355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Стрелкова » Пути в незнаемое. Сборник двадцатый » Текст книги (страница 29)
Пути в незнаемое. Сборник двадцатый
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:43

Текст книги "Пути в незнаемое. Сборник двадцатый"


Автор книги: Ирина Стрелкова


Соавторы: Ольга Чайковская,Натан Эйдельман,Петр Капица,Ярослав Голованов,Владимир Карцев,Юрий Вебер,Юрий Алексеев,Александр Семенов,Вячеслав Иванов,Вячеслав Демидов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 48 страниц)

Поскольку портретное искусство XVIII века сильно опередило свое время в умении передать тончайшие оттенки чувств, портрет Струйской, тоже опередив свое время, совпадает по своему настроению (и по высоте мастерства) не с современной ему поэзией, не с Сумароковым, Херасковым или Богдановичем и даже не с Державиным, но с величайшими образцами русской лирики XIX века, с лермонтовским «Мне грустно», с пушкинским «Я вас любил».

Есть, однако, стихотворение, которое являет собой не только прекрасное музыкальное сопровождение к портрету Струйской, но и удивляет редким (даже тематическим) совпадением с ним. Это тютчевское стихотворение, обращенное к русской женщине, чьи годы идут «вдали от солнца и природы», «вдали от жизни и любви». Поэт пророчит:

 
И жизнь твоя пройдет незрима
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном
В осенней беспредельной мгле…
 

Стихи совпадают с портретом и невесомостью слов, строк, и своей печалью, и самим составом своим: тусклое небо, дым, туман, – это все краски Рокотова. Не только одна Струйская живет «в краю безлюдном, безымянном», многие из ее странных сестер тоже живут «на незамеченной земле», дышат ее туманом, ее бессолнечной атмосферой. И если все они одиноки, то Струйская, может быть, самая одинокая из всех. Она жива еще и хороша, полна той внутренней сосредоточенности, которая создает вокруг нее ее собственную тишину, но по ее лицу уже скользит, кажется, тень уходящей жизни, которой суждено растаять в беспредельной мгле времени и которая, по счастью, не тает, сохраненная кистью художника.

Ей почти не дано красок, она едва тонирована; ей совсем не дано движения, одно лишь внутреннее душевное устремление. Все в ней предельно сжато и просто, даже крутых рокотовских локонов нет – полурасплетенная коса (словно не было сил заплести). Она полна достоинства, ей нет нужды завлекать нас многозначительными подробностями, не нужно ей ни томных роз, ни аллегорических яблок, ни медальона с портретом мужа в знак того, что она его помнит и не забудет никогда, – она сама уже почти воспоминание. Среди портретов XVIII века этот – один из самых реалистических.

Великую духовную работу должен был проделать XVIII век, чтобы возник  т а к о й  женский образ и появилась  т а к а я  кисть, сохранившая его на полотне.

Теперь становится понятно, для чего этому веку нужно было душевное спокойствие.

Однажды кто-то из великих педагогов, услышав, как подростка упрекают в том, что он бездельничает, сказал: «Оставьте его в покое, он занят важным делом – он растет». Общество XVIII века, особенно если речь идет о его передовых, думающих людях (а к ним принадлежали и наши художники, и, как правило, их модели), тоже не бездельничало, оно было занято важным делом духовного роста. Только не надо задавать им задач, которые им не по силам, и вопросов, на которые они не в состоянии ответить. Если они смотрят на вас невинными глазами, то не потому, что притворяются. Это мы предъявляем им обвинение – они за собой вины не знают. Вот почему они так спокойны и уравновешенны, вот почему так спокойны и уравновешенны их портреты.

Для нас сегодня немыслимо звучат рассуждения «социологизирующих» искусствоведов прошлого, которые так легкомысленно подозревали во лжи портретистов XVIII века. Странно нам сейчас и утверждение талантливого критика А. Эфроса, который полагал, будто художники екатерининской поры, поскольку они принадлежали к зависимым, социально подчиненным слоям, сами оттого были внутренне зависимы. Да, наши художники вышли из самых народных глубин. Аргунов, Рокотов, Шибанов – из крепостных, Левицкий – сын священника, многие – из мастеровых, ремесленников. Этот список можно было бы продолжать до бесконечности. Все это так, и все это совсем не значит, что ввиду своего положения они были зависимы и подобострастны. Мы видим обратное.

Одно из главных завоеваний дворянской культуры второй половины XVIII века – это все крепнущее чувство собственного достоинства. Его нетрудно проследить в мемуарной литературе. Его в высшей степени выразили русские художники той поры. Замечательный пример тому – портрет Павла I, написанный Щукиным.

Степан Щукин рос в Московском воспитательном доме, то есть был подкидышем, безродным (стало быть, по своему происхождению стоял ниже крестьянина или ремесленника), именно воспитательный дом послал его учиться в Петербургскую Академию художеств. Павел, вступив на престол, пожелал тотчас же иметь свой парадный портрет, его заказали Щукину. Художник представил два эскиза, на одном император был изображен верхом на коне, на другом просто стоял с тростью в руке. Павел выбрал последний – этот эскиз или «оригинальный проект» находится в Третьяковской галерее.

Портрет предельно прост – никаких занавесей, корон, драгоценностей и скипетров. В пустом пространстве стоит одинокая фигура в форме полковника Преображенского полка. Но какова фигура! Нелепая, коротконогая; характер заносчив – рука с тростью, отставленная слишком далеко, и ботфорт, выдвинутый с вызовом, и треуголка, надвинутая только что не на нос. Художник на грани гротеска, которую, разумеется, не перешел. Он писал императора с любопытством и симпатией (и это немудрено – в те поры Россия ждала от него облегчения, обновления, уже давно наследник престола был ее надеждой и в разных ее углах ждали его прихода к власти с нетерпением; и казалось, что первые его шаги эти надежды оправдали). Щукин разглядел, что в самой важности сорокалетнего императора есть что-то детское, простодушное, неустойчивое, даже нелепое. Когда смотришь на щукинский портрет Павла, решительно забываешь, что это подданный, да к тому же еще «безродный» подкидыш, так сказать, «детдомовец», писал всемогущего – и одного из самых деспотических – самодержца великой державы; нет, тут просто один человек, проницательный и полный понимания, писал другого, не очень счастливого.

А. Эфрос противопоставлял изобразительное искусство второй половины XVIII века его литературе – отчетливо в пользу литературы. «Собственных своих социальных тенденций художническая масса не проявила, как это было в литературе, – пишет он, – в искусстве не развилось, как это было в литературе, оппозиционной струи – ни дворянско-обличительной, ни буржуазно-просветительской, ни тем более революционно-демократической, – за что русское искусство и расплатилось обеднением александровской и раннениколаевской эпохи». Все неверно. У каждого искусства свои задачи и возможности. Прежде чем «расплатиться», портретное искусство второй половины XVIII века дало невероятный взлет, и если оно лирическое, а не изобличающее, это ни в малейшей степени не умаляет его заслуг и роли – в том числе и социально-культурной.

Кто-то сказал, что портрет XVIII века как бы разрешает антиномию Просвещения – неразрешимое противоречие между идеальными представлениями о естественном человеке, каким он должен был бы быть по законам природы и разума, и реальным состоянием людей (и данного индивида). Художники второй половины XVIII века это противоречие действительно разрешали, и не в плане иллюзорности, но своим реальным подходом к человеку. Дети эпохи Просвещения, они искренне считали свои модели существами добрыми и разумными; в том и была основа их метода, что они вглядывались в человека глубоко, серьезно, с бережным вниманием (метод, как мы видели, весьма плодотворный).

Но ведь и сами модели были особого рода. Люди времен общественного подъема, они в своем развитии резко рванулись вперед. Это на них рассчитан был екатерининский «Наказ», им адресовалась публицистика Новикова и молодого Крылова, сочинения Фонвизина, и Державин писал для них. Полные веры (пусть, повторим, верили они по-разному) в высшее провидение или в домашнего бога, в силу евангельской проповеди, в справедливый миропорядок, в здравость человеческой природы и разума, в просвещение – от атеистического до глубоко религиозного.

Полные великих надежд, которые были даже и не надеждами, а уверенностью, что жизнь можно построить справедливо и рационально (дело только за тем, чтобы люди это поняли). Надо работать, работать – вот и все.

Самообразование! Просветительство! Работа постепенная, неустанная, каждодневная – вот позиция русской интеллигенции того времени. Но ведь иного пути у нее и не было: преобразование жизни невозможно, пока до него не дозрело общественное сознание. Они тогда и могли только «искать возможного».

Работа была серьезной, именно для нее-то, как некое рабочее состояние, и было необходимо равновесие души (душевное равновесие, а не равнодушие, которое решительно было чуждо передовым людям XVIII века). Литература еще не могла ухватить и выразить внутренний духовный мир современника, это сделала портретная живопись, которая была, таким образом, и орудием просвещения, и результатом его, и великим эстетическим взлетом.

Бывает искусство, которое торопится высказать заветную мысль, так торопится, что ему уже и некогда создавать (и тем более углублять и отделывать) самый художественный образ, оно поспешно и впрямую эту свою мысль высказывает (так, к примеру, торопится Репин в картине «Какой простор!») и в своей крайности доходит до публицистики. Воздействие такого искусства бывает резким, но, как правило, недолговечным.

В полном согласии с идеями и задачами XVIII столетия его художники создают (внимательно вглядываются, долго пишут) образ, который богатством своего духовного мира воздействует и на современников, и на последующие поколения с постоянной, ровной и глубокой силой. Если искусство преобразует жизнь, то эти, конечно, преобразовывали, и сфера их воздействия была куда шире, чем это можно предположить по совершенному тогда отсутствию музеев.

В том-то и дело, что портреты той поры не музейны, они рассказывали людям друг о друге, живым о живых (или недавно живших). Они глубоко вошли в жизнь, в быт, висели в каждом барском доме, в каждом поместье (да и не только в дворянских домах, но и в домах зажиточных горожан), а при бурном общении дворян друг с другом, их непрерывных съездах то у того, то у другого, то на сговор, то на свадьбу, при их непрестанных и обязательных визитах портрет, висящий в парадных комнатах, воздействовал на довольно широкий круг людей. Если же иметь в виду, что художественных впечатлений у человека той эпохи было очень мало, живописное чудо должно было с большой силой отпечатываться в воображении.

Они никого не судят, художники XVIII века, и тем более не чинят расправы. Они вглядываются в свою модель – это медленное чтение человеческой души. Отбросив все суетное (это именно так, несмотря на шелка, бархат, ордена и алмазы), они обращаются к духовности. Итоги, ими подведенные, не всегда были веселы, видели мы и печаль, но никогда не видали ни гнева, ни сарказма – подобные чувства были не только не нужны, но и противопоказаны их искусству, в состоянии раздражения, насмешки или даже самого праведного гнева никак не разглядишь глубин человеческой души. А перед художником той поры стояла именно эта задача.

Под кистью Рокотова или Левицкого русский портрет становится все более лирическим, это – знак духовного роста. Это вместе с тем выполнение серьезных социально-психологических, эстетических, нравственных задач. Возражая тем, кто говорит об узости лирического искусства, Т. В. Алексеева справедливо утверждает, что «бывают эпохи, когда, казалось бы, сугубо личные, даже идиллические мотивы несут в себе потенциально более важное, внутренне противостоящее официальному строю жизни содержание, чем героические темы и так называемые высокие жанры, которые остаются носителями традиционного содержания и по своему объективному смыслу часто оказываются достаточно консервативными».

Да, наши портреты противостояли. Своим духовным богатством – примитиву и духовной нищете. Своим благородством – нравственной глухоте, грубости, низости. Своей терпимостью и мягкостью – скотининскому духу насилия. Утверждением человеческого достоинства – всяческому духовному гнету. Рабству – внутренней свободой.

«Портрет завоевывает человеку право на существование, – говорит М. В. Алпатов, – в жестоких схватках жизни это много значит». Такое право на высокую нетленную жизнь дали своим моделям художники второй половины XVIII века. Внимание их было терпеливо, уважение к модели – искренне, понимание – тончайшим. Им, великим труженикам и огромным талантам, дано было первым в русской культуре так глубоко проникнуть в духовный мир человека и рассказать о нем своей благочестивой кистью. Конечно, «в жестоких схватках жизни это много значит».

Н. Эйдельман
ДВЕ ТЕТРАДИ
(Заметки пушкиниста)

Ветер выл…

(«Пиковая дама»)

…И ветер дул, печально воя…

(«Медный всадник»)

Подлинные пушкинские рукописи, прежде разбросанные по разным архивам и собраниям, теперь почти все в Ленинграде, на Васильевском острове, в Отделе рукописей Пушкинского дома, то есть Института русской литературы Академии наук.

К тетрадям и листам, исписанным пушкинской рукою, допускают здесь очень редко, неохотно. В самом деле, ведь все сфотографировано; фотокопии можно получить и здесь, в Ленинграде, и в Москве. Вот разве что исследователю нужно точнее понять разницу цвета чернил в соседних отрывках (и по такому признаку определить, что, когда, в каком порядке сочинил Пушкин); разве что необходимо для дела рассмотреть столь тонкие подробности, которые не заметны или плохо различимы на фотографии… Тогда по особому разрешению дирекции Пушкинского дома хранительница рукописей Римма Ефремовна Теребенина, бывало, отмыкала «заветную кладовую», в которой число отдельных единиц хранения уже приближается к 1 800(от самой ранней лицейской записочки Горчакову до письма к Ишимовой, законченного перед самой дуэлью).

Тогда счастливцу (в число которых попадал и автор этих страниц) удавалось взглянуть на те самые,подлинные тетради, листы…

«Мой дядя самых честных правил» – замечаем мы маленькую, скромную, мелкими буковками строчку, как бы выброшенную на один из листов огромной тетради в массивном переплете (она предназначалась для делопроизводства кишиневской масонской ложи «Овидий», но ложу запретили, и тетради – точнее, рукописные книги – достались Пушкину).

Нелегко сразу понять, что именно вот эта строчечка и есть первое появление на свет «Евгения Онегина».

От этих пяти слов произойдут все миллионы, сотни миллионов печатных, красивых, крупных – «Мой дядя самых честных правил…». Даже неудобно как-то за Пушкина, что знаменитейшую строку он столь небрежно, буднично записал; и тем более – когда, перевернув зачем-то тетрадь, стал писать с конца, а на заднем переплете столь же небрежно, «между прочим», сочинил «У лукоморья дуб зеленый…».

«Черновики Пушкина» – называется книга замечательнейшего знатока, одного из лучших читателей этих тетрадей Сергея Михайловича Бонди (1891—1983). Говорили, что из всего славного отряда старых пушкинистов (Бартенев, Щеголев, отец и сын Модзалевские, Томашевский, Оксман, Тынянов, Цявловский, Благой, Алексеев, Измайлов – мы перечислили, разумеется, далеко не всех), что из всех этих исследователей Сергей Михайлович Бонди и Татьяна Григорьевна Цявловская выделялись своим, можно сказать, фантастическим умением прочитывать такие пушкинские черновики, при одном виде которых оторопь берет – как вообще здесь можно хоть что-нибудь разобрать?..

Черно-синие, чуть порыжелые строки, густо перечеркнутые, а сверху дописаны новые, опять зачеркнуто, затем восстановлено старое, и снова – не так… Пушкин обходит недающееся место, несется дальше – и вдруг дело пошло́, мысль обгоняет запись, поэт едва успевает черточками, пунктиром обозначить слова, к которым вернется позже, а пока – некогда, фиксируются лишь рифмы. На листе, по выражению Бонди, «стенограмма вдохновения…».

Так обстоит дело со стихами, с прозой – легче. Пушкин часто пишет ее, можно сказать, набело, и все понятно, но вдруг чернила сменяются карандашом – иные строки не разобраны и поныне, а физики обдумывают надежные способы просвечивания…

Еще и еще страницы, а на них десятки быстрых рисунков, портретов, где пытаемся узнать пушкинских современников; пейзажи-иллюстрации; нет, оказывается, создавая собственные сочинения, Пушкин почти никогда не рисовал «по теме», а чаще всего что-то совсем не относящееся к сюжету, – и тут уж открывается целый мир для психолога…

Много лет мечтают профессионалы и любители, чтобы все пушкинские тетради (об отдельных листках пока не говорим), чтобы все его главные тетради были изданы как «фотокниги» и каждый мог бы, не заходя в архив, а просто у себя дома или в библиотеке погрузиться в вихрь пушкинских строк и замыслов, чтобы мог глазами увидеть первый раз в истории написанное «Мой дядя самых честных правил…». К сожалению, пока эта прекрасная идея еще не осуществилась… Лишь немногие пушкинские рукописи превратились в книжки.

В частности, перед войною была издана фототипически – «вся как есть» – одна тетрадь (которая, кстати, станет главной героиней во второй половине нашего повествования).

Сто с лишним лет назад, к открытию памятника Пушкину в Москве, сын поэта Александр Александрович подарил все хранящиеся у него отцовские тетради Московскому Румянцевскому музею (будущей Государственной библиотеке имени В. И. Ленина).

Тетради получили свои архивные номера, под которыми и прославились… Позже, когда настал час им переезжать в Пушкинский дом, номера переменились; но – да простят нас ленинградские хранители – в дальнейшем повествовании мы будем величать нашу рукописьее старинным именем: знаменитая тетрадь № 2373(ныне № 842).

Тетрадь не очень-то велика, – пропуская некоторые листы, Пушкин воспользовался всего сорока одним…Сначала, с 1-го по 14-й, – разные наброски и отрывки конца 1829-го – начала 1830-го; дойдя примерно до середины, поэт, по старинной своей привычке, тетрадь перевернул и принялся писать задом наперед; мелькают строки русские, французские – этим нас не удивишь; в других тетрадях попадаются итальянские, турецкие… Посредине же тетради 2373, примерно там, где сходятся два рукописных потока (от начала и от конца), – там множество, десятки строк рукою Пушкина по-польски,и это уже целая история, удивительная, таинственная, которую конечно же мы в своем повествовании не минуем…

То тут, то там на листах вспыхивают даты – Пушкин вообще любил расставлять: «окт. 1833», «6 окт.», «1 ноября 5 ч. 5 минут».

Вторая Болдинская осень,1833 года. Несколько менее знаменитая, чем первая, главная, в 1830-м.

Действительно, плоды 1833-го не столь многочисленны. Всего лишь – «Пиковая дама», «Медный всадник», «История Пугачева», «Анджело», стихотворения: стоит ли говорить, как изучены, тысячекратно прочитаны болдинские тетради – наша, № 2373 (и соседняя, 2374)?

И все же мы приглашаем… Приглашаем всего к нескольким листам, к нескольким мелочам.

То, что принято называть «психологией творчества», большей частью неуловимо, непостижимо, но иногда вдруг, следуя за частностью, подробностью, попадаем в такие глубины, откуда дай бог выбраться, где «мысль изреченная есть ложь…».

Итак, в № 2373, во вторую болдинскую, в «ненастные дни».

1. А В НЕНАСТНЫЕ ДНИ…

После первых четырнадцати листов нашей тетради – один чистый отделяет ранние записи от черновиков 1833 года. С 15-го по 41-й лист занимают наброски поэмы «Езерский», которая на глазах «превращается» в «Медного всадника». Там же польские стихи… Но перед всем этим на листе 15 находим эпиграф:

 
А в ненастные дни
Собирались они
Часто;
Гнули .  .  .  .  .  .
            От пятидесяти
                  На сто.
И выигрывали
И отписывали
                    Мелом.
Так в ненастные дни
Занимались они
Делом.
(Рукописная баллада)
 

Вслед за эпиграфом Пушкин записал: «года 2», затем попробовал – «лет 5», «года три», все зачеркнул и продолжал: «Года 4 тому назад собралось у нас в Петербурге несколько молодых людей, связанных между собою обстоятельствами. Обедали у Андрие без аппетита, пили без веселости, ездили к Софье Астафьевне побесить бедную старуху притворной разборчивостью; день убивали кое-как, а вечером по очереди собирались друг у друга (и всю ночь проводили за картами)».

Это, разумеется, начало «Пиковой дамы»: эпиграф уже почти тот,что попадет в печать (о нем – чуть позже); впрочем, первые строки – не совсем те:вместо медленного, постепенного черновика – в окончательном тексте явится стремительная фраза, сразу завязывающая действие: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова». К сожалению, мы лишены возможности проследить по рукописи, как Пушкин работал над будущей повестью, потому что почти все ее черновики пропали (как будто специально для того, чтобы «Пиковая дама» была еще более загадочной!). Однако начало повести уже тут, в тетради 2373, – сомнений вызвать не может. Тем более что на 18-м листе – появляется Герман (пока что в его имени одно н,после станет два); правда, герой стремится еще не к Лизавете Ивановне, а к некоей Шарлотте Миллер («немецкий колорит» в черновике, как видим, куда сильнее, чем в окончательном тексте!): «Теперь позвольте мне короче познакомить вас с Шарлоттой. Отец ее был некогда купцом второй гильдии, потом аптекарем, потом директором пансиона, наконец, корректором в типографии и умер, оставя жене кое-какие долги и довольно полное собрание бабочек и насекомых…»

Далее сообщается, что Герман «познакомился с Шарлоттой и скоро они полюбили друг друга, как только немцы могут еще любить в наше время. Но в сей день…, когда милая немочка отдернула белую занавеску окна, Герман не явился у своего васисдаса и не приветствовал ее обычной улыбкою».

Мы догадываемся, что дело связано с картами, и узнаем, кстати, про Германа, что «отец его, обрусевший немец, оставил ему после себя маленький капитал. Герман оставил его в ломбарде, не касаясь и процентов, и жил одним жалованьем. Герман был твердо etc».

На этом месте черновик обрывается, а сбоку набросаны и зачеркнуты подсчеты:

40         60

80       120

160     240

280     420

Это Пушкин примеряет, сколько капитала дать Герману, чтобы он трижды поставил «на тройку, семерку и туза»: в первый раз дано 40 тысяч рублей, потом 60; в конце концов Пушкин выбрал любопытную цифру – 47 тысяч: именно такой должна быть ставка аккуратнейшего Германна: не 40 или 45, а точно 47 тысяч, все, что имеет, до копеечки…

Но мы остановились на краю одного из немногих черновых фрагментов «Пиковой дамы», на словах Герман был твердо…

Продолжая рассматривать тетрадь № 2373, замечаем, как оборвавшаяся строка повести вдруг продолжается карандашной записью стихов:

 
…Ветер выл,
Дождь капал крупный…
 

Строки известные: похожи на «Медного всадника», но еще не совсем Медный всадник:это Езерский,пушкинское сочинение о скромном петербургском герое и наводнении, из которого вскоре очень многое перейдет в главную поэму о несчастном Евгении и «кумире на бронзовом коне».

Итак, проза пока оставлена, и строфы понеслись «над омраченным Петроградом…», к «Медному всаднику». В опубликованной же вскоре после того «Пиковой даме» Германн оказывается перед домом графини: «Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями». Эти редкие, удивительнейшие переходы прозы в «родственный стих» и обратно несколько лет назад глубоко изучила Н. Н. Петрунина (ее работа была напечатана в X выпуске научного сборника «Пушкин. Исследования и материалы»). Не повторяя ее наблюдений, отметим только необыкновенное умение «славного алхимика» Александра Сергеевича Пушкина и прозу переливать в стихи, и стихи в прозу; любопытно, как интуитивно ощущал близость, родственность двух «петербургских повестей» о бедных безумцах Германне и Евгении замечательный мастер художественного слова Владимир Яхонтов: выступая с чтением «Пиковой дамы» – в том месте, где Германн стоял под ветром и снегом, – он «перебивал» прозу воющим ветроми дождем «Медного всадника»…

Однако первые черновики «Пиковой дамы» – на том листе, где «Герман твердо…», – пока что отброшены. В 1833-м Пушкин вообще многого не оканчивает: «Дубровского», «Пиковую даму», «Езерского».

Но вот тетрадь «перевернута», и от этой волшебной операции, недалеко от 15-го листа, является опять несколько строк прозы, которые заслуживают того, чтобы повнимательнее к ним присмотреться:

«Илья Петрович Нарумов долго был дворянским предводителем одной из северных наших губерний. Его звание и богатство давали ему большой вес во мнении помещиков, соседей. Он был избалован их обращением – слишком уж снисходительным – и привык давать полную волю порывам из своего пылкого и сурового и… довольно ограниченного ума».

Что это такое?

Начиная с первой публикации отрывка, в 1884 г., он традиционно связывается с «Дубровским». Как ранний отрывок из «Дубровского» он публикуется и в современных академических изданиях.

Действительно, сходство Ильи Петровича Нарумова с Кирилой Петровичем Троекуровым очень велико и не случайно…

И все же это не Дубровский!

Во-первых, ни в одной из многочисленных черновых рукописей «Дубровского» пылкий, суровый и ограниченный Троекуров не появляется под другой фамилией.

Во-вторых, если предположить, что перед нами все-таки вариант «Дубровского», тогда он должен датироваться не позже февраля 1833 года (именно в этом месяце Пушкин решительно отложил повесть в сторону).

Между тем положение отрывка в тетради № 2373 не оставляет никаких сомнений, что он написан не раньше конца июля – начала августа 1833-го, то есть непосредственно перед вторым Болдином или во время него.

Осенью 1833-го к «Дубровскому» Пушкин не возвращается. Зато завершается «Пиковая дама», и тут никак не можем удержаться от некоторых предположений.

Фамилия героя хорошо знакома – она звучит уже в первой фразе «Пиковой дамы» и далее появляется еще несколько раз. Возможно, молодой конногвардеец Нарумов играл в повести первоначально более заметную роль, о чем, между прочим, говорит и еще один сохранившийся черновой фрагмент:

«Чекалинский глазами отыскал Нарумова – Как зовут вашего приятеля, спросил Чекалинский у Нарумова».

Илья Петрович, правда, не молод, не служит; но, возможно, в «Пиковую даму» была сначала внесена «родословная» конногвардейца Нарумова – и вот здесь-то Пушкин использовал для новой повести переработанный фрагмент старой, «Дубровского». Быстрый ум поэта довольно часто обращался к давно оставленным, отвергнутым строкам, строфам, главам – и, глядь, какая-нибудь фраза или образ 10—15-летней давности возвращаются на новое место, в сегодняшнюю повесть, поэму… К тому же Н. Н. Петрунина заметила, что в петербургских стихах и прозе возникают, исчезая и меняясь, «сходные обстоятельства»: «Фабула обеих повестей, – пишет исследовательница, – и стихотворной, и прозаической, – это рассказ об исключительном происшествии из жизни ничем внешне не примечательного петербуржца, происшествии, обернувшемся крахом надежд и гибелью героя. И в «Пиковой даме», и в «Медном всаднике» эта человеческая трагедия представлена как малый эпизод из жизни большого города, как момент, когда прорываются наружу и открыто сталкиваются те противоборствующие стихии, которые в другое время присутствуют в ней в скрытом виде.

И в повести, и в поэме исходная ситуация определена социальным и имущественным статусом героя. Но и не только ими. Не случайно «Езерский» был начат с родословной героя. В «Медном всаднике» Пушкин отказался от родословной…»

Можно, кажется, допустить, что и «Пиковая дама» сначала открывалась родословной, историей предков; и таким образом Кирила Петрович Троекуров на глазах превратился в отца молодого конногвардейца, Илью Петровича Нарумова; но в конце концов старик в «Пиковой даме» «не удержался». Его остановило обычное пушкинское стремление – очистить текст от замедляющих, отягощающих сюжетных линий и подробностей… Мелькнувший Нарумов-отец и едва заметный теперь Нарумов-сын являются «реликтом» первоначального, позже оставленного замысла.

«Пиковая дама» в какой-то момент «приняла» в свой текст переработанные строки «Дубровского», но затем раздумала…Завершилась одновременно с «Медным всадником» и «Пугачевым». Быстро, нервно, трагически. Все это – гипотезы, гипотезы…

Повесть, загадочная с первых строк…

С ЗАГЛАВИЯ

В заглавии два слова – Пушкин не любит длинных: «Выстрел», «Барышня-крестьянка», «Дубровский»; название в три слова, «История села Горюхина», – это уже стилизация.

«Пиковая дама», читаем мы и уже ощущаем быстрый, сжатый, точный стиль повествования (понятно, совсем иной ритм диктуют такие заглавия, как «Иван Федорович Шпонька и его тетушка», «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил»).

После заглавия один за другим следуют два эпиграфа. Сначала ко всей повести – «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность. Новейшая гадательная книга».

Невнимательный читатель не увидит здесь ничего особенного: иллюстрация к тому, что дальше произойдет; «повесть о карточной игре, и эпиграф о том же»! На самом же деле автор, с легкой улыбкой, ненавязчиво, впервые представляет важнейшую мысль и для 1834-го, и для 1980-ых…

«Новейшая гадательная книга», то есть только что выпущенная столичной типографией, «последнее слово»… «Новейшая» – значит, лучшая, умнейшая, совершеннейшая… или – отнюдь нет? Примета «дремучей старины», дама пик и ее угрозы, вдруг снабжается суперсовременной этикеткой. Это примерно то же самое, как если бы существование привидений и демонов обосновывалось ссылками на новейшие труды по квантовой физике или кибернетике.

Время «Пиковой дамы» – эпоха первых железных дорог, пароходов; уже поговаривают о телеграфе, электричестве. Но стал ли мир умнее, свободнее? Или призраки его одолевают еще сильнее? Ведь если книга «новейшая», – значит, перед нею были «новая», «не очень новая», «давняя», «старинная»… Но главное – гадательные книги выходили, выходят, будут выходить; все это, очевидно, нужно очень многим.

Разумеется, Пушкин был далек от той задачи, которую современный лектор назвал бы «борьбой с суевериями». Известно, что они ему самому не были чужды. Громадным, всеохватывающим умом он, может быть, пытается как раз понять, отчего «чертовщина» не чужда лучшим, просвещеннейшим людям? Кстати, заметим, что Германн – немец, инженер: новейшая профессия, культурнейшая нация…

В XIX веке подобные люди не веруют, «не имеют права» верить в чудеса, которые являлись дедам и прадедам. Зато простодушный предок, веривший в духов и ведьм, находил естественным разные невероятные совпадения (вроде появления Пиковой дамы и т. п.); привидение пятьсот лет назад было куда менее страшным, чем теперь! Просвещенный же потомок, твердо знающий, что духов нет, часто их боится поэтому куда больше. Слишком уверовав во всесилие новейшей мудрости, он вдруг теряется перед страшным, непонятным, давящим – тем, что обрушивается на него из большого мира и чего вроде не должно быть…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю