355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней » Текст книги (страница 9)
Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:37

Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)

Ночью Спаситель смягчался. Катя иконы натирала маслом. Он обливался потом, как будто крест еще лежал на стянутых в узел плечах. Молил о подмоге. Умирал ежевечерне в темно-синем углу. И Катя не могла помочь. Только билась под образами. Иногда под утро его рука, прохладная и бережная, ложилась на выпуклый, тревогой распираемый лоб. Тогда засыпала.

Кроме этих страшных свиданий, после которых днем от пола приподнимались ноги, как будто они легче воздуха и должны лететь, горячие ладони жгли, пустая голова катилась шаром, кроме ночных часов, существовали дни. Катя служила приказчицей в перчаточном магазине. Знала руки: холодные и длинные модниц, со штыками ногтей, готовых разорвать и лайку, и сердце любовника, и прочее, что только под рукой; мокренькие – сластолюбцев, мимоходом старавшиеся руку Кати цапнуть, увлажнить; деловые – крючки, чтобы хватать, сжимать бумаги, отсчитывать; пухлые с ямочками, где можно хранить густые сливки, эти – законных жен; волосатые – мигом, пращура припомнив, подступят к чьей-нибудь лилейной шейке; много рук. Покорно подбирала по номеру и цвету, слыла на редкость исправной, к тому же красотой привлекала офицеров, покупавших сверх всякой нормы, целые коллекции.

До скандала. Два гвардейца выбирали лайковые, белые. Катя помогала натянуть на твердые, сухие пальцы. Один другому:

– Он мне «никак нет». Но я, вы знаете, человек гуманный, его бы под суд, и finis. А я, так сказать, в intimité. Ррраз. Рука у меня как будто женская. Перчатки шесть с половиной. А он огромный, настоящий варвар, скиф. Но ловкость – всё. Два зуба – мигом, как дантист, без щипцов. Теперь поумнел. Вот только стал шепелявить. Ужасно неприятно. Ко мне приходит, entres nous, Ниночка из Михайловского, она не может слышать: какой-то свист, а не слова…

И Кате:

– Mademoiselle, покажите мне теперь пару замшевых беж.

Но вместо замшевых беж Катя белыми, лайковыми, всей связкой – по щеке. Четко, громко, среди остолбеневшей публики. Катю прогнали. Стала искать места. Но трудно было. Кругом шло нечто неладное. Оказалось: революция.

Катя долго не замечала. Даже бои под самым домом, у Никитских, ее не разбудили. Стало жить труднее, и это ей нравилось – какой-то общий непрерывный пост пред желтым, потным ликом. Вместо перчаточного магазина очутилась в длинной комнате, должна была бумажки нумеровать и номера записывать в книгу. Длинную комнату звали на иностранный лад – «Музо». Прошло два года. Могло пройти и десять. У Кати было много глаз внутри, глухих, утробных, а синие большие видали вещи по-особому: проглядывая жизнь, она видала все вместе – и пустяк, желтый лик и номер «исходящей».

Так до декабрьского куцего денька. Из «Музо» Катя повернула в Кривоарбатский переулок, где жил советчик, некий братец Наум, поговорить – томило: правильно ли живет?

В комнате стоял густой, горячий пар, как в бане: братец Наум лил на печурку воду, чтобы согреться. От пара у Кати загудели виски, дух захватило, села, слабея, на полено, в пустоту. Лицо Наума в тумане едва-едва розовело. Сидел он в кожухе и пил из огромной бутыли какую-то микстуру. На минуту, пробивая пары, нос Катин щекотнул запах лака, как в столярной мастерской. Пил микстуру и торжественно, богослужебно кряхтел, чем дальше, тем сильнее.

– Как жить?..

Спросил: где служит? Какой паек? Подсолнечному, выданному к праздникам, позавидовал. У него, в Наркомнаце, – хуже. Но вдруг, кончив бутыль и обдав еще одним ковшом воды накаленную добела печурку, преобразился. Голос стал глухим, далеким, как будто вокруг Кати не пар, а Саваофа облака, слова – зычными и праздничными, давно забытыми в «Музо», весь Наум – грозным пророком, пусть из младших: Михеем или тем же Наумом. Длань подняв, стал Катю обличать, на «ты», сурово и величественно:

– Недостойная, как живешь? В мерзости – вот как! Златом искусилась, пайком, подсолнечным. Не только веры не защищаешь, но служишь гонителям, иудам, иродам – тьфу! тьфу! Спаситель, гонимый, ходит из града в град. А ты? Бумаги нумеруешь! С Богоматери сдирают последнюю рубашку, ризы с пречистых образов, китайцам на потребу. Знамения даны. Когда убиенный цесаревич лежал в пещере, кровью обливаясь, прилетела голубица, по-человечьему рекла: «Восстань и царствуй!» Унесла его на крылышках. В Тамбовской, под Успенье, объявилась. На лбу покаявшегося разбойника, вместо сатанинской звезды, загорелся животворящий крест. Когда к святым мощам прикасались святотатцы, шли с неба громы и стенания. Не слышишь, что ли? Или маловерка? Нет, слышишь, знаешь, но Господа нашего предаешь на поругание, благочестивых монахов, старцев, жен православных, младенчиков безвинных на страсти неслыханные, в чеку. Всё за паек. Изыди, несчастная!..

Катя не оправдывалась, не просила о пощаде. Встала. Вышла. Из бани – в морозный пар. Где-то на бульваре присела, не зная холода и ночи. Быстро, очень быстро в душе росло огромное и страшное, разрывая крыльями грудную клетку, когтями впиваясь в мясо, – почти физическая боль. В двадцать два года Катя оставалась все той же девочкой, считавшей когда-то нотариуса злым духом, а Владимира Кузьмича прекрасным демоном. Житейского, презренного, смешного в пророчествах Наума она не разглядела, не задумалась – зачем же Наркомнац? Духа политуры не разгадала. Да если бы поняла и разгадала – все равно сидела бы на бульваре, свою вину вынашивая. Верить мало. Нужны дела. И снова встало, на этот раз возмужав, захлестывая целый мир, искушение – отдать себя, погибнуть, изойти в любви. Вспомнила: два года – чужие обиды, шепоты, вздохи вокруг и рядом, как у вдовы Башмаковой реквизировали комнату и, сидя на приступочке, вдова плакала, как у Щедровых сына расстреляли, только карточка осталась – курносый гимназистик, как горевали монахини Девичьего – кельи оскверняют. И много щек заплаканных, изъеденных слезами, будто железо ржавью, слились в одно лицо, закапанное маслом в темно-синей спальне над мамой, скрестившей руки на груди. Нет, Катя меча не вложит, не простит!.. Даже если он, изгнанный из храмов, дрожащий где-то здесь, в снегах бульвара, даже если он попросит – не простит. Убьет.

Дальше – недели, месяцы. «Музо» и номера. В голове спирали сложных планов – кого? когда? и как? Одной не справиться. Что у нее? Руки и страсть. Хоть бы кто-нибудь пришел, направил, приказал. Пробовала заговорить с братцем Наумом, но тот, отнекиваясь, жаловался на ревматические боли, больше на пророка не походил:

– Смирение! Что ж, я служу в Наркомнаце. Паек улучшили. Зачем Господа Бога гневить?..

А Катя все ждала. Засыпала с одним – «убью», и это было как касание крыл голубицы, унесшей цесаревича. Просыпаясь, сразу вскакивала от испуга, будто кто-то стучится в дверь: надо убить, сегодня, сейчас! Порой, отчаявшись, выходила на улицу – искать главного виновника и револьвер. Вглядывалась жадно в лица прохожих – может, этот? Но люди шли мимо, с портфелями, с кулями, деловые, озлобленные, голодные, шли мимо. Никто не подавал ей знака.

Помощь пришла негаданно. Как-то Катя в церкви Бориса и Глеба встретилась с товаркой по институту, Верой Лерс. Вера зазвала к себе. Средь болтовни о продуктах – где и сколько – вздохнула:

– Видела сегодня в «Известиях» – снова список расстрелянных? Назначили известного садиста Курбова, он объявил массовый террор. Что же будет?

Катя резко отсекла:

– Жаловаться мало. Надо мстить.

Вера взглянула внимательно на угрожающие лавины бровей. Взяла Катю за тоненькую, с синью жилок руку (сидела рядом на диване), погладила и просто, очень просто, не отпуская глазами глаз, спросила:

– Хочешь?

– Хочу.

И, записав на кухонном столе «Спиридоновка, д. 18, кв. 2», быстро ушла. О чем же еще говорить? Скорей бы!..

На следующий день, в большой пустой комнате, угрюмый Высоков повторял:

– Скорей бы!

Изложил подробно. Здесь были: Христос, Антихрист, искупление. Жертва, с детства лежавшая под спудом, в томах или в туманах церковных кадильниц, теперь услужливо и деловито предлагалась как чашка чая:

– Хотите устранить крупного чекиста?

Означало: убить себя, отдать себя за бездомную вдову, за мать расстрелянного, за монахинь из Девичьего, за всех. И никогда ничье любовное, пленительное, под луной, среди сирени, не звучало так нежно, как это «да».

– Наше братство! «Христа, меча и революции». Раскиданы повсюду «пятерки» – устранять самых опасных и виновных. Потом – восстание. В четверг мы соберемся…

Высоков погладил осторожно паклю на подбородке, церемонно поклонился, как танцор после кадрили, и вышел. Вера молодец! Такую девушку выкопала, Юдифь, к тому же почти что в колыбели. Это именно и надо. Клад! Представил, как напишет некролог: «Когда страна под игом захватчиков позорно цепенела, поднялся мститель – слабая девушка, она покарала тирана…» Прекрасно! От нахлынувшего упоения разошелся и ударил какой-то, еще не разобранный на топливо, забор. Посыпался густо снег, и где-то отощавший пес почти по-русски завыл: «Ба-а-а-тюш-ки». Впрочем, Высоков тотчас же опомнился, стряхнув снег с шубы, побрел к Вере Лерс – пить чай и спать.

Катя же, забившись в угол, всю ночь сидела, глядя на тонкий желтый огонек светильника. Подрагивая, пытаясь сняться с места, свет жил мучительной и дикой жизнью. К рассвету, когда зрачки Кати расширились и потемнели, он стал любимым ликом: вытянулся, распластался на кресте. Катя тогда взглянула на свою руку. Как будто ее и не видала прежде. Весь смысл и пафос сосредоточились вот в этой слабенькой, готовой, как ветка, подломиться, ручке. Ее погладила, особенно погладила Вера Лерс. Жал почтительно и многозначительно Высоков. Эта рука – «пятерка», она уже не Катина, но некая отдельная, величественная в слабости. И Катя с уважением на нее взирала. Ею – сразит. Братец Наум тогда поймет, что рука, выводившая номера в «Музо» и запятнанная советскими чернилами, как кровью, смогла преобразиться. Осторожно Катя подняла ее и с силой опустила, будто гимнастику делала. Огонек светильника заметался, не выдержал, улетел. Но на дворе уже возилось утро, и с иконы глядел суровый, в инее синего света, по-древнему грозя. Катя перед ним упала.

21

Высоков пришел первым. Вскоре, вслед за ним, на камне затанцевал пузатый в кожухе. Но, шлепнувшись, он черта не поминал. Напротив, потирая пузо, вздохнул благообразно:

– Господи Иисусе!..

Катя от изумления привстала: пузо, размотав широкий заиндевевший шарф, оказалось братцем Наумом. И он в «пятерке»! «Не мир, но меч». Смиренно поцеловала несгибающуюся руку, похожую на мороженую рыбу. Наум присел и стал вздыхать вовсю, сему занятию отдаваясь с исключительной любовью. Высокову это не нравилось: предпочитал слова.

– Что скажете?

Ответил Наум не сразу, для солидности еще немного повздыхал:

– В Наркомнаце сокращение штатов. Жиденок Кац из комячейки сказал: «Уволю». Что делать?

Высоков подсел поближе, шубу распахнул и жестом фокусника выковырнул из свисающего животика пачку царских. Наум промолвил:

– Оно конечно…

Подышав на твердый палец, бумажки пересчитал. После сего вздохи участились, но стали мягче, задушевней, как-то. музыкальнее.

Высоков скучал. Он хотел себя утешить мечтами: револьвер, убьет, потом ее, утречком, в прохладе, к стенке, тук-тук-тук. Хорошо! Когда убивают – свежесть, легкость, как будто принимаешь ванну из нарзана, булькание, пузырьки кружатся, роятся… Но даже это не помогало. Высоков был мрачен. Не без причины. Вчера связался с какой-то девкой. Завела к себе. Ночью борода Высокова при интимных обстоятельствах отделилась. Пришлось наполовину признаться. Девка – дура, зачарована словечками и прочим, не словесным. Но все же неприятный инцидент. Сегодня, кроме боли в ногах (недоспанное), перемена масти. Уж не сморчок седой, но молодой брюнет греческого типа. Девчонка встречная так соблазнилась, что выронила кулек с пшеном и, предоставив зерна птицам Божьим, сама стала упрашивать Высокова зайти: недалеко, и в комнате тепло. Нет, не пошел – устал. И надоело. Довольно. Пора за дело! Из Парижа торопят…

А пузо снова возобновило вздохи, и в тишине, кружась от строгой Кати до Высокова, налитого по темя тяжелой, как бы бурой колбасной кровью, вздохи эти мнились долгим ветром, ходом часов, мерой времени. Наум вздыхал по многому. Во-первых, был он очень толст, и от малейшего волнения сало колыхалось, не давало дыхания. Во-вторых, и это, конечно, главное, – он томился, слабый человек, придавленный помпезностью истории. Различные дикие стихии смесились где-то под кожухом, под грязной рыжей рубахой, под волосатой грудью, – слишком много стихий для бедного братца, любившего всего больше в золотые времена старого «прижима» лавочника Синегубова обыгрывать в дамки, попивая при этом чаек с наложенным примерно до половины чашки вареньем из райских яблочек. Ненависть. Ведь в вечер, столь памятный Кате, отнюдь не лгал, раскрылся. Коммунистов ненавидел так, что ночью, проснувшись, вспомнив остренькое личико Каца, начинал от ярости скрипеть крупными лошадиными зубами: «Вот я тебе…» – столь выразительно, что сосед за стеной, бывший лабазник, а ныне инструктор Наркомпроса, стучал – спать мешают. Как не ненавидеть? Господа распяли. Мощи святителя Трифона осквернили. Кац в Наркомнаце, маленький и юркий, подойдет к Науму вплотную, нагнет плешивую головку, как будто ею хочет боднуть задушевное пузо, и закартавит: «Соккатим», – так, что без чаю с вареньем, напротив, в нетопленном Наркомнаце и то пот ведром. Ну, как не ненавидеть? Далее – стихия героическая. Он – простой, пузатый, склонный вылакать бутыль политуры и дуру бабу, вместо грелки, под бок подложить, пугая адом, но и прощупывая всячески, он – греховодник, мелкота над шашечницей, не поп, а всеми презираемый «советчик», когда отцы и пастыри немотствовали, гнули выи, осмелел, вступился за Христа, поднял глас и длань. От этой мысли он молодел, преображался в хохлатого паренька, однажды некоему приказчику весьма патетично свернувшего гнусные скулы. Примеры из священной истории. Скованного, приведут в Кремль. Он извергу Ленину судьбы откроет, как отрок Даниил. (Наум чувствовал себя действительно отроком, стройным и прекрасным.) Кинут в печь. Хотел представить пытку, мучение, ожоги. Но вместо этого вздыхал, удовлетворенный: тепло любил до крайности, и очутиться в печи, после нетопленной комнаты Кати, казалось райской усладой. Как будто внутри рябиновка, а под боками две бабы сразу, для равномерного согревания и живого урока пышной многоликости природы.

Так незаметно героизм переходил в уют. Проступала под кожухом высоковская пачка. Пятьдесят – все новенькие, хрусткие. За одну и дров, чтобы согреться лучше Даниила, и спирту чистого, и на Смоленском фунт сала, а еще в запасе сорок девять. От таких предчувствий пузо торжественно вставало дыбом. А бабы? Бабы безвозмездно – за духовные советы. С ними выспится. Спит. Вдруг стук. «Здесь сотрудник Наркомнаца, Наум Скворцов?» Прямо на Лубянку! Ни Кремля, ни пророчеств, ни ночи. Подвал. Мороз (кожух и тот, ироды, снимут). Китайцы – шилом в пуп. Ух!

Наум дрожал и вздыхал, так страшно вздыхал, что Высоков, переживая некролог, дергался, будто у него нервный тик. Пачка томила пузо. Наконец, последнее сомнение: кто знает? Что, если бумажки поддельные, большевистские? Говорили, будто новых не берут, слишком уж скрипучие – вдруг подвох?

Хотел было отозвать Высокова, отдать, отговориться как-нибудь, ну, скажем, ревматизмом. Не успел. В комнату ввалились двое: толстый представительный усач и маленький, кривой, но очень юркий, сразу одним правым глазом ощупавший все, вплоть до пуза Наума, на котором ютилась пачка царских. Решил переждать.

Юркий уже вился возле Кати, гнусавя: «Мамзель». Был это маститый тараканщик, меховщик, то есть специалист по части шуб, а также ротонд, Пелагея. Его биография по-античному проста, ясна, монументальна. В воспитательном – щипки. Парикмахерская Леона, где юный Пелагея, тогда еще Павлуша, два месяца подметал волосы и щеткой скреб зад гостей, выше взлететь не ухитряясь вследствие рокового роста, на третий же самого Леона, то есть Шемухина, основательно обчистив, с выручкой и с прочим, перекочевал в ночлежку, близ Хитрова. Пил важно и еженощно справлял «свадьбы», узнав впервые как слово «мамзель», так и многое иное. Затем – квалификация: форточник. Поймав, избили. Вытек левый глаз. Рукавишниковский. Обучение столярному мастерству и порка с присвистом. Сбежал. Углубление форточничества. Крещение – «Пелагея». Касса. Кутеж. Каникулы в Сокольниках. Раз барышню поймал в лесочке. Галантность изъявляя, шептал: «Мамзель». Угреватое лицо вспотело до сияния лика. Одолел. Для удовольствия давил кобелей. Очень занятно – хрипят и на веревке пенятся, как подбородки в цирюльне Леона. Еще собирал лесную малину и пел от многих чувств: «Полюбила ты, шельма, меня…» Тюрьма. Суд. Арестантские роты. Революция. Один обман! Сгущенность крайняя в квартирах: спят у самых форточек. Кризис. Перешел на шубы. В «Тараканьем» душу отводил: много шельм, все любят, только косые выкладай. На Сухаревке недавно, сбывая лисью ротонду (чудный мех, цельная покрышка), познакомился с Высоковым. Подружились. Славный парень. Денег не жалеет. Предложил, вместо шуб, кое-что. Можно весь «Тараканий» запрудить коньяком: не советские бумажки, – пух говяжий! – нет, настоящие, и царские, и золотые – сколько хочешь.

Там же, на Сухаревке, глотая быстро горячие щи с жирной солониной, приправленные хлопьями падающего снега, разговорился с Игнатовым. Сразу понравился добротностью и дивными усами. Щами торговал, также (для пролетариата) морковным чаем и пирогами с пшенной кашей на изумрудном маслице, всё без обмана. Понюхав, пощупав, Пелагея привлек Игнатова, авансом выдав две царских, полбутылки неразбавленного и фунт изюма. Игнатов не только согласился, но, закрутив усы, стал над своей жаровней в позе по меньшей мере предводителя дворянства, как бы требуя бронзовой рамы. Возгласил:

– Ныне отпущаеши…

После чего, продав по сходной цене остатки охладевших пирожков, сам поспешно долакав из котелка густые щи, собрал орудия производства и отправился с Пелагеей для выяснения деталей.

Раз были щи, и даже с солониной, Игнатова завлекли не царские и прочее придаточное, а исключительно высокие идеи. Стоило взглянуть на усы, в сетях которых должно было запутаться белорыбовское сердце, стоило услышать этот голос, отдыхающий на гласных («Знаете, така-я ба-ба…»), с развалкой голос, чтобы понять – такой не может щи варить, все это превратности судьбы. Действительно, до семнадцатого Игнатов, не снисходя до щей даже в ресторане, заседал над ворохом дознаний, будучи ротмистром особого корпуса, а из жандармского ехал в «Эрмитаж», где ел суп из бычачьих хвостов, по-европейски. Дознания любил уютные, большие, чтобы папки пухли, чтобы арестованных вводили и уводили, как статистов, чтобы были молоденькие – переписку читать, романчик, – ну и эффект, конечно. Как-то, допрашивая девушку, эсерку, которой некий фрукт писал (при обыске изъяли чуть ли не пуд любовных писем): «Малиновка моя», – пошевелил усами, промолвил:

– Мали-новочка моя, девчо-ночка!..

«Малиновочка», вскочив, хлестнула Игнатова по мягкой, к плечу свисающей щеке. Но ротмистр не потерялся, как истый христианин подставил и другую:

– А э-ту по-целу-йте!..

Горячие глазенки. Милый домик на Малой Никитской. Ночью цыганки. Время воистину блаженное! И сразу, без всяких предупреждений, как будто Москва стояла на каком-нибудь Везувии, – конец. Искали. Хотели расстрелять. Увернулся. Может, лучше, если бы расстреляли. Два года голода, обид. «Рассыпные» [38]38
  Рассыпные– папиросы, продающиеся поштучно.


[Закрыть]
продавал. Ловил бездомных псов для колбасника на Божедомке. Крал казенные дрова. Даже служил три месяца в каком-то собачьем главке. Все было. Только недавно ожил, встретившись в этом окаянном главке с женой Натанчика, скупающего и продающего (для экспорта) закладные на имения: мадам Натанчик обомлела и в тот же вечер прибыла к Игнатову в каморку, предусмотрительно закутанная в пять платков, ибо Игнатов краденые поленья продавал. Потребовала, чтобы было полное изнеможение. Через две недели Игнатов, имея солидный основной, приобрел жаровню и стал выкрикивать:

– Щей жирных, гражданин, а щей, щей!

Хоть холодно было стоять, хоть часто разгоняли, так что пропадали щи, опрокинутые на снег перепуганными бабами, после ловли сук и пакостей в главке казалось это отдохновением.

Грех жаловаться. Но Игнатов знал другое: идеи, тяжелые, чопорные, как в бальных платьях, похожие на придворных фрейлин, проделывавших перед вдовствующей императрицей серии книксенов: «престолонаследие», «благонадежность», «чинопочитание» и другие. В мире стало невыносимо пусто. На людной Сухаревке Игнатов порой растерянно оглядывался – среди зипунов, шинелей, среди хлама, масла, мяса, золотых колец, вместо витрины нанизанных на синеватые, отмороженные пальцы, среди муки, рухляди и граммофонов он звание искал. Вот эта баба – баба или дама? Дама или попросту жидовка? Тайна. Звания не было, а без него вселенная казалась неназванной, отсутствующей, похожей на груду заржавелых гвоздей, разбитых тарелок, пустых флаконов, драных тряпок, высившуюся рядом с жаровней Игнатова. Все стало бывшим. Бывший ротмистр.

В доме бывшем… Отличия бывшие. Так жить нельзя! Если б даже Игнатова поселили в бывшем «Национале» и дали б кремлевский паек – все равно он не утешился бы…

Чем редко утешался – «Всеобщим календарем» на 1898 год, полученным от старичка за пирожок с пшеном. Читал все имена императорского царствующего дома. Великий князь Сергий Михайлович. Великая княгиня и королева эллинов… Страницы благоухали, как будто на Игнатова, пропитанного духом Сухаревки, льняным маслом и потом, вновь брызжет домашний парикмахер, m-r Эжень, из пульверизатора тройным одеколоном.

Дальше «табель о рангах». На вершине обер-гофмаршал или обер-шенк. Почтительно, но и прилично в середке камер-фурьер. Внизу, юля щенками, тафельдекер, кофешенк и прочие куцые благородия. Куда? Куда же все исчезло? Как Собинов, из рупора грустя: «Куда вы удалились?..»

Но вот еще подпора. На семнадцатой странице. Сколько у какой державы войска. Если все пойдут на большевиков… Брал карандашик и слагал: Абиссиния, монархия, негус, регулярных 36 000; Австро-Венгрия – ее как будто теперь нет, ужасно, даже календарь стал бывшим; Аргентина, республика, может быть, тоже «товарищи» – пропустим; Бельгия, 80 000. Итого уже 116 000… Так засыпал, слегка удовлетворенный.

Услыхав от Пелагеи о «пятерке», сразу ощутил и звание, и даже престолонаследие. К Кате на Спиридоновку шагал увесисто, как некогда в жандармское (здесь же находилось, по соседству). Пусть смерть! Он умрет за государя, как в Большом театре умирал Сусанин, как памятник Пожарскому на Красной площади, как некий вымышленный обер-шенк.

Поздоровавшись с Катей, щелкнул валенками – ничего не вышло, но в игнатовских ушах раздалось пение шпор, нежнейшее, не то «коль славен», не то «я славен, я, Игнатов!». Согнувшись, ручку поцеловал.

Все в сборе. Высоков без предисловий:

– Эта «пятерка» устранит одного из главарей чеки – Курбова или, на худой конец, Аша.

Вздохи пуза растут. Хитрый смешок Пелагеи («Если двух – набавить не мешало бы…»). Игнатов, ласково, развалившись:

– Разуме-ется…

И поспешное, ревнивое: «Я!» – Кати.

Высоков:

– Конечно, вы. Мы уж условились. Остальные члены «пятерки» вам помогут найти намеченного и прочее.

Пелагея просит слова. Он может поискам способствовать. В «Тараканьем броду» бывают всякие чекисты – Чир, например. Пелагея с ними – приятели, немало самогонки распили, без малейших расхождений. Молодцы ребята, про шубы знают, но никаких нотаций. Можно попытаться выведать, кто этот Курбов, куда ходит. Если любит девок или водку – тогда пустое дело, в два счета. Пелагея один возьмется, барышне незачем утруждать свои ручки.

Пелагея предлагает идти сейчас же. Ревностность какая! Откровенно говоря, он очень хочет поскорее разменять у Ивана Терентьича пару царских, спросить коньячку, похвалиться перед Чиром, Лещом и другими, вот как, и, набрав девок, гуртом, не менее пяти штук, удалиться всем на зависть в верхний номерок.

Что ж, это дело! Наум не может – острый приступ ревматизма. Зато благословляет. Высоков рад бы – нельзя. Глупо рисковать столь ответственной персоне. Ведь у него кроме этой – еще сто восемьдесят девять «пятерок».

Катя – платок на голову. Как лодка, плывет среди пены снегов. За нею Игнатов, знает: Катя – дворянка, спокоен. Пелагея костенеющими пальцами грозится: попробуй, Танька, на сопливого Леща взглянуть – расковыряю…

Метет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю