефодий научился придавать властные интонации пастыря.
Теперь собственное безобразие вызывало приятную мысль о том, что неблаголепие образа не помешало ни возвышению в сане, ни власти над душами верующих.
Еще не увидев Анны Матвеевны Дедюлиной, Мефодий знал, по какому делу так спешно приехала вдова. И не потому, что по этому же делу обращались к епископу почти все, домогавшиеся с ним свидания в последнее время. Не потому. Владыка понимал людей и был в курсе всех, даже маловажных, событий в Забайкалье. События же последних дней были таковы, что Анна Матвеевна должна была на них отозваться, и, конечно, как всегда, остро, болезненно, со свойственной ей экзальтацией.
Куда она могла пойти со своими переживаниями? Только сюда. Уже много лет, после того как утонул ее единственный сын, купаясь в Ингоде, все мысли и чувства Дедюлиной принадлежали церкви. И это было правильно. Она оставалась одинокой. Церковь должна была унаследовать все состояние Дедюлиной.
Епископ интересовался, как идут дела на ее рудниках, растет ли добыча золота, не слишком ли много власти берет управляющий-бельгиец, не развращаются ли рабочие.
Осторожно, в религиозно-нравственных беседах, давал вдове наставления, указывал, как поступать. Вкладывать капитал велел в иностранные банки, на требования рабочих отвечать уклончиво и пустить слух о том, что прииски закрываются.
Вдова слушалась, и все получалось хорошо. Владыка знал все ее помыслы, держал в памяти ее причуды, учитывая все возможные повороты ее настроения. Вдова была истерична, чуть что – могла и завещание порвать!
И сейчас он не только понимал, зачем она здесь, но и заранее предвидел ход разговора.
Анна Матвеевна всегда носила черные закрытые платья и седые с желтизной волосы зачесывала гладко, по-монашески. У нее было бескровное лицо с сероватой сухой кожей и глубоко запавшими, болезненно яркими глазами, какие часто бывают у чахоточных.
Епископ говорил не раз с врачом Дедюлиной. Ночные бдения и посты подтачивали ее здоровье.
Сейчас, увидев Анну Матвеевну, Мефодий удивился тому, что она изменилась к лучшему: какое-то оживление светилось в ее ярких глазах. И почему-то епископ вспомнил, что когда-то, в молодости, Анна Матвеевна работала стряпухой в артели старателей. Потом приглянулась богатому купцу Дедюлину. Верно, она была хороша собой тогда…
Вдова подошла под благословение, и, едва рука епископа опустилась, она заговорила полным слез голосом:
– Опять я к вам, святой отец, со своими болями…
– Как Марфа, печетесь о страждущих, – мягко перебил епископ, устраиваясь в кресле и размещая складки рясы.
Дедюлина удивленно подняла на него глаза:
– В моих мыслях читаете, владыка!
– В вашем добром сердце.
– Вы знаете, зачем я приехала? – всплеснула руками Дедюлина.
– Знает лишь господь бог на небесах. Человек же предполагает. Полагаю я так, что пожаловали вы ко мне, ведомые скорбью о заблудших овцах…
Но у Анны Матвеевны не было терпения дослушать до конца витиеватую фразу.
– Святой отец! – вскричала она, по-молодому вскакивая с кресла. – У одного из арестованных сын-младенец. Это Григорович. Пусть он – великий грешник, Христос велел прощать.
– Аминь, – тихо произнес Мефодий, жестом предлагая вдове замолчать.
Он неторопливо вынул из кармана рясы письмо:
– Прочтите, не знаю, будет ли так хорошо.
Дедюлина торопливо поклевала свою впалую грудь утиной головой сложенных перстов и с благоговением взяла бумагу.
Она прочла прерывающимся от слез голосом:
«Его высокопреосвященству митрополиту Антонию…»
Это было послание с просьбой ходатайствовать перед царем о замене смертной казни приговоренным другим наказанием.
Дедюлина приникла губами к руке епископа:
– Святой человек…
После вдовы епископ принял двоих: священник Воздвиженский просил за сына, арестованного Ренненкампфом. Мефодий обещал походатайствовать.
Другое дело было сложное: в декабре прошлого года крестьяне Троицкой волости Селенгинского уезда вынесли приговор: «Отобрать земли у местных церковных причтов и монастырей».
Приехавший с места настоятель мужского монастыря сумрачный, мужиковатый отец Аполлинарий доложил, что крестьяне не слушают властей и от своего приговора не отступают.
Епископ спросил с огорчением:
– Говорили ли с этими людьми? Не ведают бо, что творят.
– Ведают. И не слушают никого. Рубят монастырский лес, – ответил настоятель.
Он развязал кипу бумаг, принесенных с собой. Здесь были акты о потравах монастырских лугов, о порче садов, порубках леса. Все было учтено, подсчитано и подытожено в денежном выражении. Убытки занесены в документы с бухгалтерской точностью.
Епископ просмотрел бумаги.
– Это очень важно, – кивнул он, – потому что возмездие близко, – пообещал поговорить с губернатором.
Он вспомнил о приговоренных к смерти: ему еще надо было подумать об этом деле.
Епископ отпустил настоятеля и прошел в келью. Федосья принесла молоко и моченые яблоки, которые любил Мефодий.
Утренний свет пробил полотняную занавеску. Огонек лампады стал из синего желтым.
Епископ раздумывал у стола. Потом подошел к железному шкафу, где держал документы. Он сразу же достал то, что искал. Это был приговор крестьян Троицкой волости Селенгинского уезда.
«Мы, нижеподписавшиеся, доверенные от крестьян, бывши сего числа на волостном сходе в присутствии волостного старшины, в числе 58 человек, имеем суждение в числе общих нужд о том, что мы вообще имеем слишком мало земли и пропитывать семейства свои даже при условии лучшего урожая без посторонней поддержки буквально невозможно…»
«Мы, нижеподписавшиеся Забайкальской области, Читинского уезда, Урульгинской волости, инородцы Урульгинского, Романовского и Князе-Береговского сельских обществ, быв сего числа в полном общественном собрании, где имели суждение о нижеследующем:
С 10-го мая по 6 ноября с. г. у нас производились поземельно-устроительные работы и таковые остались еще не оконченными. По разъяснению же чинов Читинской поземельно-устроительной партии, работы по землеустройству вряд ли кончаются и в будущем 1906 году; по всей вероятности, и смотря по ходу работ межевание захватит и 1906-й г.».
«Мы, тунгусы, беспрекословно с 1640 г. платили и платим ясачную подать и губернский налог за землю, и если сосчитать, неужели мы в течение 265 лет не окупили ту землю, которою мы фактически пользуемся в данное время?..
Кабинет принадлежит Е. И. Ф.; кому же принадлежит народ? Пусть кабинет останется без земли, а народ с землей, и наложите на народ плату за землю, которую они будут охотно платить за пользование ею; только их не нужно же обидеть, а если земля будет кабинетская, то она будет не в руках бедного класса, а в руках кулака. Кулак будет отсчитывать барыши, а бедный заплатит ему вдвое…
На основании вышеизложенного мы постановили настоящий приговор отослать начальнику Нерчинского горного округа с требованием немедленно убрать лесной надзор, так как с сего числа мы фактически все свои земли и леса, захваченные несколько лет тому назад кабинетом, берем под свой надзор.
Если же добровольно управление не уберет объездчиков, то мы примем меры к выдворению их от нас».
Таких «приговоров» было много, но эти были первыми. Составители их являлись застрельщиками опасного посягательства на исконные права церкви. На исконные владения кабинета, собственность царской фамилии.
Епископ знал мощь церкви и радовался ей. Это была держава более сильная, чем монархия, и более устойчивая, ибо она стояла на незыблемом основании народного признания, думал епископ. Недаром сам государь склонял голову перед своим духовным отцом.
Мефодий считал, что основой могущества церкви является учение о равенстве всех перед богом, заманчивое видение иного мира, куда «богатому труднее войти, чем верблюду в игольное ухо».
Чтобы вонзить лопату в землю, надо заострить край ее. Идея о царствии небесном была тем острием, которое давало религии возможность проникнуть в толщу народа. Шли века, и вера укреплялась, поддерживая себя красотой обрядов, нежными альтами певчих, сверканием риз, а главное – страстной мечтой о победе добра над злом.
Епископ видел огромное государство, и в каждом его уголке, в самом удаленном селе, на самом видном месте, на взгорке стоит дом божий. В самом темном, самом диком, погрязшем в пороках селении находилось место, где обитали тишина и благолепие, где лики святых говорили о всепрощении, где в ладанном аромате произносились прекрасные, зовущие ввысь слова.
И самый невзрачный замухрышка-поп, облаченный в парчовые ризы, становился величавым слугой божьим, когда в таинственном мерцании свечей, в синей ладанной дымке подымался на амвон.
И вот появляются люди, которые противопоставляют светлой мечте о небесном рае грубую материалистическую идею о рае на земле. Они подымают преступную руку на святыню, на царя, на порядок, который должен существовать вечно.
Люди, за которых он собирался просить, принесли неисчислимые убытки государству, но еще больший вред они нанесли духу народа. «Аще кто соблазнит единого из малых сих, тому несть прощения…»
Но как же быть с ходатайством Дедюлиной и других? Отказать в их просьбах неразумно.
Епископ сел за секретер красного дерева и медленно, часто останавливаясь и раздумывая, написал:
«Ваше превосходительство, милостивый государь Павел Карлович!.
Граждане города Читы неотступно просят меня ходатайствовать через высокопреосвященнейшего митрополита Антония и других лиц перед его величеством о замене смертной казни осужденным другим наказанием. Прежде чем решиться исполнить эту просьбу, покорнейше прошу ваше превосходительство сообщить мне, не станет ли таковое мое действие в противоречие в каком-либо отношении с Вашими взглядами на положение вещей. Вашего превосходительства имею быть всепокорнейшим слугою.
Мефодий, епископ Забайкальский».
Он поставил точку и снова задумался. Правильно ли он поступает? Не отошел ли от бога, оставив судьбу приговоренных в деснице генерала Ренненкампфа? Но внутренний голос говорил ему, что он прав, и слова крестьянского «приговора» легли на чашу весов тяжкою виною смутьянов.
– Господь здесь со мной. Он вразумляет меня, – успокоенно сказал себе Мефодий.
Около Вавилы всегда собирались люди. Колол ли дрова, горланил ли спьяну песню, рассуждал ли с похмелья о жизни, всегда находились любопытные: посмотреть, послушать, осудить или крякнуть восторженно: «От режет!»
Сейчас Вавила был не пьян и не трезв: выпивши.
Окинув горделивым взглядом двор, заваленный дровами, он предоставил кухонному мужику Лаврентию убирать поленья. Сам же, как был в одном подряснике из дешевой бумажной материи, с засученными рукавами, обнажавшими могучие волосатые руки, грузно опустился на ступеньки крыльца.
Кучер Дедюлиной, Петр, пожилой толстозадый мужчина, протянул ему папиросу. Вавила взял ее, понюхал и положил за ухо. Лаврентий, вытирая шапкой потное лицо, приблизился и, обиженный тем, что ему не предложили папиросы, высыпал из замусоленного кисета на ладонь горстку крупной махорки.
– Подай сюда, – сказал Вавила. – И газетку!
Он оторвал полоску, послюнил, выровнял края, высыпал махорку из кулака и старательно свернул цигарку. Затем затянулся, выпятив толстые губы, медленно выпустил дым и, скосив глаза, смотрел, как он выходит, затейливо петляя. Крупное лицо его выражало полное благодушие. Дверь из кухни отворилась, и красная от жару кухарка позвала:
– Простынешь, раздевши-то. Шел бы греться!
Но Вавила не двинулся с места, картинно раскинувшись на ступеньке. Пониже его сидел Петр в синей поддевке и мерлушковой шапке. На колоде примостился Лаврентий. Некоторое время все молча курили.
– А вот еще, – проговорил Вавила, как бы продолжая разговор, – говорит мне отец благочинный: «Умнющий ты мужик, Вавила, перестал бы водку пить, Тебе цены б не было». А я ему: «Пьяный проспится, дурак никогда. И святые апостолы принимали». – Вавила сплюнул и с сожалением посмотрел на укоротившуюся цигарку. – Грех, он – в другом. Грехов тех на каждом – что блох на кобеле: один картишками балуется, другому чужую бабу надо, у третьего – расширение зрачков на чужую собственность.
– Однако, – заметил Лаврентий неуверенно, – есть и человеки, которые без греха. Если взять, к примеру, владыку нашего.
– Оставь! – спокойно пробасил Вавила. – Говори то, что тебе ведомо, а чего неведомо, про то заткнись. Скажешь еще, вобла твоя сушеная без греха? – обратился он к Петру.
Тот молча махнул рукой:
– Что об ей говорить! Ей богом срок малый дан: как свеча тает.
– Тает… ха! Денежки-то ее не тают небось, в банке-то кажный рублишко, поди, раз в год полтинничек родит.
– Это да. Это точно, – согласился Петр.
– А помрет – кому денежки?
– Кому ж? Известно. Все на церковь отказано. Леригией только и утешается.
– Вот то-то и оно. За такие суммы можно и утешить. Я бы сам утешил и недорого взял!
Петр почувствовал необходимость сказать что-то в защиту хозяйки, долго думал и произнес:
– У барыни нашей, однако, сердце доброе, людям помогает.
– Того не ведаем, – отрезал Вавила.
Петр настаивал:
– Давеча человека неизвестного, не разберешь: не то из господ, не то мастеровой, с дороги прямо подобрала да в дом привезла!
– Что ж, так и живет у вас в доме? – лениво спросил Вавила.
Польщенный проявленным интересом, Петр ответил:
– Живет покамест.
Вавила произнес:
– Не своровал бы чего гость. Во имя божие не вынес бы серебришко столовое аль чего еще.
Все засмеялись. Вавила хохотал гулко, как из бочки.
Дверь в дом распахнулась, на крыльцо вышел отрок Иннокентий.
– Чего растявкался? – набросился он на Вавилу. – Владыка отдыхать лег. И вы… Чего расселись? Ты к лошадям ступай, запрягать приказано! – бросил он Петру и, обежав взглядом двор с рассыпанными на снегу поленьями, прикрикнул: – Чего добро пораскидали? Сейчас же поленницу складывать, дармоеды!
Зябко передернув узкими плечами, Иннокентий скрылся за дверью.
– Всех разопределил Кешка! Хозяин! – проговорил Вавила негромко, но с подковыром, и медленно пошел со двора.
Петр отправился на конюшню, а Лаврентий, сокрушенно покачав головой, стал собирать поленья.
Выйдя за ворота, Вавила оглянулся и прибавил шагу.
Через несколько минут он уже стучал в закрытую дверь монастырской лавчонки.
Голос, хриплый со сна, спросил:
– Кого там принесло спозаранок?
– Это я, Вавила, – смиренно ответил монах.
– Чего тебе? – голос стал приветливее.
– Сведение… – согнувшись, произнес монах в замочную скважину.
Ночью у Дедюлиной был обыск. Вдова, упершись руками в бока, ругала жандармов крепкими словами, как простая стряпуха. Ничего не найдя, жандармы извинились за беспокойство.
Дедюлина если и была обеспокоена, то только тем, куда сбежал ее постоялец, не простившись и не сказав доброго слова.
3
Все делалось с большой точностью и очень быстро. Это была поспешность убийцы, торопящегося покончить с жертвой, пока не наступил рассвет.
Утро 28 февраля 1906 года вошло в камеру косым солнечным лучом. Кусок неба, видный арестантам, жирно перечеркнутый толстой железной решеткой, был невелик, и только иногда проплывающий парус облака или мерцание Млечного Пути говорило об огромности мира.
По тому, как сверкал и искрился на солнце, но не таял иней, одевший наружный выступ стены, было видно, что стоит сильный мороз.
Заключенные обрадовались солнечным лучам, безоблачному небу. Беспечно переговаривались, гадали, скоро ли выпустят Костюшко из карцера. В карцер Антон Антонович угодил при обнаружении подготовки к побегу.
«1906 г. февраля 26 дня помощник начальника Читинской тюрьмы Григорьев составил настоящий протокол о том, что сего числа в числе других политических арестантов находился на свидании со своей женой политический арестант Осип Григорович. По окончании свидания и когда надзиратель Гуськов, присутствующий при свидании, приказал привратнику Михайлову обыскать Григоровича, на это последний не согласился и возвратился в комнату свиданий и первому попавшемуся посетителю, читинскому мещанину Данилу Тимофеевичу Корепину, передал газетный сверток, который достал из кармана своего пальто, что было замечено Гуськовым и доложено мне. Почему я и предложил Корепину возвратить мне переданный сверток, что и было исполнено, и в этом свертке оказалось три парика: бороды, баки, усы цвета черного, седого и рыжего… Постановил, политического арестанта Осипа Григоровича заключить в одиночную камеру до распоряжения начальника тюрьмы. Помощник начальника Читинской тюрьмы Григорьев».
(Из протокола.)
На протоколе начальник тюрьмы написал:
«Передать ротмистру Балабанову на распоряжение».
Это была победа Балабанова, вознаградившая его за долгие месяцы унизительной беспомощности перед читинской крамолой.








