Текст книги "Пути в незнаемое. Сборник двадцатый"
Автор книги: Ирина Стрелкова
Соавторы: Ольга Чайковская,Натан Эйдельман,Петр Капица,Ярослав Голованов,Владимир Карцев,Юрий Вебер,Юрий Алексеев,Александр Семенов,Вячеслав Иванов,Вячеслав Демидов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 48 страниц)
Удивительный характер придают им размытость контуров, дымчатость границ; пытаясь передать впечатление от этой живописи, все время обращаешься к образу дымов, туманов, цветной мглы – они придают портретам оттенок печали.
Печали? Но, в конце концов, даже это слово, мягкое и лирическое, звучит тут слишком определенно. Задумчивость, грусть, тайна – все близко и все не то.
Женщины Рокотова – странные сестры, странные птицы, севшие в ряд вне времени и неизвестно на чьей территории. Они смотрят (из таинственного далека (еще более непонятного, чем сам XVIII век), и неясно, куда направлен их взгляд. Они сдержанны и замкнуты, но самое замечательное в том, что, отталкивая, они с необыкновенной силой (опять скажем – таинственной) влекут к себе и тянут.
Но надо же все-таки как-то объяснить это чудо – рокотовские портреты? Легко было «мирискусникам», для них эпоха была фантомом: люди XVIII века придумали себя и свою жизнь, их искусство отражает «сон о жизни, грезу о действительности, квинтэссенцию мечтательного желания». Неестественная жизнь, которая при всей своей красоте несет в себе нечто нелепое, «превратилась в театральную декорацию, и все разыгрывали роли актеров и актрис, не замечая, как иногда грубо сшиты их платья, как картонны декорации и как путает суфлер». Эти взгляды так же отжили свой век, как и представления вульгарных социологов 30-х годов, для которых искусство XVIII века было подобострастным и служило интересам крепостников. Все это прошлогодний снег. Для нас общество XVIII века не «за́мок грез» и не театр, а люди его – не актеры, не ряженые и не притворщики, не лжецы, скрывающие свои классовые пороки под красивыми масками. Если прошлое ввиду нашей позиции издалека всегда нам видится немного сценой, то это сцена, где режиссировала сама жизнь и где суфлер никогда ничего не путал.
Портретное искусство второй половины XVIII века – дитя Просвещения, говорят нам специалисты. Оно рождено стремлением представить свойственный просветителям взгляд на человека с его достоинством, благородством и гуманными представлениями, портреты эти потому так и красивы, что они – идеал. Автор монографии о Рокотове считает, что в период своего расцвета он стремился создать «положительный образ современника» и даже что он писал не столько живых людей, «сколько мечту об идеальном человеке», этим и объясняется сходство его образов друг с другом.
Да, конечно, в рокотовских работах субъективное начало играет огромную роль, сходство его женщин тем и объясняется, что он вносит в их портреты мягкую, немного пасмурную погоду своей души, тот живущий в ней туман, который смягчает краски и размывает контуры. Но не верится как-то, что эта субъективность так рациональна и рождена программным желанием дать идеал современника. Если бы Рокотов писал «мечту», его искусство быстро бы иссякло (у мечты, хотя, казалось бы, она безбрежна, на самом деле не так уж много возможностей), если бы он изображал все один и тот же предрешенно идеальный тип, вряд ли последний этап его творчества стал бы его расцветом, и люди, им изображенные, при такой сознательной или бессознательной, но равно безжизненной установке вряд ли были бы живыми. И почему идеал передовых кругов дворянской интеллигенции той поры так неясно печален? И наконец: почему так туманен и таинствен самый рационализм?
Конечно, Просвещение твердо верило в разум и твердо на него надеялось. Но духовная культура XVIII века никак не может быть сведена к одному Просвещению, в простой реальной жизни рационализма было не так уж и много. Напротив, в своем непосредственном течении и в том, как ее понимали люди, жизнь была скорей иррациональна, труднообъяснима, труднопримирима в своих противоречиях. Художники писали эту жизнь, увиденную в свете общего миропонимания эпохи, куда идеи Просвещения входили (если входили) частью; в свете собственных жизненных задач, какими они их понимали, русская живопись обогнала Просвещение с его рационализмом, продвинувшись куда-то глубже в область понимания человеческой души. Иррациональность рокотовских женщин естественна.
В самом деле, очень может быть, что, исследуя человеческую душу, Рокотов ощутил, что она «потемки» (ведь она и сейчас для нас потемки, и своя и чужая, сейчас, когда человечество вместе с великой литературой прошло серьезный путь самопознания, а современной психологии удалось далеко продвинуться в глубь сознания и даже заглянуть в подсознательное). Может быть, в этой непознаваемости и состоит схожесть рокотовских моделей? Важно, что он ощущает и пишет эту непознаваемость не как пустоту или нищету, а как полноту и богатство. А нам остается лишь изумление перед художником, который взял кисти, краски и написал тайну человеческого духовного мира. Уж если ему удалась задача такой сложности, то несравненно более простая – изобразить видимое и уловимое, то, что предшествует тайне, – для него труда не составляло. Да он и доказал, что может писать ясные, простые характеры (молодой Григорий Орлов), что может написать и характерность (старуха Жданова), но всего интересней было ему проникнуть возможно ближе к непознаваемому и ловить его отсвет.
Но И у Боровиковского есть таинственная вещь – портрет М. И. Лопухиной, бесспорно самая лучшая его работа, его шедевр. Прежде всего поражает свет, которым залита фигура женщины, она как бы в световом воздушном потоке. Как всегда у Боровиковского, она в белом платье и цветном шарфе; как всегда, немного отодвинута вправо, чтобы мы могли видеть пейзаж. Она чуть кокетлива в повороте, крайне независима и суверенна, смотрит с некоторым вызовом. Но этот свет, скользящий по юному лицу, эти летучие кудри, эти губы, так нежно очерченные (только что не вздрагивают), – все в этом пленительном лице полно мягкости и лиризма, сама доверчивость, вызывающая совершенное доверие. Но ощущение легкости, лиризма и доверчивости исчезает разом, стоит лишь заглянуть в ее глаза: в них твердая зелень виноградины. Нет, даже больше: в них отчужденность, чуть ли не враждебность. Во всяком случае, преграда, и даже более отчетливая и резкая, чем у моделей Рокотова. Уж с каким реалистическим мастерством написано лицо Лопухиной, и все же высшей реальностью оказывается неведомое глубинное переживание, о котором мы догадываемся (которое, точнее, пытаемся разгадать). Как бы ни были различны оба художника, даже полярны в манере письма, в стиле, в отношении к модели, в мироощущении, наконец, – все же в своей лучшей вещи Боровиковский сближается с Рокотовым, и общей почвой для сближения оказывается близость к непознаваемому и ощущение завесы.
Когда входишь в зал Третьяковской галереи, где висят портреты Рокотова, сразу начинается это: раскрытие и замыкание, притяжение и отталкивание. Но приходит в голову и другое: правы ли мы, когда говорим о сходстве его моделей, – совсем разные люди смотрят на нас со стены. Женщина в розовом потаенно улыбается. Рядом с ней, размытой, почти размазанной, великолепная Орлова кажется графически строгой в благородной сосредоточенности тонов: гранатово красное, голубое, серое оттеняют золотистое лицо с его легким, точно очерченным, изящным овалом. Майков, розовый толстяк в красном, щурится не то насмешливо, не то победительно. Новосильцева, освещенная неведомо каким светом, не солнечным и не лунным (а платье ее – световой поток). Рядом с Барятинским, тонким, внимательным, чуть худосочным мальчиком, – романтический красавец. Это романтизм без романтических аксессуаров, нет тут ни разметанных ветром кудрей, ни вздымающихся на заднем плане облаков – романтичен колорит и самая атмосфера вещи. Из глубокой темноты выступает прекрасное розово-смуглое лицо. Чернобархатная в серебре треуголка надвинута на бровь. Этот красавец – а может быть, и красавица, кстати, модель в маскарадном домино – полон внутренней силы. Многие из них улыбаются, но хитроватая улыбка женщины в розовом ничуть не похожа на самодовольную улыбку Новосильцевой. И все же они как бы накрыты общей сетью, все под единой туманной пеленой. У Левицкого все явно и нет никаких тайн (если не считать тайны его собственного поразительного мастерства). В своей работе о портретах XVIII века А. А. Сидоров как бы противопоставляет Рокотова, поэта, который вместе с тем в некоторых своих работах «очень ведь явную говорит поэзию» (надо думать, бывает даже в ней нарочит), – Левицкому как «чудесному прозаику». Левицкий действительно отличный прозаик, но проза его (как подобает великой прозе) исполнена поэзии, это та самая проза, о которой сказал Державин: «И в прозе глас слышен соловьин».
Левицкий действительно сильный и ясный прозаик. Если относительно женских портретов Рокотова начинает казаться, будто он рассказывает все одну и ту же историю, данную в оттенках индивидуальных судеб, то модели Левицкого ярко и выпукло индивидуальны, у каждого неповторимый характер, неповторима и судьба. Здесь время не стоит на месте; человек, написанный в другой период своей жизни, уже не тот, что раньше.
Если Рокотов пишет человека как тайну, то Левицкий старается раскрыть эту тайну до возможных глубинных пределов.
Он мастер яркой, а порой даже острой характеристики. Портрет Урсулы Мнишек – резкой, сверкающей красоты. Она в элегантном овале, в блеске шуршащих, топорщащихся шелков; седая копна волос, седые локоны, а лицо горит извне наложенным жаром, косметическим, от которого идут скрытые отсветы на пудреный парик. Бравурная женщина, интеллектуалка; в лице ее есть явно нечто двусмысленное, и взгляд не только уклончив (именно не таинственен, как у женщин Рокотова, а уклончив), а может быть, даже и лжив. И при этом невозможно ею не любоваться.
Но вот совсем иной строй образов и чувств.
В связи с портретами Львовых, Николая Александровича и Марии Алексеевны, всегда рассказывают историю их любви, действительно замечательную. Мария Алексеевна Дьякова, дочь обер-прокурора сената, знатная девушка, богатая невеста, полюбила Львова, человека незнатного, тогда еще безвестного, не имевшего за душой ничего, кроме разнообразных талантов (настоящий человек русского Возрождения, каким называют иногда наш XVIII век), которые в глазах старших Дьяковых, как видно, большой цены не имели.
В Третьяковской галерее неподалеку друг от друга висят два портрета Марии Алексеевны, написанные с разрывом в три года. Если бы мы даже и не знали, какие бурные события произошли за эти три года, мы все равно поняли бы: с этим человеком что-то случилось, что-то, что перевернуло жизнь.
Вот знаменитый шедевр Левицкого – юная Дьякова. Репродукция (как, впрочем, и всякая репродукция) не в силах передать ее очарования, ни золотисто-зеленой мягкой гаммы, ни того тихого, теплого дыхания жизни, каким полон этот небольшой портрет. Дьякова здесь сама естественность, сама простота (в Третьяковской галерее ее портрет рядом с косметической, умышленной, острой Урсулой Мнишек – их сопоставление поражает); ее кудри без пудры, шелка податливо и мягко облегают ее крепкий стан, лицо светится изнутри полнокровным розовым (именно от биения крови розовым) светом. Чуть улыбаясь, чуть приподняв брови, она задумалась и сквозь задумчивость помнит, что на нее смотрят, ею любуются. Да и как не любоваться этими сильными каштановыми кудрями, лоснящимся шелком великолепных зеленых лент на груди, всем ясным обликом девушки! В него не привнесено никаких концепций, никаких загадок в ней нет, и живет она самым спокойным, простодушным образом в своем времени, не только в такой-то день, но именно в ту минуту, когда она так легко повернулась и задумалась, беспечно и неглубоко. Поэзия легкого девичества. Другой портрет Марии Алексеевны трагический.
Печально складывалась судьба влюбленных – Львов сватался и получил отказ, юной Марии Алексеевне было запрещено с ним встречаться и даже с ним разговаривать. «Нет, не дождаться вам конца, – ответил им Львов, – чтоб мы друг друга не любили. // Вы говорить нам запретили, // Но, знать, вы это позабыли, // Что наши говорят сердца». Сердца говорили горячо и внятно, старшие Дьяковы напрасно об этом позабыли. Мария Алексеевна решилась на шаг, на который решилась бы редкая девушка в тот век: она тайно обвенчалась с Николаем Александровичем и вернулась в отчий дом. Так, тайной женой Львова, целых три года прожила она в доме родителей, а он за это время много работал, уехал за границу, где изучал плавильное дело (а потом стал известным художником, архитектором, музыкантом, центром притяжения кружка передовой интеллигенции). Наступил день, когда отец дал наконец согласие, готовилась свадьба (повторная!), и перед самым венцом молодые открыли свою тайну – события, вполне пригодные к тому, чтобы лечь в основу увлекательного романа. Но Марии Алексеевне они, надо полагать, дались тяжело – как это ясно разглядел художник, такого внимательного взгляда русское искусство до сих пор не знало. Все написано на лице замужней Львовой – три года двойной жизни, каждодневной лжи, страха быть разоблаченной, опозоренной, проклятой. Крутой душевный перелом (но не слом!) написан на этом лице, где былое девическое полнокровие как бы высушено, есть тут и доля горечи, и доля жесткости. К тому же видна в ней хозяйка дома, царица кружка, где собран цвет интеллигенции.
Восемнадцатый век, особенно вторая его половина, с его подъемом, бурным расцветом и энергией неодолимо тянуло к юности. Среди моделей Рокотова, Левицкого, Боровиковского стариков очень мало. Зато таких детских портретов, какие дал нам русский XVIII век, не дала, как мне кажется, ни одна эпоха.
В одном из залов Русского музея висит портрет десятилетней Сары Фермор, дочери елизаветинского генерала. Мимо нее пройти невозможно, так она неожиданна (я видела, как люди, проходя, останавливались разом, словно столкнулись с нею в дверях).
Удивителен колорит картины: это краски зимнего дня, платье цвета льда и снежно-белая голова; в этой зимней белизне и голубизне – тем более нереальной, что, судя по пейзажу, на дворе стоит летний день, – живо выступает лицо с его темными глазами – центр картины, ее смысл и очарование.
Она глядит на нас с некоторым расчетом. Сара Фермор, во всяком случае – с осторожностью. Закованная не только в свое негнущееся платье, но и в изящество позы, предписанной не менее жестким этикетом, она была готова с нами заговорить, да не очень уверена, как ее примут.
Между тем жизнь в ней, недвижной, накопилась огромная, любопытство в глазах необыкновенное, в ней очарование бе́лки, которая рассматривает вас с дерева и готова прыгнуть (и как же колорит зимнего дня идет этой беличьей осторожности!). Она и прыгнула бы, да не позволят, наверное.
Вишняков, писавший маленькую Сару, видел ее глазами старшего брата, оттого и удалось ему проникнуть в эту затаенную, закованную жизнь. Именно его сдержанная, чуть насмешливая братская нежность и позволила ему разглядеть все ее уловки и умыслы. Но есть тут отчасти и тревога за ее судьбу.
Среди «смолянок» Левицкого, всех этих пляшущих, играющих на арфах (словом, всячески себя демонстрирующих) есть одна, особенная – это маленькая Давыдова. Стоит ребенок, стриженый, упитанный, с толстыми руками, немного неуклюжий в своем коричневом (это самый младший – «кофейный» – возраст Смольного) платье, стоит, о себе не помнит, да и об окружающем забыл совершенно. Ее старшая подруга Ржевская, уже стройная, уже нарядная (она в голубом платье второго, «голубого» возраста), кокетничает со зрителем. Маленькая Давыдова не помнит ни о ком. Она, как видно, мечтает о чем-то приятном, ее неуловимая улыбка (легкими тенями по углам губ) никому не адресована, глаза в мечтательной дымке приветливы, лаже ласковы, но ни на кого не глядят. Из этих двух девочек, где одна уже изящна и стройна, а другая толста и неуклюжа, настоящим изяществом и поэтичностью обладает именно младшая – деликатный, ласковый ребенок, погруженный в детское мечтательное забытье.
Тихое, медленное, глубокое проникновение во внутренний мир ребенка.
Искусство играло великую просветительную роль. XVIII век, несмотря на свое тяготение к педагогике, несмотря на свои воспитательные романы и нравоучительные трактаты, в области педагогической практики был крайне невежествен. Совершенное непонимание душевной и физической природы ребенка, глубокое убеждение, что без телесных наказаний (подчас зверских) обучение и воспитание невозможны. Никто – ни учителя, ни философы, ни писатели – не мог в те времена рассказать о ребенке так, как рассказали художники.
Восемнадцатое столетие не случайно славится своими женскими портретами, опять же именно живопись первая уловила те изменения, которые претерпевал женский внутренний мир. Женщина-дворянка в ту пору развивалась в каком-то смысле полней и естественней, чем мужчина, она жила в жизни «без чинов»: вне государственной системы, которая даже в вольные (для дворян) екатерининские времена накладывала на человека некую печать скованности. Именно в это время формировался тот женский общественный тип, который впоследствии даст не только героинь-декабристок, но и более широкий круг тех женщин, которые, по свидетельству Герцена, одни в пору общего нравственного падения, последовавшего за разгромом декабризма, обнаружили благородство, независимость и нравственную стойкость.
Прошли те времена, когда общество полагало, будто «девушке-де разума не нада, надобны ей личико да юбка, надобны румяны да белилы», – подобный взгляд был отброшен вместе с вышедшими из моды румянами и белилами. Женщина получала образование, подчас более широкое, чем мужчина (его образование, если говорить об учебных заведениях, было более профессиональным), изучала языки, читала просветителей, сама переводила и сочиняла (и стихи, и прозу, и пьесы), погружалась в мир возвышенных идей тем более самозабвенно, что грубые противоречия жизни задевали ее реже и менее остро.
«Пушкин бросает Онегина к ногам Татьяны, – говорит Ахматова, – как князя к ногам дочери мельника. У Пушкина женщина всегда права», – точно так же добавим мы, как всегда правы у Тургенева его героини, как у Толстого Наташа Ростова или Кити; вообще, и это уже отмечено, женские образы в литературе XVIII века, как правило, нравственно выше мужских. Женщины на портретах Рокотова или Левицкого тоже всегда правы.
Женский портрет лучше всего другого покажет нам, какова была духовная работа XVIII века, который неуклонно продвигался по пути того реализма «в высшем смысле», о котором говорил Достоевский («Я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой»).
Реализм – это ответственность перед жизнью, а она многогранна, главный дуализм ее, сплав духовного и физического начала, отражается в реалистическом искусстве разными сторонами, с разной степенью плотскости (вещности) и духовности. Может быть «телесный» реализм, а может быть реализм мыслей и чувств, первый порой мешает второму, второй первому – никогда. Однажды мне довелось слышать, как экскурсовод у иконы «Ветхозаветная троица» объяснял посетителям, что чашки и плошки, разложенные на столе, за которыми сидят ангелы, а также телец, которого слуга режет в нижней части иконы, – все это несомненный шаг по пути реализма. Таким образом получалось, что рублевская «Троица», где убраны и Авраам, и Сара, и решительно все бытовые подробности ветхозаветной легенды, как бы поотстала на этом пути, словно для того высокого разговора, который ведут меж собой рублевские ангелы, для того рокового решения, которое они принимают, невредно им было бы еще и чем-нибудь закусить. Бытовые, вещные реалии для художественного строя иной картины бывают не нужны, а бывают и невозможны.
Портрет – изображение самого живого и одухотворенного, что есть на свете, и притом предельно пристальное изображение. «Портрет, как и жизнеописание, – говорит Гёте в «Годах странствий Вильгельма Мейстера», – заключает в себе особый интерес: замечательная личность, которую нельзя вообразить себе вне ее окружения, тут отдельно от всех предстает перед нами, как перед зеркалом, и мы должны уделить ей преимущественное внимание, заниматься ею одной», как человек перед зеркалом занимается только собою.
Чтобы понять уровень духовной работы, которой был занят XVIII век (а также характер его реализма), сравним два женских портрета – Екатерины Николаевны Орловой (Рокотов) и Екатерины Николаевны Арсеньевой (Боровиковский). Они не только отражают разное настроение, – кажется, что перед нами жители разных миров, одна из жизни, другая чуть ли не из мира теней.
Е. Н. Орлова, рожденная Зиновьева, говорят, была весела; во всяком случае, Екатерина в шуточной характеристике, которую дала своим придворным, предрекает ей смерть от смеха. Но юная Орлова умерла не от смеха, а от чахотки – за границей, куда ее увез муж и где она, как скажет Державин, «геройски умирала». Похоронена она в Лозанне; на могиле ее был Карамзин. «Сказывают, что она была прекрасна, – писал он в «Письмах русского путешественника», – прекрасна и чувствительна!.. Я благословил ее память».
Как и Дмитриева-Мамонова, она была замужем за экс-фаворитом, но подобно тому, как Орлов, человек сильный и яркий, нисколько не походил на Дмитриева-Мамонова, так и его брак был иным, не было на нем того трагикомического отсвета, который лежал на истории Мамоновых. Конечно, и тут не обошлось без трений (да и когда в подобных случаях обходится?), существует анекдот: когда юная Зиновьева была еще фрейлиной, Екатерина однажды не взяла ее с собой в Царское Село («за ее непозволительное и обнаруженное с графом обхождение»). Орлов вспылил – он «был сим до крайности огорчен и весьма в том досадовал. Так что однажды при восставшей с императрицею распри отважился он выговорить с жару непростительно грубые слова, когда она настояла, чтобы Зиновьева с нею не ехала: «Черт тебя бери совсем!» Могло быть вполне.
Поскольку Орлов и Зиновьева были двоюродные, против их брака восстал синод, вопрос рассматривался на совете, где предлагали брак расторгнуть, но Екатерина с этим не согласилась. Орлова была принята при дворе, украшена орденом св. Екатерины, пожалована статс-дамой (высшее для женщины положение при дворе).
Екатерина Николаевна Арсеньева тоже принадлежала к аристократическому кругу – она тоже фрейлина (при дворе Марии Федоровны), дочь суворовского генерала (и по облику куда более кажется «суворочкой», чем подлинная суворовская Наташа).
Веселая отвага – вот что выражает Арсеньева. Широколицая, широкоскулая, нос задорно (чтобы не сказать – нахально) вздернут, в глазах смех. Одета она идиллической пастушкой (соломенная шляпка, украшенная колосьями), в руке у нее яблоко (атрибут Афродиты-Венеры), но в руках Арсеньевой аллегорическое яблоко становится фруктом, юная Екатерина Николаевна при независимости своего нрава и совершенной раскованности может, нам это ясно, с наслаждением впиться в него зубами и съесть у нас на глазах (реализм?).
Ни одна из рокотовских женщин ни яблока, ни чего другого съесть не может, они если и не бесплотны, как рублевские ангелы, то все же на них отсвет некоего, как точно сказал А. Эфрос, «привиденчества». А главное, они, как и ангелы Рублева, не тем заняты.
Все, что выражает собой Арсеньева – юность, веселье, задор, независимость – определить и перечислить нельзя, ее выразительность сложнее и глубже. Дело не только в том, что печален ее лейтмотив, а печаль в искусстве (как правило) производит большее впечатление, чем радость и веселье. Можно было бы взять для сравнения другие портреты тех же художников – улыбающуюся Новосильцеву Рокотова и любую из элегических женщин Боровиковского. Но уж очень усердно демонстрируют свою печаль печальные женщины Боровиковского, они как бы говорят зрителю; «Взгляни, как я грустна, как томно, как красиво я умираю». Чувства добродетельных женщин Боровиковского подкреплены всякого рода символами – яблоками, сиреневыми розами (меланхолически растущими вниз, а не вверх), музыкальными инструментами и другими разговорчивыми деталями. На портрете графини Безбородко с дочерьми все трое позируют перед нами, усиленно выражая свою любовь друг к другу, а равно их общую любовь к сыну и брату (миниатюра с его портретом в руках у младшей), которая их объединяет настолько, что даже цепочка от миниатюры из рук старшей дочери через грудь матери тянется в руки младшей. Но им, признаться, не очень веришь. Кажется: лишь только в Русском музее наступит ночь, они встают, равнодушные, и расходятся по своим делам.
Женщины Рокотова одиноки и недобродетельны. Они честны, никогда никем не притворяются, ничего нам не навязывают, а потому и не нуждаются в разговорчивых деталях. Может быть, Орлова и демонстрирует красоту, свои ордена и горностай, но она не только не кокетничает с нами, как Арсеньева, и не выставляет напоказ свои добродетели, как Безбородко, – напротив, подобно всем женщинам Рокотова, она замкнута и держит нас на расстоянии.
Арсеньева всем вечная сестренка. Орлова старше всех нас и знает что-то, чего мы не знаем. За ней открываются безбрежные дали, на ней отсвет неведомых астральных миров. Она на каком-то вечном ветру – от ветра вздымается копна ее волос, от ветра веки ее длинных глаз как бы вздуты и приподняты, и все же она глядит не щурясь и не моргая.
Но мы еще совсем не говорили о самой знаменитой из рокотовских женщин.
Александра Петровна Струйская – жена весьма странного помещика-графомана (который, читая гостю свои стихи, приходил в такой восторг, что щипал бедного слушателя). О самой Александре Петровне мемуарист, из воспоминаний которого и почерпнуты сведения об этом семействе (И. М. Долгоруков), говорит с большой симпатией, но очень прозаически. Сообщая о том, как умер ее муж потрясенный смертью Екатерины (и замечая, что, проживи он еще, он бы «отяготил вселенную своими сочинениями»), Долгоруков прибавляет: «Любезное его семейство, не причастно будучи его слабости, привлекло к себе любовь и почтение своих знакомых. Жена его устроила свои дела, воспитала хорошо детей, печется о них поныне. Что можно лучшее сказать о женщине и больше к истинной славе ее служащего? Пусть мужчины ищут ее в подвигах напряженных, требующих больших жертв и усилий от них; женщина весь долг соблюла природы, когда, давши жизнь нескольким тварям, сберегла им пристойное имущество, доставила способы научиться, открыла пути к приязни и уважению многих. Довольно, весьма довольно, чтобы получить право на похвалу всеобщую».
Подобный биографический комментарий, пусть и очень доброжелательный, мало что расскажет нам о рокотовской модели, скорее помешает. А сказать о Струйской больше, чем сказал о ней художник, невозможно ни на каком языке.
И все же зритель, который долго стоит перед ней безгласно, потом невольно начинает, в какой-то даже тревоге, искать слова, способные передать его ощущения, ищет их и не находит или находит неадекватные, приблизительные (подчас даже что-то у нее отнимающие). «Любите живопись, поэты», – сказал Заболоцкий.
Любите живопись, поэты!
Лишь ей единственной дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно.
«Лишь ей единственной» – словами невозможно, а если и есть слова, которым это под силу, то, конечно, только поэтически организованные с их иррациональными возможностями. «Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук // Хватает на лету и закрепляет вдруг // И темный бред души, и трав неясный запах», – так писал Фет. Но даже и поэт, владеющий магией стиха, ощущает томительную невозможность передать тончайшее многообразие мира. «О разнотравье, разноцветье! // Лови их солнечною сетью // Иль дождевой – богат улов. // А я ловлю их в сети слов, // А потому неуловимы // Они и проплывают мимо, // И снова сеть моя пуста, // В ней ни травинки, ни листа», – это уже современный нам поэт Лариса Миллер. Вот если бы разноцветье портретов XVIII века можно было бы как-то уловить, но ни солнечной, ни дождевой сети в нашем распоряжении нет, а «сетью слов», даже самых поэтических…
И все же Заболоцкий сделал попытку передать Струйскую в стихах, они известны (экскурсоводы читают их перед портретом):
Ее глаза – как два тумана,
Полуулыбка, полуплач,
Ее глаза – как два обмана,
Покрытых мглою неудач.
Соединенье двух загадок.
Полувосторг, полуиспуг,
Безумной нежности припадок,
Предвосхищенье смертных мук.
Эти стихи вносят в тихую жизнь портрета чуждую им интонацию XX столетия и даже некий оттенок нервозности (во всяком случае, нам тут режет слух слово «припадок»); они скользят по поверхности портрета, сути его опять-таки почти не задевая. «Полуулыбка, полуплач»? Нет на лице Струйской ни улыбки, ни плача, даже уполовиненных, все это слишком определенно для зыбкой поэзии ее лица. «Ее глаза как два обмана»? Тоже слишком резко, да и нет обмана в ее глазах, они правдивы (хотя и не о лживости, конечно, говорит поэт). Не то, не то, полупуста наша сеть. Наверно, всего точней сказала бы о Струйской музыка, чей голос порой на удивление совпадает с тем, что говорит нам художник своей кистью. Можно было бы Рокотова пересказать Моцартом, да только самую музыку пришлось бы тогда переводить на язык слов, что опять-таки невозможно.
И все же тут что-то ухвачено, в этих «двух обманах» Заболоцкого. Мысль о некоем обмане тревожит и меня при виде портрета. Невольно думаешь: а вдруг тут поэтическая подстановка, вдруг этой прекрасной женщины вовсе на свете и не было? И всплывают тогда в памяти другие стихи (видите, все время, пытаясь ее выразить, все-таки хочется прибегнуть к помощи стихов), возникает странный голос фетовской героини, которая с каким-то даже гневом обращается к мечтателю, безумцу, за то, что он, выдумав ее, сам же в нее и влюбился:
О, верь и знай, мечтатель малодушный,
Что, мучась и стеня,
Чем ближе ты к мечте своей воздушной,
Тем дальше от меня.
Точно ли, нет ли, но фетовские стихи передают томительную тревогу, которая охватывает вас, когда вы тщитесь ухватить неуловимость этого незавершенного бытия.
В русских легендах богородичного цикла есть несколько, где иконы, никем не писанные, являются сами собой – одна высоко на ветвях дерева, другая, плывя по речке на сложенных сучьях, и т. д. Кажется, что и Струйская рождена русской природой непосредственно, прямо ее лугами, склонами, перелесками, затянутыми сетью дождя. Одна из самых драгоценных строчек Лермонтова – «дрожащие огни печальных деревень» – подходит ей по настроению, и если бы во тьме фона чудом зажглись огни, то это были бы, конечно, «дрожащие огни печальных деревень».