412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Гуро » На суровом склоне » Текст книги (страница 13)
На суровом склоне
  • Текст добавлен: 14 февраля 2025, 18:55

Текст книги "На суровом склоне"


Автор книги: Ирина Гуро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)

Костюшко отвел глаза, чтобы увидеть и других.

Окружающая его масса людей не казалась ему безликой: в ней угадывались та же жажда лучшей жизни, та же готовность к борьбе. И были глаза, прячущие трусливое желание обойти стороной, выжидательно сомкнутые губы, готовые произнести формулу пассивного предательства: «Моя хата с краю».

Слова об общем положении надо было подкреплять другими, дающими перспективу, вселяющими уверенность. Костюшко рассказал о крестьянских «приговорах», о солдатских митингах, о стачке рабочих золотых приисков, обо всем виденном на длинном пути к Чите.

Теперь Антон Антонович снова возвращается взглядом к тем двоим. В лице старика какая-то раскованность, глаза его как будто говорят оратору: «Я хочу поверить тебе, но мне это нелегко. Я не знал другого света в жизни, кроме кроткого пламени лампады перед образами. Ты показал мне другой свет, и я иду. Но дойду ли?»

Его сын уже не слушает оратора: он прислушивается к своему внутреннему голосу. Для него все решено, он думает о завтрашнем дне.


«Принимая во внимание крайне напряженное состояние населения области, вызванное бедствиями предшествовавших лет, невозможностью приступить к полевым работам и вообще к ведению сельского хозяйства за выходом на войну запасных и почти половины всех казаков, а также вытекающее отсюда беспомощное положение казачьего и крестьянского населения, отдавшего в ряды войск всю рабочую силу, делается крайне необходимым и желательным роспуск на родину всех призванных по мобилизации нижних чинов… В противном случае… населению грозит голод…»[1]1
  Телеграмма губернатора Забайкальской области М. В. Холщевникова на имя главного начальника тыла в Харбине.


[Закрыть]

Генерал-лейтенант Холщевников страдал бессонницей. Он привык к ней, как привык к своему вдовству, болезням и тому, что не только окружающие, но и в Петербурге, при дворе, считали его анахоретом, безнадежно отставшим от жизни.

Что делать? Наперекор им он чувствовал себя «отцом губернии», заступником народа перед царем. В том, что преступные элементы подняли голову, была не его вина, а вина тех, кто, забыв бога, обрек народ на страдания выше меры, какую человек может и обязан нести.

Беспорядки в области начались как отклик на события в Европейской России, а они там, вверху, думал он, видят только последствия и не хотят вникать в причины. Как виноградари в притче, вообразили они, что сад, где был хозяин, не ему, а им принадлежит, что все в том саду сделано для них. Их же дело в том только, чтобы наслаждаться в этом саду, забыв о хозяине, и убивать тех, кто напоминал о нем.

Евангельский текст знакомой мудростью, успокаивающими повторениями, простотой звучных веских слов принес губернатору облегчение, но ненадолго.

Холщевникова мучило вчерашнее убийство рабочего Кисельникова. Это был хороший, непьющий человек. Не из смутьянов. Заблудшая овца. Поручик Шпилевский не имел права лишать его жизни. Нет воли отца небесного, чтобы погиб один из малых сих.

Но по закону поручик прав. Мятежники посягнули на оружие, оно надобно им для революционных целей, следовательно, для множества убийств и пролития невинной крови. Но можно ли винить всех этих людей, дошедших до предела отчаяния? В деревнях некому выйти в поле: запасные и почти все казаки до сих пор не возвратились с войны. Голод в области неминуем.

Люди мечутся, ища выхода, и попадают в объятия злоумышленников, толкающих их на путь ниспровержения.

Бастуют все: железнодорожные рабочие, металлисты, типографщики, приказчики, рабочие винных складов, горняки, телеграфисты, ломовые извозчики. Даже водовозы! Воду в бочках в губернаторский дом возят солдаты!

Вместо того чтобы отеческим внушением вернуть отчаявшихся людей на праведную тропу, власти потворствуют диким погромам, разгулу черной сотни.

С содроганием вспомнил губернатор недавние события в Томске: погромщики подожгли здание управления Сибирской железной дороги. Сотни людей, собравшихся там на конференцию, сгорели заживо. Малые дети были с ними. Громилы встречали дубинками тех, кому удалось вырваться из огня, бросали людей обратно в пламя.

Губернатор только что вернулся из служебной поездки – «Обзора Нерчинской каторги». Увиденное огорчило его: повсюду стяжательство тюремных чиновников, превышение власти, лихоимство.

За время его отсутствия, немногим более двух недель, забастовка распространилась широко: в мастерских и депо работы прекращены, движение поездов остановлено, бездействует телеграф. Войска разлагаются. Ни на кого нельзя опереться.

А уж из Петербурга ждать нечего. Губернатор брезгливо отбросил телеграмму Дурново:

«Разоружение забастовщиков должно быть произведено с осмотрительностью, но весьма решительно, по очереди и с таким расчетом, чтобы в каждом отдельном случае было сделано наверняка».

Это что же такое? Как в детской присказке: «Рано утром вечерком в полдень на рассвете ехала барыня верхом в ситцевой карете…»

В печальных и путаных размышлениях прошла ночь. К утру губернатор уснул зыбким старческим сном.

В девять утра он, однако, был уже на ногах и принимал чиновников. Новости были неутешительные. На похороны убитого вышли все рабочие и огромное количество обывателей. Много учащихся, даже младших классов. Толпа горожан с пением «Вечной памяти» и революционных песен движется из центра города к Дальнему Вокзалу, где должна соединиться с рабочими.

Холщевников приказал раздвинуть занавеси на окнах. Площадь перед губернаторским домом была пуста, у ворот взад и вперед на короткой дистанции шагали часовые.

Но на верхних, хорошо видных отсюда улицах чернела толпа. Губернатор велел подать ему бинокль. Это был большой полевой бинокль, тщательно хранимый с дней войны, как и другие предметы, напоминавшие о недавней кампании.

Холщевников поймал в объектив кусок шествия с флагами. Флагов было много – черных и красных с черными бантами.

– Да там же дети… – губернатор опустил бинокль.

Чиновник ответил:

– Как уже докладывал вашему превосходительству: учащиеся, в том числе младших классов.

– Никаких эксцессов? – с надеждой спросил губернатор.

– Все предусмотрено: по тротуарам расставлены городовые. С манифестантами – духовенство: два священника с причтом идут за гробом.

– Нельзя допустить митингования с рабочими на Дальнем Вокзале, – подумав, сказал Холщевников. – Докладывать мне о ходе событий каждые полчаса.

Чиновник поклонился и вышел. Тотчас слова губернатора были переданы по инстанции.

Через пятнадцать минут в эскадроне выводили из конюшен лошадей, седлали в боевом порядке. Казачья конная сотня под командой сотника Кузьмина выступила из казарм, имея приказ: перехватить людей на пути к Дальнему Вокзалу.

Шествие, достигнув реки Читы, разделилось на две части: одна осталась на берегу, другая, пройдя с революционными песнями мимо здания штаба Забайкальского войска, перешла на лед и двинулась через реку к Дальнему Вокзалу.

Казаки догнали толпу уже за рекой. «Не пускать далее» – таков был приказ.

По команде «Сплотиться!» всадники стеной преградили толпе путь, предложили разойтись. Толпа не расходилась. Тогда подъесаул Беспалов повернул обратно, отъехал шагов на пятьдесят и, выстроив полусотню фронтом к толпе, приказал рысью врезаться в толпу, пустив в ход нагайки.

Губернатору об этом уже не докладывали. Холщевников, рассердившись, послал за генералом Шамшуриным, начальником гарнизона. Генерал явился, моложавый и бодрый с морозу, браво доложил:

– Да там побоище идет! Казаки за гимназистиками, как за куропатками, гоняются. И плетью их!

Холщевников охнул:

– Вернуть, немедленно вернуть казаков, драгун – всех вернуть! Пусть идут куда хотят: на Дальний, к черту, к дьяволу!

Конный городовой с приказом губернатора: «Пропустить толпу на Дальний Вокзал» – встретил казаков уже на обратном пути в казарму.

Подъесаул Беспалов прочел приказ и сказал:

– Да теперь уже все кончено. Зря их превосходительство беспокоились.

Губернатор был вне себя. Только что его посетили директор мужской гимназии и инспектор Читинского городского училища: среди манифестантов было около четырехсот человек учащихся, присоединившихся к шествию, «чтобы проводить в последний путь усопшего». Казаки напали на мирное шествие, нанесли увечья и побои учащимся, в том числе детям…

Полетели жалобы попечителю учебного округа, в Иркутск. Губернатор обещал назначить следствие, наказать виновных. Стали искать таковых.

Вышло, что единственным виновником был подъесаул Беспалов. Он, однако, никакой вины за собой не признал и простодушно описал в своем рапорте, как было дело:

«Приказано было сесть на коней, рысью догнать толпу, прошедшую реку Читу. Сели на коней, пустили рысью, догнали толпу. Предложили разойтись. Тут подняли такой шум, гам, крик, угрозы – разобрать ничего нельзя было. Слышна была только отборная площадная брань по моему адресу, насмешки и оскорбления. Хватали за узды лошадей, бросали в казаков снегом и песком, кричали: «Мерзавцы, негодяи, палачи», а также: «Смерть беспощадная!» Я отвечал одно только слово: «Долг». С тем мы и кинулись, взяв толпу в нагайки».

Губернатору доложили, что третий резервный железнодорожный батальон отказался выступить для водворения порядка в городе. Потом еще доложили, что в казачьих частях агитаторы проводят митинги.

– Казаки каются, ваше превосходительство, – пролепетал молоденький чиновник с усиками.

– В чем каются? – устало спросил губернатор.

– В верности государю императору и в выполнении ваших приказаний, ваше превосходительство, – отчеканил чиновник.

– Бог знает, что вы говорите, – рассердился Холщевников и больше никого не принимал.

Ночью все аптеки в городе были открыты, плачущие женщины рассказывали фармацевтам подробности. Возле них собирались люди, ругали правительство и губернатора.

После полуночи пошел мягкий октябрьский снежок. Он падал недолго, но быстро запорошил свежую могилу у самой ограды, невысокий холмик, венки с черными и красными лентами.

В ограде монастыря, далеко от святых ворот, куда подъезжали дворяне и купцы, а также от калитки, через которую протекал неторопливый поток богомольцев, помещалась лавчонка.

Дела тут как будто вовсе не было, потому что с противоположной стороны ограды бойко торговала большая чистая лавка. А эта ввиду отсутствия покупателей по большей части была закрыта. Однако на условный стук она открывалась. Посетитель входил и оставался там подолгу.

Ранним утром из дверей ее вышли двое: здоровенный монах в рваной рясе и щупленький мастеровой, похожий на подростка. Мастеровой тотчас же перебежал дорогу и пошел по другой стороне. Так они продолжали свой путь: мастеровой впереди, по одной стороне улицы, монах, несколько поотстав, – по другой.

На Сунгарийской, не доходя небольшого деревянного дома с четырьмя окошками на улицу, мастеровой замедлил шаги. Остановился и монах. Ждали они недолго.

Из дома вышел коренастый мужчина в полушубке и меховой шапке. Мастеровой обрадованно поднял ушанку:

– Здравствуйте, господин Григорович!

– Здравствуй, Блинчик! – приветливо ответил Григорович.

Мастеровой тотчас свернул в переулок и скрылся из виду. Монах же, напротив, следовал за Григоровичем, обгоняя прохожих, которых на улице появилось уже немало.

Поравнявшись с Григоровичем, монах заглянул ему в лицо и проговорил:

– Подай, ваше благородие, двугривенный на пропой.

Григорович засмеялся и спросил:

– Почему ты меня так величаешь? Говори правду, все равно двугривенного не дам.

– А офицерскую косточку далеко видать, – нахально осклабясь, отрезал монах.

Григорович, нахмурясь, остановился, но монах был уже далеко впереди, приставал к другим прохожим. Антон Антонович тотчас позабыл о нем, занятый своими мыслями.

Читинский гарнизон в основном встал на сторону восставших.

Перед Антоном Антоновичем возникали солдатские лица, в ушах звучали короткие, резкие, как выстрел, реплики, нескладные гневные речи. В эти дни он повидал множество разных людей. В панике командование наводнило Читу войсками. Антон Антонович выступал перед молодыми солдатами действительной службы Второго Сибирского корпуса, пригнанным в Читу «для несения полицейской службы»; перед бородачами Четвертого казачьего, льготного, третьей очереди, батальона, прибывшими из Харбина в качестве опоры командования в борьбе с мятежом; перед новобранцами Нерчинского полка и ветеранами Забайкальского казачьего войска; перед солдатами и офицерами всех родов войск. Он видел колебания офицеров. Это были большей частью «маньчжурцы», участники злосчастной войны. Они тесно сжились в походах с солдатами и теперь не желали предавать их.

Прошлой ночью к Чите подошел эшелон. В его составе оказался вагон с оружием, предназначавшимся для вооружения частей, оставшихся верными правительству. Под влиянием агитации читинских рабочих солдаты эшелона перешли на их сторону. Офицер, посланный во главе отряда на оборону вагона с оружием, отказался стрелять в забастовщиков.

Все это радовало Антона Антоновича, но он ясно видел сложность работы в войсках.

Только что была постыдно проиграна война. После ура-патриотического похмелья наступило горькое прозрение. Оно пришло не только в результате собственного опыта, но извне: из агитации, из потока листовок, из выступлений рабочих.

«Как умно, как правильно действовали читинские большевики, – думал Антон Антонович, – обратив свои силы на Маньчжурскую армию, послав туда лучших своих агитаторов». Он знал силу убеждения Богатыренко и ораторский запал Кеши Аксенова. Но самым сильным доводом в пользу забастовщиков, сблизившим солдат и рабочих, был пуск железнодорожниками поездов по всей линии Великого Сибирского пути.

Эшелоны с запасными «маньчжурами» пропускались беспрепятственно, по восемь поездов в сутки. Продвигающаяся по Забайкалью армия попадала в зону влияния рабочих комитетов, в стихию свободного, разумного действия их. Солдаты были вовлечены в нее, впервые осознав свои интересы и свою роль в событиях.

А рядом с армией подымалась другая сила: вооруженная рабочая дружина. На поляне, далеко за станцией, Костюшко обучал рабочих стрельбе из ружей и револьверов, обращению с шашкой, гранатами, минами.

Слесарь депо Фома Ендаков, густобородый, грузный человек, принимал «смит-вессон» обеими руками, как хрупкую вещь. На «линии огня» становился прочно, четко перенося тяжесть тела на правую ногу. Долго выцеливался, старательно жмуря левый глаз. Не дергал спуск, нажим получался у него плавный, выстрел – неожиданный, как полагается. После «отстрела» Ендаков шел к своей мишени вразвалку, не торопясь, усмехался в бороду: пули ложились кучно, тесно, как семечки в подсолнухе.

Машинист Цырен Намсараев, маленький подвижной бурят с живыми светло-карими глазами на мальчишеском скуластом лице, напротив, кидался к мишеням и вскипал гневом, если кто-нибудь из товарищей отпускал на его счет обычную перенятую у солдат шутку: «В белый свет, как в копеечку!» Или: «Пуля за молоком пошла».

Молодой приказчик железнодорожного магазина Исай Вайнштейн и рабочий Качаев занимались с особым рвением. У хрупкого, нервного Вайнштейна овладение оружием пробуждало уверенность в себе, укрепляло решительность. Качаев, лобастый крепыш, молчаливый и упрямый, хотел стрелять хорошо, отлично, потому что любил быть во всем первым. У него, единственного из учеников Костюшко, конечная цель заслонялась спортивным азартом.

Самым молодым из дружинников был гимназист Борис Кларк. Ему в то время едва минуло семнадцать. Все казалось Борису прекрасным, полным значения и смысла.

В четком кружке обыкновенной стрелковой мишени возникали перед Борисом сцены будущих боев и неясные картины предстоящего ему подвига. Когда перед выстрелом он закрывал левый глаз и перед правым, в прорези револьвера, подымалось легкое марево от напряжения зрения, Борис видел себя на баррикаде, целящимся в грудь врага.

Он выстреливал полагающиеся патроны, но в карманах у него всегда звенела пригоршня запасных, хотя их было нелегко добывать. Борис сосредоточенно выбивал шомполом пустые гильзы, любовно проводил ладонью по барабану револьвера и не спеша заряжал снова, с благоговением прислушиваясь к команде: «Целиться под нижний обрез черного яблока!»

Сгущался мрак над поляной, где шло обучение дружинников. Луна, как желтая нетронутая мишень, выплывала в небо, иней пудрил молодые елочки, и они, принаряженные, свежие, раскинув руки, вели вокруг Бориса свой веселый хоровод. Юноша шел по улице так легко и стремительно, как будто дорога его лежала прямо к счастью. А это так и было, потому что в конце железнодорожного поселка, на скрещении окраинных улиц, у калитки приземистого деревянного домика ждала его тоненькая сероглазая девушка Нюта.

Антону Антоновичу казалось, что он видит всю внутреннюю сущность этих людей: робость Вайнштейна – не страх перед активными действиями, нет! – а боязнь не устоять, сделать промах, проявить слабость. И спортивное увлечение Качаева, не умеющего заглядывать вперед, лишенного, может быть, крыльев, уносящих далеко Бориса Кларка с его жаждой подвига, но точного, самоотверженного исполнителя. Угрюмоватую положительность Ендакова; мятежный дух вспыльчивого, страстного Намсараева.

Иногда Антон Антонович заходил на квартиру Кларков. У них была большая дружная семья со своеобразным бытом, сложившимся за годы ссыльной жизни. Здесь много и страстно говорили о главном: о революции, о будущем. И умели по-детски радоваться мелочам: возились с белкой, привезенной Кларком-отцом из Могзона и усердно «трудившейся» в колесе клетки. На семейном совете было решено дать белке свободу. И Павел Иванович торжественно обещал в первую же свою поездку по линии отпустить белку в родную тайгу.

Присутствие Бориса и Нюты, молчаливых, влюбленных, растерянных от нахлынувшего на них чувства, наполняло Антона Антоновича добрым предчувствием счастливой жизни с Таней. Таня была уже освобождена по амнистии из тюрьмы. Ожидание близкой встречи владело Костюшко. Дни поздней осени, овеянные стойким запахом палого листа, окрашенные акварелью первых зимних закатов, осыпанные лебяжьим пухом первого снега, были по-весеннему легки и радостны.

Антон Антонович жил теперь на Сунгарийской у Кривоносенко.

Тот приехал из деревни и стал сманивать Костюшко к себе, в свою просторную квартиру.

– У меня домик бравенький, твои приедут – всем места хватит, – говорил он.

2

К Гонцову переехала Фаня Альтшулер. Видимых изменений в его быт это не внесло. Фаня ничего не умела. Гонцову это почему-то нравилось. Хохоча, он объяснил Антону Антоновичу:

– Ей-богу – ты, Фаина, не обижайся! – она самовара поставить не сумеет. От ухвата, как от дубины, шарахается. Сроду такой бабы не видывал.

Фаня не обижалась. Вскинув на Гонцова грустные темные глаза, заговорила нараспев:

– Мой папа хотел, чтобы я закончила гимназию и не знала черной работы. Для этого он сам работал у хозяина «за все»: за возчика и за грузчика. И дневным извозчиком, и ночным.

Говоря, она продолжала свое занятие: переносила с желатиновой массы на бумагу текст листовки.

– Ему семьдесят лет, а он Игнатьеву тюки с мануфактурой таскает, – вставил Гонцов. – Кряжистый старик. Характер – ух! Чуть что – за косу! Ну теперь – баста. Кончилась его власть.

– Вы не знаете моего папу. Ой, еще будет скандал, – качала головой Фаня, проворно снимая листки.

– А ведь я его видел, – вдруг вспомнил Антон Антонович, – на собрании извозчиков. С черной бородой до пояса.

– Это мой папа, – заявила Фаня.

– Слушайте, он же чудный старик! Организовал кассу взаимопомощи для извозчиков и предложил выгнать из артели предпринимателя Ершова.

– Он, он! – качала Фаня красивой головой.

Гонцов недавно вернулся с шахты богатой промышленницы Дедюлиной: выступал перед забастовавшими горняками. Рассказывал, как Дедюлина, бывшая артельная стряпуха, а теперь миллионщица, ханжа страшная, говорила рабочим:

«Я сама из рабочего звания, а руку к чужому куску не тянула, в чужой карман не залезала».

– Это когда прибавки потребовали, – смеясь, пояснил Алексей. – Выбрали там забастовочный комитет. Немцу-управляющему дали по шапке. Горняки держались стойко, своего добились. Дедюлина распалилась – в истерику! Мне, кричит, денег не жалко, пусть не думают, что я сквалыга! И отвалила сумму на постройку церкви.

Алексей вдруг схватил Костюшко за плечо:

– Слушай, Григорович, все-таки удивительно мы сейчас живем, а?

Не дождавшись ответа, он заговорил, смотря мимо Антона затуманенными глазами:

– Тут нам один просвещенный деятель лекции читал. Насчет системы мироздания. На Марсе притяжение слабее, чем на Земле. Значит, наш шаг был бы там большим прыжком. Может быть, даже полетом в воздухе. Вот мне все кажется, что мы, как на Марсе, живем. В какой-то другой атмосфере.

Гонцов осторожно посмотрел сбоку: не смеется ли Григорович. Нет, он не смеялся, сказал задумчиво:

– Как первооткрыватели живем. Это верно. По всей России так.

– До нас-то ничего похожего не было, а? – ревниво допытывался Гонцов. – Ну там французская Коммуна, так ее задушили сразу. Ведь у нас так не может быть, а?

– Нет, – твердо ответил Антон Антонович, – мы победим.

Фаня собрала просохшие листки в аккуратную пачку. Антон Антонович поглядел через ее плечо на четкий лиловый текст.

– Хорошо вышло, – сказала Фаня.

– Нет, типография нужна. – Костюшко придирчиво посмотрел листок на свет – это было обращение к рабочим Песчанки. – Там три тысячи строительных рабочих. Вот эти слова нужны каждому: «Вам, товарищи, нужно присоединиться к нам, идти в наших рядах, рядах социал-демократической рабочей партии, против ближайшего нашего врага, царя и его чиновников, и тогда уже, расправившись с ними, мы поведем борьбу дальше, с капиталистами и помещиками и добьемся того, что все будут равны и не будет ни капиталистов, ни рабочих, ни помещиков, ни крестьян». Ведь это понятно каждому, а?

– Даже моему папе, – улыбнулась Фаня и вдруг побледнела, глядя в окно остановившимися глазами.

– Вот он, – прошептала она.

Григорович и Гонцов устремились к окну. Мимо него медленно и величественно проплывала огромная фигура в черном касторовом пальто и каракулевой шапке.

– Боже мой! Он в своем парадном костюме! – ужаснулась Фаня.

Она собралась убежать, но старик уже снимал в сенцах калоши. Гонцов растерянно взглянул на Антона Антоновича. Тот пожал плечами: что, мол, поделаешь? Что посеял, то пожнешь.

– Здравствуйте, – сказал гость, глядя мимо Гонцова, – здравствуйте, господин Григорович!

Он подал руку сначала Антону Антоновичу, затем, поколебавшись, Гонцову.

– Присаживайтесь, Абрам Иванович, – пригласил Гонцов. По его лицу пробежала озорная усмешка. – Может быть, по единой? – он ринулся к шкафу.

– Мож-на, – согласился Альтшулер и большим пальцем правой руки погладил усы.

Старик обвел сумрачным взглядом комнату с ее бедной обстановкой: стол, покрытый клеенкой, железная кровать под тонким одеялом… Он дыхнул: легкое облачко слетело с его губ.

«Эта пара лентяев, как назло, сегодня даже печь не протопила!» – с досадой подумал Антон Антонович.

Еще час назад казавшаяся уютной, комната теперь под критическим взглядом старика выглядела убого.

Альтшулер сидел прямо и важно, весь в черном, как на похоронах. Левый вытекший глаз с багровым полузакрытым веком, с рассеченной бровью делал лицо странным, асимметричным. Высокий лоб, тонкий, с горбинкой нос и черная длинная борода все же придавали ему благообразие.

Обращаясь по-прежнему только к Антону Антоновичу, Альтшулер заговорил сильным и хриплым голосом старого ломовика:

– Вы у нас на собрании сказали речь, господин Григорович. Красивые, возвышенные слова. И даже мы, извозчики, ей-богу, удивлялись, что интеллигентный человек так хорошо знает нашу боль. Но я хочу спросить вас: разве идти против царя – это значит идти против родителей, против отца, который своим горбом, своими руками…

Старик закашлялся, из зрячего глаза поползла слеза. Он протянул свои огромные руки с изуродованными узловатыми пальцами:

– Пятьдесят пять лет эти руки не знают отдыха, не знают. Для кого?

Даже в горе он сохранял свой облик патриарха, полный достоинства, обиженный старый человек, с глазом, выхлестнутым ударом бича, с покалеченными руками, сдерживавшими бешеную скачку лошадей, с осипшим на ветру и морозе голосом.

Алексей бросил на Антона Антоновича умоляющий взгляд. Тот не совсем уверенно начал:

– Абрам Иванович! Поверьте. Мы уважаем вас, и я, и Алексей Иванович. Вы же наш брат, наш товарищ, рабочий человек…

Ободрившийся Гонцов, шумно придвинув свой стул к старику, страстно заговорил:

– Зачем нам ссориться, Абрам Иванович? Ну чем я плох для вашей дочки? Конечно, я не хозяин типографии, как Соломон Эпштейн, за которого вы хотели ее выдать…

Альтшулер открыл рот, чтобы что-то сказать, но Гонцов наскакивал на него с вновь обретенной своей горячностью:

– Но посмотрите на этого Соломона сейчас, когда у него забастовали рабочие. Это же половая тряпка, а не человек. Без своей типографии он не стоит гроша ломаного! Абрам Иванович! Вы жили со своей женой душа в душу…

– Так, – согласился старик, опустив голову.

– Так мы с Фаней, честное слово, проживем не хуже. А уж я не дам на нее пылинке сесть. И от ветра загорожу, и от дождя укрою!

Старик впервые взглянул прямо на Гонцова. Алексей говорил свободно и легко, не выбирая слов, с той силой убеждения, которая всегда привлекала к нему слушателей.

Наконец он остановился, и Альтшулер, обращаясь уже к обоим, высказал то, что, вероятно, больше всего мучило его:

– А если старое опять подымется? И начнутся погромы и аресты? Что будет с Фаней?

И тогда, второй раз за сегодняшний день, Костюшко ответил твердо:

– Нет, Абрам Иванович, этого не будет, мы победим!

Со стороны поглядеть, в эскадроне все по-старому, жизнь течет размеренно, по заведенному распорядку. Только «дядьки» присмирели, хоть и тянутся влепить подзатыльник, да опасаются. Офицеры ученье проводят кое-как, смотрят зверем. Разве только один корнет Назаров каким был, таким остался. И то задумываться стал. Шутов кобыле холку сбил, в другой раз за это его – на «губу». А корнет только рукой махнул.

Но вот кончается ученье, чистка лошадей, уборка конюшен, дневные наряды, и в казарме пойдут разговоры, каких раньше никто не слышал. Больше всего судят начальство. Вспоминают недавние походы, все лишения и муки войны, ругают командиров.

Самым же волнующим был вопрос: когда отпустят домой?

– Богатырь идет! Сейчас, однако, прикажут коней выводить! – раздался тонкий, бабий голос Шутова. Он опрометью кинулся в конюшню, сорвал с гнезда скребницу и нырнул в крайнее стойло. Прерывистое деликатное ржание его гнедой кобылки Ласки возвестило, что туалет ее начался.

По дорожке от ворот шел Богатыренко и с ним двое: один высокий, худощавый, по одежде судя – рабочий. Другой – пониже, коренастый, с темно-русой небольшой бородкой, в куньей шапке.

– На митинг! – пронеслось по двору.

Солдаты выбегали из помещения и собирались группами под навесом, где лежали седла и сбруя.

На пороге бревенчатого домика показался корнет Назаров в полной форме с пристегнутой шашкой. Вид у него был хмурый. Упруго шагая своими кривоватыми по-кавалерийски ногами, оп приблизился к пришедшим, откозырял с подчеркнутой четкостью.

Богатыренко представил ему своих товарищей:

– Вот, господин Назаров, делегаты рабочих пришли побеседовать с солдатами. Члены комитета: Гонцов, техник Григорович.

Назаров сухо поздоровался, коротко бросил:

– Препятствовать не буду.

На какое-то мгновение он замешкался, по его выразительному смуглому лицу прошла тень. Его команда вроде бы запоздала. Потом его глаза встретили внимательный взгляд Григоровича. В этом взгляде не было ни злорадства, ни отчужденности. Только беззлобная дружелюбная насмешка.

«Положение действительно хуже губернаторского», – с некоторой долей юмора отметил Назаров.

Упрямым мальчишеским жестом он вскинул голову, сделал знак вахмистру приблизиться. Тот подбежал, готовно изгибая спину, склонив голову, всем своим видом показывая, что готов сию же минуту дать отпор, пресечь, разогнать…

– Построить эскадрон, – бросил Назаров, – для беседы с делегатами.

Вахмистр козырнул и повернулся кругом. Назаров перевел дух.

Отказаться от предписанных уставом действий было так же трудно, как внезапно остановиться, разбежавшись с горы. Сейчас это было даже трудней, чем тогда, когда он не стал стрелять в забастовщиков, отбиравших оружие на станции. Инстинктивно ища поддержки, корнет обернулся. И снова встретил взгляд Григоровича, понимающий и чуть насмешливый.

Между тем солдаты Назарова уже строились во дворе, и что-то необычное, праздничное было в движении людей под быстро темнеющим небом. Необычное, хотя вокруг был хорошо знакомый двор, утоптанный солдатскими сапогами, с седлами и сбруей под навесом, с привычными запахами махорки, сырой кожи и конского навоза.

Назаров стоял поодаль. Он чувствовал себя мягким, податливым, словно из него вынули все кости. Никто не обращал на него внимания. Казалось, то, что явилось для него новым, неожиданным, ломающим привычные нормы поведения, – для всех других было долгожданным, желанным, единственно разумным.

Говорил Григорович. Что открыла его речь Назарову? В ней содержалась программа действий и призыв к ним, не общие рассуждения, которых достаточно наслушался Назаров в Харбине от тамошних деятелей, не прекраснодушные мечтания, не половинчатые проекты улучшения режима. Григорович ставил вопрос о захвате власти, чтобы утвердить новый строй.

Назаров смутно представлял себе армию нового общества, но в самой идее заключалось для него нечто притягательное: армия – на службе народу, вооруженная часть его.

Для Назарова это означало конец унижения, которое он испытывал, как и многие другие, когда, вопреки своей совести и разумению, должен был выполнять бессмысленные или гибельные для армии и для родины приказы.

Назаров не знал, куда ведет дорога, указанная Григоровичем, но готов был ступить на нее, потому что не видел другой.

Когда начался митинг, Панченко потянул Сорокина за рукав:

– Это кто же такой? В шапке…

Но Сорокин отмахнулся от него. Он протиснулся поближе, чтобы лучше рассмотреть Григоровича.

Не веря своим глазам, он узнавал в нем поручика Костюшко, некогда сыгравшего такую значительную роль в его жизни.

Разные мысли проносились в голове Сорокина, пока он слушал знакомый и странно изменившийся голос.

«Эх, и пошутила с тобой, видно, жизнь! – думал Глеб, читая на возмужавшем лице Костюшко следы трудной и переменчивой судьбы. – Порожистой рекой несло тебя, о камни било, дождем мочило, ветром трепало».

Но хотя перемена в Костюшко была разительной и сердце Сорокина сжималось от воспоминаний о яркой и цветущей его молодости, это не было жалостью: в мужественной зрелости Антона Антоновича было нечто более значительное, чем в юношеской пылкости молодого офицера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю