Текст книги "Пути в незнаемое. Сборник двадцатый"
Автор книги: Ирина Стрелкова
Соавторы: Ольга Чайковская,Натан Эйдельман,Петр Капица,Ярослав Голованов,Владимир Карцев,Юрий Вебер,Юрий Алексеев,Александр Семенов,Вячеслав Иванов,Вячеслав Демидов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 48 страниц)
Правда, «для вольнодумцев XVIII века именно отказ от идеи божественного промысла выдвигал на первый план значение случая, а приметы воспринимались как результат вековых наблюдений над протеканием случайных процессов» (Ю. М. Лотман). Однако эта система далеко не всегда утешала, приходилась «по сердцу». Пушкин не раз писал о распространенном грехе полупросвещения, то есть незрелого самообмана. «Новейшая гадательная книга» – одна из формул этого состояния ума и духа…
Вот сколько ассоциаций может явиться при медленном чтении первого эпиграфа; может… хотя все это необязательно. Пушкин не настаивает: в конце концов, он создал повесть о Пиковой даме, и первый эпиграф тоже о ней – вот и все…
Не таков ли и второй эпиграф, следующий сразу за первым?
В печатном тексте он несколько изменился по сравнению с первым появлением в рукописи:
А в ненастные дни
Собирались они
Часто;
Гнули – бог их прости! —
От пятидесяти
На сто.
И выигрывали
И отписывали
Мелом.
Так в ненастные дни
Занимались они
Делом.
Опять – легкий, веселый, «иллюстративный» эпиграф. Все просто, все понятно…
Только одно недоразумение:довольно быстро эти строки стали распространяться среди запрещенных, нелегальных стихотворений, и это длилось более двадцати лет, пока в 1859 году одна из вольных рукописей не достигла Лондона и не была опубликована в «Полярной звезде» Герцена и Огарева – печатном убежище всей крамольной рукописной литературы. Герцен, Огарев, а также те, кто прислал материал (по-видимому, из круга Тургенева, Анненкова), конечно, читали «Пиковую даму» и отлично знали второй эпиграф. И все же вот под каким заглавием и в каком контексте он публиковался в Вольной русской типографии:
Стихотворения Рылеева и Бестужева.
Ты скажи, говори,
Как в России цари
Правят.
Ты скажи поскорей,
Как в России царей
Давят.
Как капралы Петра
Провожали с двора
Тихо.
А жена пред дворцом
Разъезжала верхом
Лихо.
Как в ненастные дни
Собирались они
Часто.
Гнули – бог их прости! —
От пятидесяти
На сто.
И выигрывали
И отписывали
Мелом.
Так в ненастные дни
Занимались они
Делом.
Как же быть, кто автор?
Пока что мы должны констатировать, что для определенной, весьма просвещенной части читателей пушкинского и послепушкинского времени строчки «Как в ненастные дни…» были частью сверхкрамольного, агитационного декабристского сочинения о том, как «давили» цари друг друга (лихо разъезжающая перед дворцом Екатерина – своего мужа Петра III, сторонники Александра I – «курносого злодея» Павла); напоминание, что эту «традицию» нужно продолжить. Действительно, размер, ритм, которым написаны разные куплеты этого сочинения, последовательно выдержан, он очень оригинален, его невозможно спутать с каким-либо другим, это настолько очевидно, что в конце прошлого и начале нашего века специалисты готовы были допустить: 1) что все опасные куплеты написал Пушкин; 2) что те же строки, включая и «ненастные дни», сочинили поэты-декабристы Рылеев и Александр Бестужев.
Однако гипотезы эти были быстро отброшены. Авторитетные свидетельства и списки подтвердили, что Рылеев и Бестужев в самом деле незадолго до 14 декабря создали несколько боевых, лихих агитационных песен, в том числе «Ты скажи, говори…». Но строки про «ненастные дни» там отсутствовали. Они рождаются несколько лет спустя, когда Рылеева уже давно не было в живых, а Бестужев находился в якутской ссылке.
В письме к Вяземскому из Петербурга от 1 сентября 1828 года Пушкин между прочим замечает:
«Я… продолжал образ жизни, воспетый мною таким образом.
А в ненастные дни собирались они часто.
Гнули ‹…› от 50-ти
на 100.
И выигрывали и отписывали
мелом.
Так в ненастные дни занимались они
делом».
Как видим, один из эпиграфов к «Пиковой даме» появляется на пять лет раньше самой повести и, несомненно, сочинен самим Пушкиным («воспетый мною…»).
«Пушкин просто воспользовался легким размером Рылеева», – заметил несколько десятилетий назад Н. О. Лернер. Однако нам явно недостаточно такого простогообъяснения. Пушкинист ставит точку там, где должно быть вопросительному знаку! Ведь сотни читателей знали, слыхали дерзкие куплеты Рылеева и Бестужева. Один их ритм вызывал совершенно определенные ассоциации, и мы видели, что четверть века, до герценовских времен, впечатление было устойчивым. Пушкин, конечно, все это понимал, и если «воспользовался легким размером Рылеева», то совершенно сознательно.
Зачем же?
Простая пародия на декабристов была бы невозможным кощунством. Соблазнительно другое, прямо противоположное объяснение: Пушкин «подает сигнал» читателям, друзьям, сосланным декабристам, нечто вроде привета Александру Бестужеву, который прочтет «Пиковую даму» и, разумеется, узнает «свой размер». Надо думать, такая мысль у Пушкина была, но тут опасно (ибо очень хочется!) увлечься; следует воздержаться от слишком простого объяснения: ритм «декабристский», но смысл вроде бы совсем иной!
Кстати, каков же смысл? Что здесь еще, сверх карточной горячки, где «выигрывали и отписывали мелом»?
В конце пушкинской повести гибнет человек, но на это никто не обращает внимания. «Славно спонтировал!» – говорили игроки. Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом».
Последняя фраза возвращает читателя к эпиграфу. Игра пошла своим чередом – это лишь по-другому сказанное «а в ненастные дни занимались они делом…».
Трудно, может быть, и невозможно полностью представить мелькнувшую пушкинскую мысль. В ненастные дни1833 года в Болдине, над «Пиковой дамой» (а также «Медным всадником» и «Пугачевым»), Пушкин вспоминал и тех, которые некогда «собирались часто», а потом за свое дело,за один декабрьский ненастныйдень пошли в Сибирь, на Кавказ – игра же (человеческая, историческая) «пошла своим чередом…».
И прежде «в ненастные дни» они собирались – те, кто «тихо провожали» Петра III; те, кто свергали «курносого злодея»; наконец, кто пел, смеялся, «гнул от пятидесяти на сто» и занимался деломвместе с Рылеевым, Бестужевым.
Сначала эти заговоры
Между Лафитом и Клико
Лишь были дружеские споры,
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука…
Те времена миновали – «иных уж нет, а те далече»; внешне же кажется, что не изменилось ничего. Пришли новые ненастные дни, новые игроки, страсти; другое время – другие люди занимаются делом. Каким? Зачем?
Чтобы ответить, может быть, следует сравнить прежние времена с пришедшей на их место новой, торопящейся эпохой, Занимающейся делом.
ЛЕТ ШЕСТЬДЕСЯТ НАЗАД
В наших странствиях по одной пушкинской тетради и «вокруг нее» мы забредаем далеко. Разные времена…
Говоря о бабушке, графине Анне Федотовне, ее ветреный внук Томский описывает события, случившиеся с нею в Париже «лет шестьдесят назад». Это число встречается в «Пиковой даме» не раз. «Лет шестьдесят назад, – думает Германн после гибели графини, – в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный à l’oiseau royal [6]6
«Королевской птицей» (журавлем) ( франц.).
[Закрыть], прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться…»
60 лет назад – это 1770-е годы, до Великой французской революции и наполеоновских войн. Заметим также, что 1770-е годы – это время Пугачева, а рассказ о молодости графини как бы «изнанка» пугачевской Истории,которую как раз Пушкин пишет в Болдине в это же время.
Веселый, небрежный рассказ Томского о давних временах напоминает внукам (знающим, что произошло потом) о вещах серьезных, страшных. Дело в том, что нам, в конце XX столетия, очень трудно, а по совести говоря, невозможно читать Пушкина глазами его современников. Многие ученые изучили все или почти все книги, которые открывал или мог прочитать поэт; это очень расширило «чувство истории», но все же не сделало их людьми пушкинской поры… И вот перед нами задача – уловить, угадать, какие воспоминания, образы, ассоциации являлись человеку 1830-х годов, когда при нем произносилось шестьдесят лет назадПариж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в фараон…
Поразмыслив, поискав, утверждаем: молодость бабушки Анны Федотовны заставляла шестьдесят лет спустя вспоминать хорошо, «наизусть» известные русскому образованному читателю строки из «Писем русского путешественника» – одной из самых популярных, «хрестоматийных» книг.
В главе, сопровождаемой авторской датой «Париж… апреля 1790», Карамзин писал: «Аббат Н* ‹…› признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Людовика XIV веселились ‹…› Жан Ла (или Лас), – продолжал мой аббат, – Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство, и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили… о цене банковых ассигнаций, и домы, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились, Жан Ла бежал в Италию, но истинная французская веселость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры; молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство нравиться ‹…› Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели, – и я не знаю, к чему бы мы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции».
Карамзинские и пушкинские страницы сопоставляются очень любопытно.
Внешне легкая, шутливая ситуация (скука – революция) применена Карамзиным к очень серьезным, кровавым обстоятельствам: ведь «Письма русского путешественника», посвященные сравнительно умеренному периоду французской революции (1790 год, еще не 93-й!), публиковались уже после якобинской диктатуры и термидора; по версии «аббата Н*», предыстория краха старого режима во Франции, между прочим, связана с тем, что французы «разучились веселиться», стали «торгашами и ростовщиками», предались «страшной игре» [7]7
Джон Ло (Жан Ла; 1671—1729), шотландец по происхождению, французский финансист (в 1720-х годах на короткое время генеральный контролер французских финансов), основавший банк с правом выпуска бумажных денег ввиду недостатка звонкой монеты. Необеспеченность выпущенных банкнотов вызвала неведомый прежде биржевый ажиотаж и спекуляцию. В пушкинском «Арапе Петра Великого» мы между прочим находим: «На ту пору явился Law; алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей».
[Закрыть]. Сегодняшний строгий исследователь сказал бы, что аббат («устами Карамзина») с печалью констатировал «глубочайший кризис феодальных устоев во Франции, неизбежное приближение иного, буржуазного мира».
Конечно, согласимся мы, – это прогресс, но неминуемо связанный с жертвами, утратами…
В «Пиковой даме» молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц, где в предреволюционном Париже «молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство нравиться».
«Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что в полгода она издержала полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.
На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником. Куда! Дедушка бунтовал».
Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и «бунтующий дедушка» – это как бы легкая пародия на бунт, который зреет в это время в России и вскоре дойдет до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть «разница между принцем и каретником», – но ведь все знают, что лет через двадцать каретники возьмутся за принцев. Партнер бабушки по картам герцог Орлеанский не доживет нескольких лет до падения Бастилии, но его сын Филипп вступит в якобинский клуб, будет именоваться «гражданин Эгалите», проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте; внук же бабушкиного партнера и сын гражданина Эгалите за три года до написания «Пиковой дамы» взойдет на французский престол под именем короля Луи-Филиппа (чтобы в 1848-м быть свергнутым очередной революцией).
Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору – едва ли не тривиальны…
Итак, поэт размышляет и сопоставляет: что безвозвратно утрачено вместе с XVIII столетием, что несет новейшеевремя, новейшиегадательные книги?
В сцене, где Германн идет в спальню престарелой графини, его снова окружают «призраки» 1770-х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен «в печальной симметрии», портреты старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы… Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ дряхлой, равнодушной графини и как будто грустно посмеявшись над ее временем, Пушкин затем постепенно «ведет партию» против Германна и отчасти за графиню. На стене незваный гость видит портрет румяного и полного мужчины в мундире со звездой и «молодую красавицу с орлиным носом, зачесанными висками и с розою в пудреных волосах». Очевидно, это молодая графиня и ее муж. Германн, требующий секрета трех карт, все больше утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он «окаменел». Между тем в лице графини – «живое чувство». Она вызывает все большее сострадание; Германн убивает ее из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет, по-видимому повинуясь живому чувству…
Что же, Пушкин вздыхает, жалеет невозвратимую старину?
Да, да… и конечно же нет! Разумеется, он мыслит исторически, понимает безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой все это достигалось и какая «пугачевщина», какие «гильотины» явились возмездием за всю эту роскошь…
Но что же несет новый, торопливый, суетящийся мир «прихода и расхода»?
Вопрос важнейший.
Только что мы отыскали в тетради столкновениеродственных образов – «ветер выл…». Но ведь за три года до «Пиковой дамы» важнейшие ее идеи были уже «отрепетированы» в другом сочинении, поэтическом, создавая которое Пушкин, наверное, не подозревал, что и «отсюда» уже зарождается будущая повесть!
О, эта «психология творчества»!
Князь Юсупов, герой стихотворения «К вельможе», в юности видит те же салоны и балы, что графиня Томская (и карамзинский Аббат Н*):
………увидел ты Версаль.
Пророческих очей не простирая вдаль,
Там ликовало все. Армида молодая,
К веселью, роскоши знак первый подавая,
Не ведая, чему судьбой обречена,
Резвилась, ветреным двором окружена.
Не ведая, как не ведала и «бабушка», резвятся, шумно забавляются. Но Пушкин уже ведает…
Затем Вельможа – свидетель великих событий, переменивших историю Европы:
Все изменилося. Ты видел вихорь бури,
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом смененные забавы…
У Карамзина: «…если бы вдруг не грянул над ними гром революции». Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, определить окончательный смысл всех этих событий. Ему ясно, что «преобразился мир при громах новой славы», но это преображение породило новый человеческий тип, к которому относится и Германн.
Стендаль, между прочим, писал о дворе Наполеона I: «Празднества в Тюильри и Сен-Клу были восхитительны. Недоставало только людей, которые умели бы развлечься. Не было возможности вести себя непринужденно, отдаваться веселью; одних терзало честолюбие, других – страх, третьих волновала надежда на успех».
К этому же спешащему, нервному типу относится и Германн, о котором нельзя было даже сказать – «разучился веселиться», ибо, кажется, никогда этого не умел…
Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход.
Им некогда шутить, обедать у Темиры.
Иль спорить о стихах…
В мире Германна все меньше шутят, все больше «сводят с приходом расход»; скучная, жадная, «страшная» (карамзинское слово) карточная игра, и рядом – предчувствие: неясное, неявное, но зловещее, как в «Медном всаднике»; предчувствие грядущего взрыва не слабее французского; взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил «Версаль и Трианон», но еще неизвестно, скоро ли новый катаклизм; а пока что Германны приближаются, наступают…
Павел Вяземский, сын пушкинского друга, заметит: «Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни».
Начав с частностей, черновиков, датировок и тому подобного, мы, кажется, коснулись вещей важнейших: пугачевская война и крестьянские, холерные бунты начала 1830-х годов: страшный крах той цивилизации, где была молода старая графиня, и загадка нынешнего мира, которым пытается овладеть Германн.
«Куда ты скачешь?..» – обо всем этом, а также о многом другом размышлял Пушкин болдинской осенью 1833 года, завершая «Медного всадника», «Историю Пугачева», «Пиковую даму», отыскивая заживо схороненную самобытность жизни.
Космические вихри вьются над тетрадью 2373 и ее несохранившимися страницами, где скорее всего находились все черновики «Пиковой дамы»; трагические мотивы для поэта, может быть, самые мучительные, – и в соседней,2374-й.
2. ДВА ПРИМЕЧАНИЯ«Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было – Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта».
Это 3-е примечание к «Медному всаднику» – после строк:
Редеет мгла ненастной ночи
И бледный день уж настает…
К стихам же
На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы, —
следует примечание 5-е (и последнее): «Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана – как замечает сам Мицкевич».
Всего несколько пушкинских строк, к тому же не главных, служебных.
Казалось бы, гениальная поэзия не требует прозаических комментариев, но гению виднее. Вспомним хотя бы тщательную отделку 44-х примечаний к «Евгению Онегину» и 34-х – к «Полтаве».
К «Медному всаднику» их много меньше; но – приглядимся…
Если прибегнуть к статистике, то получится, что в поясняющих строках, замыкающих «стиховое пространство» поэмы, – 60% текста связано с Адамом Мицкевичем.
О том, что отношения двух гениев, русского и польского, были важнейшим событием в предыстории «Медного всадника», известно давно, написано немало… Но и сегодня, начав размышлять над несколькими строчками примечаний, можно, кажется, приблизиться к «предметам сокровенным…».
«ПОЛТАВА» И «МЕДНЫЙ ВСАДНИК»
В десятках работ сравнивались две пушкинские поэмы о Петре, и все же не устаем удивляться… В обоих сочинениях, естественно, имеется ряд совпадений, созвучных мотивов; и в одном, и в другом – высочайший уровень мастерства; однако если бы две поэмы вдруг пришли к далеким потомкам «анонимно» (как «Слово о полку Игореве»), то их, возможно, сочли бы творениями двух разных гениев. В 1828 году («Полтава») – апофеоз Петра, в 1833-м («Медный всадник») – столкновение трагических «за» и «против»…
Разумеется, «своя правда» (как всегда у Пушкина) есть у всех героев «Полтавы»; и в этой поэме личное, частное уже раздавлено, перемолото историческими жерновами, и несчастная дочь Кочубея сходит с ума; да и последние строки «Полтавы» внешне близки к будущему финалу «Медного всадника».
В 1828-м – летучая память о страданиях и гибели Марии…
В 1833-м – гибель Евгения – «похоронили ради бога».
Но тем более отчетливо видна разница авторского взгляда. В «Медном всаднике» две правды, которые не поддаются закону сложения, вычитания: итога нет; в «Полтаве» же все-таки общий итогсуществует:
В гражданстве северной державы,
В ее воинственной судьбе,
Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
Огромный памятник себе…
Памятникомкак главным положительным аргументом истории заканчивается «Полтава»; «Медный всадник» – с памятникатолько начинается.
Будто оспаривается, «взрывается» финал первой петровской поэмы.
Памятник воздвигнут…Но что же дальше?
Пять лет всего разделяют две поэмы, но какие годы!
Посредине этого периода – 1830—1831: революции и восстания во Франции, Бельгии, Италии, Польше; нашествие холеры, бунты в Петербурге и военных поселениях…
ЧЕМУ, ЧЕМУ СВИДЕТЕЛИ МЫ БЫЛИ…
Страшные, кровавые, горячие годы: все это порождает новые пушкинские мысли, новое ощущение истории в начале 1830-х, но еще прямо не объясняет замысла «Медного всадника» – поэтической идеи, которая является как будто внезапно. «Как приходят замысел, озарение, вдохновение?» – спрашивает литературоведческая наука и все еще надеется найти точный ответ…
Разумеется, Пушкин много лет говорит, пишет, думает о Петре – мы отыскиваем у самого поэта, его современников важные свидетельства. Например, 16 сентября 1828 года в разговоре с приятелем Алексеем Вульфом Пушкин впервые говорит о своем намерении непременно написать историю Петра I. В 1831 году царю (через Бенкендорфа) поэт сообщает про свое «давнишнее желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III».
Царь дает согласие; Пушкин начинает работу, но и это еще не поэзия, только отдаленные подступы.
Можно сказать, что ближайшие подходы к Медному всадникускрыты от нас особенно глубоко, и, возможно, до поры до времени сам Пушкин еще не ведает, к чему дело идет.
Таков поэт: как Аквилон,
Что хочет, то и носит он —
Орлу подобно он летает
И, не спросясь ни у кого,
Как Дездемона избирает
Кумир для сердца своего.
Лишь совсем незадолго до того, как «стихи свободно потекут», мы замечаем наконец несколько явных предвестникови, конечно, обращаемся к ним, иногда забывая, сколь многое уже совершилось до того, как впервые на белый лист ляжет строка: «На берегу пустынных волн…»
20 августа 1833 г.«Приключения мои начались у Троицкого мосту. Нева так была высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию ветер и дождь гнали меня в спину, и я преспокойно высидел все это время. Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если я прогулял? досадно было бы».
Пушкин сообщает жене о начале дороги из Петербурга в Москву, а оттуда – в Болдино, на вторую осень.Там, за 25 дней, будет сочинен «Медный всадник», и, конечно, очень соблазнительно вывести поэму из любопытнейшего предзнаменования – нового наводнения (суеверный Пушкин был очень чуток ко всякого рода знакам и приметам на дороге, особенно при выезде).
Однако на самом деле куда более важный для нашего рассказа эпизод разыгрался еще до отъезда из столицы, до августовского наводнения.
22 июля 1833 года из-за границы в Петербург возвратился давний, любезный приятель Сергей Соболевский; он преподнес Пушкину книжку толщиной в 285 страниц, а на внутренней стороне обложки написал: «А. С. Пушкину, за прилежание, успехи и благонравие. С. Соболевский». То была книга, которую Пушкин не мог бы получить ни в одной из российских библиотек: IV том собрания сочинений Мицкевича, вышедший в Париже в 1832 году. В библиотеке Пушкина сохранились также и первые три тома (Париж, 1828—1829 гг.), но страницы их, в отличие от последнего, не разрезаны (очевидно, I—III тома Пушкин приобрел еще до подарка Соболевского, иначе приятель сделал бы шутливую надпись на обложке I тома).
Пушкин не только прочитал наиболее важные для него стихи IV тома, но более того – три из них тут же переписал в тетрадь, ту самую, знакомую уже 2373,«неподалеку» от первых строк «Пиковой дамы». Переписал прямо с подлинника, по-польски. Копии тех стихотворений Адама Мицкевича (с комментариями М. А. Цявловского) были напечатаны в 1935 году в известном сборнике «Рукою Пушкина». Польский язык Пушкин выучил за несколько лет до того, чтобы читать Мицкевича в подлиннике.
Любопытно, однако, понять, зачем же переписывать длинные стихотворения на чужом языке, если под рукою книга, тексты, уже напечатанные в Париже?
Пока промолчим и обратимся к предыстории.
Польский поэт, высланный в 1824 году из Вильны в Россию и несколько лет тесно общавшийся с Пушкиным и другими русскими друзьями, после событий 1830—1831 гг. оказался в вынужденной эмиграции; вскоре он создал знаменитый цикл из семи стихотворений – «Ustęp» («Отрывок») – петербургский Отрывокиз III части поэмы «Дзяды». Тема Отрывка – Россия, Петр Великий, Петербург, гигантское наводнение 7 ноября 1824 года, Николай I, русские друзья.
Едва ли не в каждом стихотворении – острейшие историко-политические суждения…
Напомним, о чем там говорилось, и осторожно попытаемся угадать пушкинские чувства при их чтении и копировании (текст цитируется по изданию: А. Мицкевич. Собр. соч., т. 3. М., 1952, перевод В. В. Левика).
Стихотворение «Олешкевич»: накануне петербургского наводнения 1824 года польский художник-прорицатель Олешкевич предсказывает «грядущую кару» царю, который «низко пал, тиранство возлюбя», и за то станет «добычей дьявола»; Мицкевич, устами своего героя, жалеет, что удар обрушится, «казня невиноватых… ничтожный, мелкий люд»; однако наступающая стихия воды напоминает другую волну, сметающую дворцы:
Я слышу: словно чудища морские,
Выходят вихри из полярных льдов.
Борей уж волны воздымать готов
И поднял крылья – тучи грозовые,
И хлябь морская путы порвала
И ледяные гложет удила,
И влажную подъемлет к небу выю.
Одна лишь цепь еще теснит стихию,
Но молотов уже я слышу стук…
Петербург для автора «Олешкевича» – город погибели, мести, смерти; великое наводнение – символ всего этого. Еще резче о том сказано в других стихотворениях цикла, где легко вычисляются (от обратного) будущие, еще не написанные страницы «Медного всадника»…
В стихотворении «Петербург»:
А кто столицу русскую воздвиг,
И славянин, в воинственном напоре,
Зачем в пределы чуждые проник,
Где жил чухонец, где царило море?
Не зреет хлеб на той земле сырой.
Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,
И небо шлет лишь холод или зной,
Неверное, как дикий нрав тирана.
Не люди, нет, но царь среди болот
Стал и сказал: «Тут строиться мы будем!»
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.
Затем строфы – о «ста тысячах мужиков», чья стала «кровь столицы той основой»; ирония по поводу европейских площадей, дворцов, каналов, мостов:
У зодчих поговорка есть одна:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.
В стихах «Смотр войск» – злейшая сатира на парады, «военный стиль» самодержавия – на все то, что Пушкин вскоре представит как
………воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость…
Один из главных «отрицательных героев» всего Отрывка – Петр Первый.
Он завещал наследникам короны
Воздвигнутый на ханжестве престол,
Объявленный законом произвол
И произволом ставшие законы,
Поддержку прочих деспотов штыком,
Грабеж народа, подкуп чужеземцев,
И это все – чтоб страх внушать кругом
И мудрым слыть у англичан и немцев.
Итак, задеты два любимых пушкинских образа: Петр и город Петра… И мы понимаем, уже здесь русский поэт, конечно, готов заспорить, однако главное впереди…
Целое стихотворение цикла – второе из упомянутых в примечаниях к «Медному всаднику» и частично переписанное Пушкиным по-польски —
ПАМЯТНИК ПЕТРУ ВЕЛИКОМУ
Шел дождь. Укрывшись под одним плащом,
Стояли двое в сумраке ночном.
Один, гонимый царским произволом,
Сын Запада, безвестный был пришлец;
Другой был русский, вольности певец,
Будивший Север пламенным глаголом.
У русского читателя не могло быть сомнений, что описана встреча Мицкевича и Пушкина. Настоящий Пушкин, кажется, впервые встречается с самим собою – как с героем другого великого поэта!
Но вот по воле автора «русский гений» произносит монолог, относящийся к «Петрову колоссу», то есть Медному всаднику.
Памятник «венчанному кнутодержцу в римской тоге» явно не по душе Пушкину, герою стихотворения, который предпочитает спокойную, величественную конную статую римского императора-мудреца Марка Аврелия, ту, что около двух тысячелетий украшает одну из римских площадей:
…И видит он, как люди гостю рады,
Он не сомнет их бешеным скачком,
Он не заставит их просить пощады…
«Монолог Пушкина» заканчивается вопросом-предсказанием:
Царь Петр коня не укротил уздой.
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей куда-то буйно рвется,
Сметает все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел – стоит он, как стоял.
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед, —
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России —
Что станет с водопадом тирании?
Пушкин читает, волнуясь, и рисует: Н. В. Измайлов, под чьей редакцией вышло издание «Медного всадника» в серии «Литературные памятники», совершенно справедливо полагал, что именно со стихотворением «Памятник Петру Великому» связан известный пушкинский рисунок – вздыбленный конь Медного всадника, но без царя! Возможно, это уже сцена после рокового прыжка, «растаявший водопад», гибельный для седока…
Пушкина взволновало не только появление его собственного образа, его «речей» в эмигрантском издании, но и то обстоятельство, что он подобных слов о Петре не говорил.
Мы точно знаем, что прежние дружеские беседы, споры с первым польским поэтом не раз касались Петра. Ксенофонт Полевой, например, помнил, как «Пушкин объяснял Мицкевичу план своей еще не изданной тогда «Полтавы» (которая первоначально называлась «Мазепою») и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица».