355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней » Текст книги (страница 18)
Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:37

Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 38 страниц)

Глава 7
ДВЕ ЖАННЫ

Состояние Жанны можно сравнить лишь с отчуждением тяжело больного, который неделями лежит, повернувшись к стенке. Он дышит, он спит, он ест в обыкновенной комнате, в той же, где жил прежде. Но мир его иной. Мир этот состоит из огромного бреда, из невыносимых, знакомых до одури, навеки поселившихся в воспаленных глазах завитков обоев, из кривой температуры, суток, больше не разрываемых ничем на часы или на день-ночь, из оглушающей тишины и вместе с тем из такого кишения крикливых мыслей, что голова гудит от них, как набитый битком семиярусный театр.

Нечто подобное переживала и Жанна. Правда, она не лежала в кровати, и ей не ставили градусника. Нет, она подписывала счета мастерской надгробных изделий, она каждое утро оправляла аккуратно постель и пила кофе, она внимательно выслушивала и негодования и соболезнования членов различных миссий. Ведь Жанна не могла лечь лицом к стенке. Она должна была жить.

Но можно ли передать то отъединение, то равнодушие, с которым воспринимала она весь строй этой жизни, от почтительных вздохов членов миссий и до солнца, ветра, моря, по-прежнему дежуривших за окнами «Ибрагии»? Она жила иной полужизнью. В таком существовании был свой распорядок, свои тяжелые заботы. Иногда иллюзорный мир становился настолько реальным, что Жанна Ней, та, что принимала визитеров и подписывала счета, прикладывая ко лбу ладонь, отчетливо думала: я, вероятно, схожу с ума. Но и эта мысль ее не пугала.

В этой жизни Жанна все время двоилась. То ей казалось, что их две сестры, хотя у Жанны сестер никогда не было. Старшая сестра иногда выглядывала из грязного зеркала в коридоре, мимо которого проходила Жанна, у нее были пустые глаза, как будто в витрине оптического магазина. То она чувствовала, что живет сразу разной: маленькой девочкой, которой за обедом еще подвязывают салфетку, и другой, не взрослой, но старой, такой старой, что страшно подумать, старей, чем был он, вот как бабушка в Луаретте, если громко хлопнуть дверью – может умереть.

Все время были две Жанны. Одна из них жила с папой, не с тем, что лежит где-то в мокром суглинке, с настоящим. Он дома, здесь, рядом. «Доброе утро!» Жанна раскрывала приходившие по-прежнему номера «Journal des Débats». Он берет газету. Он готов улыбнуться. Париж! Ведь скоро в Париж!..

А другая?.. Но с кем жила другая Жанна, об этом нельзя было даже подумать: та первая, с папой, не вынесла б одной мысли.

Кто написал в желтенькой книжке, что любовь это счастье? Кто выдумал дикий весенний день, когда Жанна шла по Итальянской, доверху полная детского вздора о счастье, о муже? Когда это было? Нет, не когда, но как это могло быть? Теперь Жанна знала: это как проказа в старых легендах, как озноб и бред несчастных тифозных, метавшихся на перронах Ростова. Это как смерть. И в дом врывался тот, чье имя она не решалась даже про себя повторить. Он был в ужасной форме: френч, но красный и с противными голубенькими разводами, как на обоях в кабинете. Он всех колол колуном. (Жанна не знала, что такое колун, ей казалось это вроде огромной булавки.) В погребе лежит убитый папа. Он похож на маленькую девочку, на ту, что нашли в Ростове. Папа, добренький, старенький папа! Как ему клали грелку, когда у него болела печень! Как он ходил по утрам в нелепом лиловом халате и, читая газету, отвечал невпопад, потом сам над собой смеялся: «Стар стал, плохо слышу». А вата, а вата в ухе! Милое ухо! Но нет, ухо пропало. Вообще нет головы. Он проткнул ее колуном. Он снова придет! Она не может его видеть. Никогда! Если только увидит – умрет. А все-таки что, если он придет?.. Тогда… Тогда… Конечно же пустит!

И вторая Жанна, старшая сестра, старушка, похожая на бабушку в Луаретте, вдруг досадливо рукой отводила первую. Появлялась пронзительная, прямо бабья жалость. Все видела, как он стоит в кабинете, несчастный такой, без воли, без жизни. Бедненький мальчик! Так жалела, как будто это его убили и после скинули в мокрый суглинок. Лучше было б убить и Жанну. Или тогда за Карантином, почему она не погибла от круглой бараньей шапки? Зачем он явился? Жанна с ним пробыла не более часа, а казалось, что всю жизнь, даже там, в Луаретте. Жанна, ты смеешь так думать? А папа? Это не он! Он не хотел. Это просто случилось. Один только час! Где-то читала: средняя продолжительность человеческой жизни – тридцать восемь лет. Ужасно много! А час это всего шестьдесят минут, это сосчитать до трех тысяч, и конец – десять, одиннадцать, двенадцать… Потом не стало, а без него даже нет дыхания. Жанна действительно задыхалась. Она дышала рывками, жадно закусывая воздух, который был все не тем, никак не мог насытить легких. Она напоминала рыбу с мучительно развернутым ртом. Но, замечая внешний непорядок, быстро глотала стакан воды, чтобы снова стать Жанной Ней, годной для счетов и приемов.

Так шли недели. Кажется, происходили какие-то события, но они были вне Жанны. Снова стали заглядывать к ней члены миссий, они сострадательно вздыхали и уговаривали Жанну ехать с ними в Париж. Жанна не спорила, она во всем соглашалась с ними, но всякий раз за день до отбытия парохода заболевала. Это не было притворством, но это и не было правдой: у Жанны хватило бы сил совершить любое путешествие. Не болезнь удерживала ее. Она чувствовала, что из Феодосии уехать не может. Одна Жанна твердила: мокрый суглинок, кабинет, то самое кресло, тот самый ковер и бурое пятнышко на нем, как родинка на щеке, – можно ли это оставить? Другая же ничего не понимала. Она боялась понять, боялась подумать, что не хочет уехать из этого ужасного города только оттого, что в нем, что вокруг него, где-то в горах, на окраинах, по Отузам, Насыпкоям, всякий день переодеваясь, меняя не только одежду, но лицо, но душу, то кротким ребенком, то страшным убийцей с колуном, как норд-ост, бродит все та же, не на радость полюбленная тень.

Глава 8
УШИ И СЕРДЦЕ ТОВАРИЩА ЗАХАРКЕВИЧА

Все чаще стреляли под широкими окнами виллы «Ибрагия». Давно уже перестали являться к Жанне члены различных миссий. Они, наверное, были далеко, в прекрасном Париже. Жуткая борьба происходила не только в сердце Жанны, но и в темном, голодном, замученном городе. Наконец настал вечер, когда в комнатах «Ибрагии» сразу погас свет. Было очень тихо. Даже стрелять перестали. Как и в ту ночь, буйствовал норд-ост. По огромной вилле караима Сарума, построенной им для приемов и празднеств, бродила одинокая Жанна Ней. Она была совсем одна: Ваня давно бросил место, а служанка Маша, испугавшись пальбы, со вчерашнего вечера спряталась к сестре в погреб. Жанна слушала ветер. Его было много, много воздуха, но, несмотря на это, она задыхалась.

Среди глубокой ночи, раздался стук, громкий и четкий. Этот звук в темноте был ужасен. Сердце Жанны ответило на него диким стуком: он! Значит, смерть. Что же, может быть, мокрый суглинок и легче… Покорно Жанна прошла в сени, открыла дверь. Сразу охватил ее норд-ост. Она ничего не видела. Дверь закрылась. Стало по-прежнему тихо, темно. Наконец выпорхнул маленький перепуганный огонек спички. Человек. Чужой человек. Крохотный тощий еврей, с такими большими, ведущими как бы отдельную жизнь ушами, что он казался бабочкой, растопырившей свои крылышки. Зачем он здесь? Убить? Замучить?

Молча человек прошел наверх, сел в кресло приемной, приподнял воротник пальтишка, так как в давно не топленном доме стоял мороз, и, наконец, произнес смущенно:

– Я – Захаркевич. Я здесь останусь.

Жанна не спросила, кто он, зачем пришел? Раз не он – все равно.

Может быть, убить, а может, только перерыть весь дом, как это делали много раз чужие люди в папахах. До утра она бродила по темным пустым комнатам. А человек, назвавший себя Захаркевичем, лег на пол, подложил под голову толстейший альбом караима Сарума и немедленно уснул. Утром он деловито спросил Жанну:

– Где у вас, товарищ, мангалка?

– Мангалка? Что это? Вы хотите денег? Вот, берите.

Махнув рукой, Захаркевич раздобыл где-то щепок и вскипятил воду. Он принес Жанне чашку чая:

– Пейте себе, товарищ.

Жанна смутилась. Впервые нечто постороннее, находящееся вне мира, где уже много недель шла тяжба папы с Андреем, как-то заинтересовало ее. Пропустив все бои, уход белых, приход красных, она вдруг остановилась, озадаченная, перед непонятным событием: кто этот человек? Зачем он здесь? Он пришел ночью, когда дул жестокий норд-ост, не убил, не рыскал по комодам, не взял денег, спал на полу, теперь принес Жанне чай – что это значит? Как такое понять? И, заметив ее недоумение, Захаркевич, который больше всего на свете, больше Маркса, больше своей доченьки Беллы любил молчание, решил все же заговорить.

– Вы, товарищ, не бойтесь. Я вам ничего не сделаю. Сейчас такое переходное время. Наши регулярные части еще не вошли в город. Дом этот на плохом счету: Сарум известный эксплуататор, потом французская миссия… Могут быть разные эксцессы. Так вот я пока останусь, чтобы вас никто не обидел.

Но слова Захаркевича не успокоили Жанну. Растерянно она глядела на этого нежеланного защитника. Какой-то чужой, совсем чужой человек, с торчащими ушами, который дико зовет ее «товарищем», вдруг явился среди ночи, чтоб охранить и спасти. Нет, этого не может быть! Это бывает только в желтеньких милых книжках, а Жанна теперь хорошо знает, что книги лгут. Чужая заботливость пришибла ее. Боль усилилась.

– Но почему вы хотите спасти меня? Вы меня не знаете. Кто вам мог сказать обо мне?

– Так, случайно слыхал. Вы, товарищ, пожалуйста, не волнуйтесь. Я только дня три здесь останусь. Я буду спать в той комнате. А вы живите себе, как будто меня нет.

Жанна не расспрашивала его больше. Она даже попыталась улыбнуться, но улыбка вышла гримасой. Зато она старательно выпила чай. Весь день она хотела понять эту странную, с неба упавшую нежность и не могла. Вдруг ночью спохватилась: ведь это же большевик. Значит, его прислал он. Эта мысль была в одно и то же время и радостной и темной. Она походила на стук той ночью в дверь. Кинувшись в приемную, где крепко спал странный гость, она растолкала его:

– Послушайте! Вас прислал Андрей?

– Какой Андрей? Я не знаю никакого Андрея.

Это было успокоением, но это было и утерей прекрасной тревоги. Можно снова тихо умирать.

– Его зовут Андреем. Он тоже большевик.

– Ну, товарищ, нас, большевиков, много. Вся Россия большевики, даже половина Европы тоже большевики. А меня к вам никто не присылал, я сам пришел. Спите себе спокойно.

Так Жанна возвратилась в свой мир, снова задыхаясь и двоясь. Но что-то в нем переменилось, и странно сказать, причиной этой перемены явился человечек со смешными ушами, по-прежнему ночевавший в приемной. Он вошел в мир Жанны, вошел тихо, конфузливо, какими-то почти необъяснимыми мелочами. То, как он улыбался, протягивая Жанне чашку чая, то, как он, не стучась, а скорей по-щенячьи царапаясь в дверь ее комнаты, спрашивал утром, хорошо ли она спала, его заплатанный пиджачок, его добренькие подслеповатые глазки, похожие на глаза беременной суки, которые, когда он упоминал о своей Белле, освещались, как окна маленькой лавочки в заметенном снегом переулке, даже уши, ужасные уши – все это мало-помалу начало умилять Жанну. В ее дни вошло что-то простое, человеческое. Она стала отвечать на ласку Захаркевича лаской. Ее уже не пугало, но трогало это нелепое сочетание двух слов: «товарищ Жанна». Три дня давно миновали. Прошло уже более трех недель. Захаркевич теперь с утра уходил в какой-то ревком на работу. Он возвращался поздно, иногда за полночь. Жанна дожидалась его. Жанна, узнавшая, что такое мангалка, колола лучины и кипятила ему чай. Тот день, когда Жанна, увидав, как Захаркевич зябнет и подбирает наподобие халата полы пальтишка, улыбаясь, взяла иголку и произвела необходимый ремонт, может быть назван днем ее выздоровления. Нет, она ничего не забыла. Но старый Ахма-Шулы, грустно певший над углями очага, был прав: молодость сделала то, что только молодость и может сделать, – она заставила Жанну, как выздоравливающую, хотя бы изредка, хотя бы виновато, но все же улыбаться. И день за днем Жанна возвращалась к жизни.

Она начала даже помышлять о будущем. Она живет, значит, надо жить, значит, Париж. Там родные: дядя, кузина, они помогут; там все понятней, легче. Здесь ведь только один Захаркевич, милая ушастая няня. Уедет Захаркевич, и Жанне конец. А Андрей?.. Но Андрей – это не человек, это только боль. Жанна его не разлюбит, разлюбить нельзя. Другой весенний день, с другим – все это исключено навек. Но об Андрее не нужно думать, достаточно знать: он есть. Думать же нужно о жизни, нужно быть взрослой, папы нет, она ведь теперь одна на всем свете. И Жанна как-то сказала Захаркевичу:

– Я хочу в Париж к родным. Денег на дорогу, я думаю, хватит. Но как пробраться?

Захаркевич печально улыбнулся. Он привык к Жанне. Он полюбил ее, как няня, выходившая слабого болезненного ребенка. К тому же сердце Захаркевича было устроено так, что оно должно было выделять нежность. Жанна ему заменяла Беллу. Не будь Жанны, пришлось бы заботиться о чем-нибудь другом, например, о том, чтобы секретарь ревкома вовремя обедал. А секретарь ревкома, наверное, не понял бы Захаркевича. Теперь Жанна уезжает… Но Захаркевич ничего не сказал Жанне о своей печали. Кого могут интересовать чувства Захаркевича? Надо уметь молчать.

– Что ж, это можно устроить. Я вам достану паспорт. Кажется, сюда зайдёт скоро итальянский пароход. Доедете до Константинополя, а там в Марсель.

Вот уже все сделано. Вот уже паспорт лежит на столике Жанны. Поздно ночью, с затянувшегося заседания об увеличении посевной площади, явился Захаркевич. Поцарапавшись, вошел он сказать, что пароход отходит послезавтра утром. Потом, как всегда, прибавил: «Спите себе спокойно», но не ушел. Он даже присел на кончик пуфа, чего никогда не делал. Жанна ласково глядела на него. В эти последние дни он ей начал казаться особенно милым. Даже уши. Ничего в этом нет смешного. Бывают разные уши. У него вот такие. А раз он милый, то и уши милые. Хоть бы он скорее ехал в Москву, к жене, к Белле, а то как же он, бедный, совсем один. Даже пуговицу некому пришить. Захаркевич сидел необычайно печальный. Чтобы как-нибудь утешить его, Жанна сказала:

– Вот вы скоро увидите Беллу.

Но Захаркевич на этот раз не улыбнулся, глаза его не осветились, как окна лавочки.

– Товарищ Жанна, я должен вам сказать про другое. Я не о себе. Вообще я не умею говорить. А это нужно сказать хорошо. Вот вы уезжаете. Кто знает, может быть, навсегда…

– Вам грустно со мной расстаться?

– Что я? Это никому не интересно. Словом, с вами хочет проститься он.

Может затихнуть норд-ост, но он снова вернется рвать ставни и щемить сердца. Может быть холодно на холмах за Карантином, но покажется снова солнце. Жанна может уехать к дяде в Париж, но любовь, но любовь остается, но когда угодно, днем или ночью, с улыбкой или с колуном, постучи он, Жанна не дыша откроет. Вот уже нет ни парохода, ни пуфа, ни доброго Захаркевича, только Андрей. Жанна увидит его. Как это больно!

Жанна едет в Париж. Жанна должна жить. Пощадите же ее, она столько страдала в темной вилле «Ибрагия». Но любовь не Захаркевич, который, видя муки Жанны, готов сам заплакать, любовь не щадит.

Тогда, в кабинете, он не произнес ни слова. В этом была милость судьбы. Говорить с ним Жанна не может. Говорить – это плести, а теперь нужно рубить, как колуном. Ведь послезавтра судьба все разрубит, снимет сходни с парохода, рассечет сердце Жанны, оставит ей ровно столько, сколько надо, чтобы доехать до Парижа, чтобы жить у дяди, работать, ночью иногда плакать в подушку, тихо умереть.

Уедет и не увидит его. Ведь даже осужденным это оказывают… Издали увидеть, увести, держать в сердце, когда завизжит пароход, и найти в мокрой подушке дядиного дома. Нет, так она не может уехать! Она должна его увидеть.

– Хорошо. Но скажите ему, чтобы он молчал.

Захаркевич знает, что лучше всего молчать. Захаркевич ему скажет.

Свидание было назначено не в «Ибрагии», не у Андрея, но за городом, в часе ходьбы от Карантина. «Карантин» – это звучало явным подлогом, желанием перехитрить судьбу. Но Жанна смолчала. Жанна больше ничего не соображала. Для нее страшная встреча уже началась.

Захаркевич сказал: «Спите себе спокойно», и в первый раз за все время Жанна ничего не ответила ему, не кивнула головой, не улыбнулась. Тогда он прибавил:

– Завтра утром я уезжаю в Москву. Что же, прощайте, товарищ Жанна.

И Жанна машинально, коротко ответила:

– Прощайте.

Она просто не заметила его. Она теперь не знала, что существует на свете человек, которого зовут Захаркевичем.

И маленький ушастый человек, лежа в приемной на диване, не сердился на Жанну. Вполне понятно – Захаркевич хороший партийный работник, но кому нужно сердце Захаркевича? Товарищ Жанна уедет и никогда не вспомнит о нем. Что делать? Так устроена жизнь. Но сердце Захаркевича, никому не нужное сердце, не хотело мириться с этими доводами, оно грустно ныло. Оно, и только оно, знало, что Захаркевич не няня, что ни на кого, ни на секретаря ревкома, ни на жену, ни на любимицу Беллу он не глядел так нежно, как на эту чужую француженку.

Глава 9
ВСЕ ЭТО НУЖНО ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ПТИЦЫ ЗАПЕЛИ

Какой лил дождь! Лил без передышки третьи сутки, шумный, драчливый. Все дороги размыло. Собака, от приниженности вовсе теряя хвост, в страхе перебегала улицу; дождь хлестал костистые бока, не хуже плетки. Жалкими шариками под навесами хохлились птицы. А старенькой тетке, выплывшей в дальнее плавание за квартой молока, не помог и хваленый зонтик. Дождь перехитрил, пригнулся, изловчился и пошел справа, слева сечь, сквозь салоп, сквозь вязаную под ним кацавейку, ноющие от старости, от сырости кости. Ужасный был дождь! Только земля одна не боялась промокнуть: ей чем больше дождя, тем лучше.

Да, это был дождь, тот, что «как из ведра», тот, что падает перед настоящей календарной весной, расталкивая ветки можжевельника и корешки молочая. И видно, нужно много, очень много дождя, чтобы пришла весна, чтобы тетка, собирая щавель, отогрела бы свои жалкие кости, чтобы, растопырив перья, могли бы птицы весело запеть!

Среди полуразрушенных домишек греческой деревни Орлут в условленный час Андрей поджидал Жанну. Ждал он долго и настолько пропитался дождем, что перестал походить на человека, который может уйти, сесть у огня, просушить обувь. Людей кругом него не было. Еще прошлой зимой в деревушку заехал карательный отряд. Осетины сожгли дома, разложили на дворах женщин, а мужчин угнали в соседний лесок. Мужчины оттуда больше не вернулись. Женщины же, отплакав свое, ушли в город. Осталась только одна, старуха. В тот день и ее, видно с пьяных глаз, не обошел какой-то осетин. Несчастная рехнулась. Встречаясь с человеком, она сперва жалостно вскрикивала, а потом ложилась на землю, раскидывая ноги. Проезжавшие мимо Орлута султановские крестьяне смертельно боялись этой старухи и, чуть завидя издали ковыляющую тень, стегали своих коняг.

Несмотря на дождь, сумасшедшая бродила по деревне. Увидев Андрея, она, как всегда, припадочно закричала и, непристойно разметавшись, легла наземь. Андрей кинулся прочь. Тогда, покричав еще немного, старуха скрылась за темным пологом дождя.

Страшная старуха! Проклятое место Орлут! Вот он, голый лесок, где мокнут под дождем кости двадцати семи человек, мирно сажавших помидоры. Кончилась и эта война. Одни правят своей страной, другие убежали в чужие страны нищенствовать или пьянствовать. А третьи?.. А третьи остались, как орлутские греки, в солончаках Перекопа, в степях, в тундрах, на парадном Марсовом поле или на поганых пустырях городских окраин. И наверное, много раз должны падать предвесенние дожди, чтобы среди этих камней закраснели снова, выхоженные человеком, помидоры.

Но не теперь, не поджидая Жанну, думал об этом Андрей. Там, на заседаниях часто обсуждались вопросы трудового фронта или восстановления разоренных хозяйств. Теперь же он думал только о Жанне. Он испуганно вглядывался в дождь, занавесом закрывавший дорогу. Он боялся увидеть что-то передвигающееся под дождем, отделяющееся от его сплошного полога. Он боялся увидеть ту, что с таким нетерпением ждал. Возможно, потеряй она под дождем дорогу, не приди вовсе, он бы обрадовался. А может быть, тогда, отчаявшись, не переводя дыхания, он побежал бы колотиться головой о чугунные ворота виллы «Ибрагия». Все это зависело от минуты, а Андрей знал только те минуты, которые уже миновали.

Разве он знал, после дикой мазурки целуя в коридоре получужого дома милую пухленькую барышню, что три недели спустя пойдет с ней в приходскую церковь? И, венчаясь, разве думал, что скоро от грусти и стыда не сможет взглянуть на эту скаредную, сварливую мещанку? Все поступки Андрея были бурны и внезапны. Сначала происходило извержение эмоций, потом уже, в полубреду, наспех читались книги, придумывались логические объяснения, создавались идеи. Шестнадцати лет, поругавшись с опекуном, он отказался от наследства и отправился сопровождать какую-то слепую старушонку, исполнявшую вяльцевский репертуар [56]56
  Вяльцевский репертуар– цыганские романсы, которые исполняла русская певица (сопрано) Анастасия Дмитриевна Вяльцева (1871–1913).


[Закрыть]
, по московским дворам. Она пела «Поцелуем дай забвенье», а он крутил валик. Зачем? Почему? Кто его знает – так вышло… Потом засел рьяно за книги, сдал экзамены. Студент. Мимолетная встреча с Жанной. Казалось – влюблен. Могло что-то быть. А он вот полгода спустя глупо, пошло женился. Жили с Аглаей (так звали жену) плохо, впроголодь. Родилась дочка, но через семь месяцев умерла. Когда ее выносили, большой, косолапый мужчина плакал, как дитя. С тоски начал пить. Ему казалось, что он тоже мертв.

Тогда пришла революция. Она перетряхнула Андрея, она была его первой подлинной любовью. С мартовских дней он стал большевиком. Другие партии хотели чего-то, и это «что-то» было изменчивым, призрачным, как театральная декорация. Большевики же хотели всего, и Андрей пошел за ними. Он был в июле на Литейном проспекте, а в октябре брал Кремль. Летом он сам напросился на фронт в Кубань. Попался в какой-то станице белым. Заперли в сарай. Спасся. Спасся так необычайно, что после этого сам уверовал в свою счастливую звезду. Пробрался в Крым – подрывать Врангеля. Теперь же, когда все фронты пропали, когда предстояло отстраивать Орлуты, когда пошли на заседаниях одни цифры, Андрей смутился. Он стал подумывать: куда бы теперь? В Бессарабию? На запад? Все равно, но куда-нибудь в подполье, где поопасней, – организовывать боевые сотни, писать прокламации, бороться, стрелять, гибнуть. Товарищи глядели на него с любованием: смел, предан делу, но и с опаской: чужой. Захаркевич раз ему сказал мягко: «вы, товарищ, в какой-то части не совсем марксист». Вероятно, товарищи были правы. Такие люди как винтовки или как флаги. Нельзя же вечно стрелять. Всякое полотнище от дождей и от солнца линяет. В Москве еще только обмозговывали декрет о замене разверстки налогом, а в тысячах верст от Кремля Андрей уже чувствовал себя не на месте.

Таков был человек, которого полюбила Жанна. Напрасно она вздумала бы ждать от него ясности чувства или последовательности поступков. Андрей сам не знал, на что он способен. Может ли он по-настоящему любить? Ведь нельзя же назвать любовью то, что случилось с Аглаей: просто человека, не успевшего очухаться от полудетских поцелуев, взяли и женили. Все, что произошло с Жанной, было и для него невнятным. Началось с Карантина, то есть с молодости, с солнца. Когда ночью, в два Никита застал его у водокачки, Андрей улыбался. Под окнами «Ибрагии» он наспех, ласково подумал: сейчас она, верно, спит… Ему казалось, что он влюблен в Жанну, и это было легким, веселым, приятным. Он вышел на набережную без памяти. Значит, все переменилось в несколько Минут. Андрей узнал горе. Он всюду видел глаза Жанны. Тишина теперь полнилась тихим вскриком: «Бегите ж». Это не было раскаянием. Андрей не мог поступить иначе, он должен был выстрелить. Если бумага оказалась вздорной, он не виноват, он этого не знал. Но Жанна?.. Что же произошло в ту минуту, когда он увидел в дверях кабинета Жанну? Может быть, теряя ее, Андрей понял, что день за Карантином означал не только весну, понял, что казавшееся ему веселой влюбленностью на самом деле было любовью?

В его жизнь вошло горе. Он работал. Он дождался наконец прорыва красных. Он дождался победы. Много недель не спавший под кровом, рыскавший по горам с крохотным отрядом головорезов, помешавший эвакуации целого корпуса, он заслужил победу. Но горе, среди великих исторических дел, маленькое человеческое горе от этого не затихало.

Андрей хорошо понимал, что счастья не может быть. Вероятно, поэтому он и выбрал Захаркевича, больше всего на свете любившего молчание. Каждый день, в перерывах заседаний, стараясь деловитостью прикрыть волнение, он спрашивал у тихого ушастого человека: «Ну, как там?» И каждый раз Захаркевич неизменно отвечал: «Ничего себе». Так подошел день, когда Захаркевич к традиционной фразе, немного помолчав, прибавил: «Она хочет ехать в Париж». Заседание продолжалось. Андрей пытался слушать отчеты: цифры, слова.

Страдание не шло к этому большому, здоровому, прежде неизменно веселому человеку, как может не идти к лицу какой-нибудь цвет. Но страдание для него теперь являлось таким же фактом, как эти цифры разрушенных хозяйств уезда. Удержать ее? Чтобы мучилась? Нет, пусть едет. Андрей ведь научился крутить валик шарманки, жить с нелюбимой женой, глядеть, как выносят крохотный гробик, убивать людей и самому ждать смерти, что же, теперь он научится в одиночку, до одури, до смерти любить.

Оставалось проститься. Под долгим дождем Андрей ждал Жанну. Уже поздно, она не придет. Андрей перестал глядеть на часы. Он больше ни о чем не думал. Он окончательно слился с дождем. Его вывела из этого состояния человеческая рука, мокрая от дождя, слабая, почти лишенная жизни, похожая на обломанную ветку можжевельника. Это была рука Жанны. И Андрей в ответ захотел улыбнуться – он ведь так хорошо умел это делать раньше. Однако улыбка не удалась. Оба молчали. За обоих говорил тяжелый, как их судьба, дождь.

Жанну, пережившую целую темную жизнь в пустой вилле «Ибрагия», привыкшую с глазу на глаз сумерничать с мукой, это молчание не поразило, оно являлось как бы прямым продолжением ее дней. Но Андрей все это время жил: скакал верхом, командовал, стрелял, спорил на заседаниях. Его горе, таким образом, распылялось в ворохе слов, в самом тембре делового голоса. Теперь оно впервые встало перед Андреем во всей своей безъязычной дикой полноте. От этого ломило голову. Ему померещилась ночь в станице. Как тогда, он подумал по-книжному: надо сжать зубы. Андрей хорошо помнил слова, переданные Захаркевичем, он скорее умер бы, но не заговорил.

А Жанна теперь ничего не понимала. Она только видела переместившиеся от боли губы Андрея. Она все отдала бы, лишь бы они улыбнулись. Они так хорошо улыбались. Они не могут не улыбаться. Они должны улыбаться. И Жанна сказала:

– Андрей, говорите.

Плотину сняли. Хлынули бессмысленно где-то в глуби застоявшиеся слова. Откуда они взялись? Сколько лет они барахтались в сердце, чтобы теперь сразу пролиться сплошным темным дождем? О чем Андрей говорил Жанне? О своей вине? Или о любви? Нет. Его слова являлись бредом. Только Жанна, узнавшая, как может двоиться жизнь, хотя бы в пыльных зеркалах виллы «Ибрагия», сумела в них разобраться. Сначала было о дожде. Этот дождь и другой. Другой дождь шел летом. Следовательно, Андрей, нет, тогда только мальчик, Андрюша, жил на даче, кажется в Быкове. Щеглята. Ведь это птицы. Такая порода. В лесу много птиц. Андрюша поймал щегленка. Кстати: странно устроена человеческая рука – ее никак нельзя проверить. У него были мягонькие перышки. Такие, вероятно, у Жанны волосы на ощупь. Так вот, одним словом, нет, вы только послушайте, среди бела дня на даче в Быкове – задохся. Ведь это же горе. И главное, нельзя помочь, ни мама, ни Бог, никто, так-таки никто, не может помочь. Но при чем тут дождь? О чем он говорил? Пусть Жанна простит: он путается, он не то хотел сказать, он несет вздор…

Жанна поняла все. Жанна знала, что это не вздор. Она вся светилась от напряжения и нежности. Когда Андрей умолк, с величайшим усилием приподняла она свою как бы отмершую руку и провела ею по голове Андрея. Тогда – и это было совсем необычайным, это было еще нелепей, чем появление щегла, – никто ведь не стрелял, а дождь, как известно, не убивает, – Андрей, пронзенный всей теплотой опустившейся на мокрые волосы руки, свалился, свалился, как господин Ней в ту ночь, свалился на затопленную дождем землю. Он прижался к подолу платья Жанны, пахнувшему мокрой шерстью, в страхе, только б она не ушла, он целовал его.

– Я так… я так… люблю…

Ах как быстро, как дико горит итальянский пароход! Здесь же счастья не будет. Значит – смерть. Жанна, взрослая рассудительная Жанна, которая должна завтра утром уехать к дяде на жизнь без любви, эта Жанна больше ничего не понимает. Но Жанна видит, что Андрею больно, и, ласково приподняв его, она говорит:

– Если вы хотите, я останусь.

Почему Андрей не крикнул – «останься»? Ведь кричало же так его сердце, так стучала кровь в висках, пальцы хрустели именно так. Почему только губы ничего не сказали? Потом Андрей себя мучил вот этим: ну как не удержал? Но в ту минуту он не мог ответить иначе. В зените любви бывает такая осветленность, такая полнота, что нет и мысли о счастье. Легко и просто тогда человек говорит: я слишком мало тебя люблю (а сам: только ты), я тебя недостоин (живу тобой), пройди мимо (останься, не то смерть). Было для Андрея блаженством лежать на мокрой земле у ног Жанны и знать, что уйдет пароход, увезет ее к прекрасным приторным розам, к солнцу, к другому, лучшему Андрею, который будет зваться Жаном или Пьером, к жизни легкой, как качание в гамаке, а он, а он будет ночью скакать по пустынным холмам, слушать дождь, где-нибудь, может быть, в Бессарабии, один, в стороне, с наганом, с любовью.

Андрей понимал, что ночь в кабинете «Ибрагии» еще длится, что она будет длиться вовек. Жанну он только задушит. Пусть же едет, но пусть едет скорей: ведь Андрей взбалмошный, нелепый человек. Надолго ли его хватит?

А Жанна, знавшая так хорошо, назубок, что такое любовь, Жанна, вся преисполненная готовности и ласки, эта Жанна поверила губам Андрея. Может быть, виноват был дождь: свинцовым листом он прикрыл глаза Андрея, тупым стуком заглушил мышиное метание его сердца. Не надо на нее сердиться: Жанна была еще ребенком. Она поверила губам Андрея. Она решила, что Андрей боится ее, что для него она тень у дверей кабинета, привидение. Он молод, он весел, жив. Что ж ему делать с глупой и грустной девчонкой? Он любит революцию. Он думает, что Жанна свяжет его. Может быть, он и прав: ведь Жанна не умеет даже ездить верхом. Андрей – герой. Он должен быть один. Жанна уедет. Пароход может грузиться. Завтра снимут сходни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю