Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц)
22
Лещ бесится. Пелагея горд, только Чира он удостаивает дружественного «так-то». Гонят вместе уже третью бутылку – что им? И между икотой («то-то», «так-то») подозрительно оглядывают: Чир – Леща, Пелагея – Курбова. Людмила Афанасьевна? Что ж, девка девкой, только подороже «тараканьих», видно, сукин кот, то есть Чир, облегчив по дороге в чеку какого-то запористого спекулянта, взял ее с Тверской; там, возле «Люкса», день и ночь конфетки для иностранцев и для «клёшников» в командировке. Игнатов тоже недаром щами торговал, несмотря на все престолонаследие, так проникся капустным духом, что среди тараканщиков особым не пахнет. Но Курбов? Но Катя?
– Что ж, еще бутылку? (Вслух.)
Про себя оба: «В оба». У Пелагеи один, да он такой пролаза – стоит двух.
Катя пьет из чашки, спокойно, ровно (так мама пила свои микстуры), если надо, выпьет бочку. Вдруг перед ней, снявшись со стола, с протяжным всплеском пролетают руки Курбова. Смятение. Неужели этот тоже чекист? Нет! Вот тот, с прыщами, конечно, – пытает, прижигает тело папироской. Но этот!.. Разве можно такой рукой, длинной, тончайшей, как птица, у которой в лёте пропало тело, только крылья и упор? Нет, не этот! И как могла подумать? Еще чашку.
Курбов себе приказывает, почти что вслух, чуть шевеля узкими и бледными губами, на Катю не смотреть. В сторону, туда, где Белорыбова с Игнатовым над колбасой, еще нетронутой, вопреки логике и угощениям Пелагеи, воркуют. Все в порядке – товарищ Белорыбова старается, хорошая сотрудница.
Ах, Курбов не знает – отчего этот воркот, эти несъеденные ломтики любимой, хоть и собачьей, но все же чайной. Сразу, в Девкином переулке, среди харкунов и рвани, на двадцать пятом году жизни осуществилось: Гамсун стал наличностью. Любовь перекочевала из зачитанных книжек (Петровские линии, по второму разряду) в эти виснущие щеки, в эти вздыбленные гордо, как кони над бездной, чудные усы. Андерматов, ее узрев сейчас, позавидовал бы. Ведь оценив в холодной комнатке всю теплоту и мягкость плоти, он остался все же недоволен отсутствием темперамента, даже когда слегка душил, вымещая злобу на мир вообще, в частности, желая вызвать хоть видимость волнения, – Людмила Афанасьевна только, удивленно щурясь, спрашивала: «Это тоже нужно?» Сейчас иначе. Игнатов, среди беседы, своей немалой лапой придавил ее носок. Больно, но приятно. Теперь она понимает Викторию и других. О ней тоже можно написать большую книгу – «так любила, так страдала».
Игнатов ножку придавил не от невоспитанности – выражая чувства если не столь патетические в их первозданности, то все же достаточно пылкие и прекрасные. В антракте, между героическими усилиями вернуть опустошенной Сухаревке звание и гармонию, он развлекался. Видит, не девка с Трубы: манеры, образование, скорей всего своя, дворянка, обстоятельствами, как и он, доведенная до не подобающего званию места. Раздаются отдельные слова:
– В гимназии… Я бы вас записала в карнэ на все кадрили… «Империаль» – шоколадное печенье в кондитерской Трамбле…
– Предпочитаю мазурку… При шпорах… Вы мне напоминаете Венеру, за вашей спиною таится проказник Купидон… Что ж!.. Я сдаюсь…
От «Венеры» Белорыбова совсем дуреет. Машинально оглядывается, но за ее спиной лишь Лещ, отчаявшийся переманить у Пелагеи девок, подцепив какую-то безносую старуху, бьет ее по плеши скелетом обглоданной селедки.
Пелагея завистливо косится на Людмилу Афанасьевну – черт, такую пропустил!.. Но рыцарским жестом наливает в чашку мадьярский коньячок.
– Пожалуйста, мамзель, за всех трудящихся, то есть за вашу женитьбу, ги-ги…
При этом, однако, соображает: тот, высокий, молчит, верно, будет покрупнее Чира. Если Высоков набавит – словлю, нет – примусь опять за шубы. Охота зря возиться!.. Конец один – поймают, и к стенке. Пока что хоть пожить в свое холостое удовольствие, без лишних хлопот.
Курбов томился. На Катю не смотрел. Слов не слышал. Глотал спирт, а в уши бил град: грохот локтей об стол, бряк чашек, брань, все те же «цыпленки», гадко, нагло «хочущие жить». Так час, а может, два. Наконец, кулаки сжались, мысли стянулись, наступило человеческое, деловое: заговорить. Это – девчонка, если причастна – проболтается, и хвост, тот, знаменитый, недоступный хвостик, о котором тосковали на Лубянке, окажется в руке. Но как? Прежде всего – взглянуть, освоиться.
Все завертелось. Дело, партия, Ресефесер – железным, шрапнельным роем прочь ринулись, многих спугнув, – так Курбов поглядел, так ясно значилось в серых разъяренных глазах: этот все может, так запахло в «Броду» Октябрем, броневиками, пулеметными лентами, волей, смертью.
Это с другими. Сам же Курбов сразу опустел. Вынули подпоры, и дом забился на ветру разметанной купой, из окон выкатились кубарем жильцы, крыша вовсе снялась и улетела. Пожарных, что ли, звать или писать слюнявые стихи? Нет, просто человек чумеет. Видит смуглую, сухую щеку – пахнет степной травой, перегаром пахнет, дышит звериным, пушистым, розовым теплом. Впервые в жизни Курбов теряет память. Рука приподнятая не знает, что ей делать: схватить ли папиросу, или, стол оттолкнув, уйти, или смуглое, полынное, сухое прижать к себе, как прижимают голодающие на вокзалах караваи смоляного, пахнущего кислой жизнью, хлеба? Нечто явственно меняется. То есть: вместо не только 1921 и РКП, но и (пространней) человека в брюках, по степи полынной, знойной, обжигающей и ноздри, и копыта, средь перепуганных печенегов мечется взбесившийся бык. Даже не мечется, стоит понуро, голову пригнув, только белые, холодные глазища наливаются багровым током, и никаких арканов: прыжок, рог, смерть. Впрочем, возможно, это ручная граната; постучал, бросил, остаются три секунды. Дальше – разъединение рук, ног, языка, глаз, всего, что было еще недавно человеком. Курбов вступает вновь в недели сыпняка. Ноги, ненужные, легко отваливаются. Сами, тонкие и к миру безразличные, шагают по Сретенке, по Мещанским, к заставам, вырастают в бессмысленные водокачки и где-то, среди снега, на иксовой версте, гибнут. Руки, напротив, – здесь, но живут раздельно. Левая еще, по старой памяти, чуть поддерживает голову, готовую скатиться, как сентябрьское яблоко, правая же, свернувшись лодочкой, тянется к Кате, хочет немного, ну на грош промыслить чужого жара, ради, ради… когда-то было – «Бог». Съели Спиридон и глиста. Глаза, отчаянно напрягаясь, выскочили из орбит и, птицами, от изумления вереща, присели на узкие, подрагивающие плечи Кати. Язык на месте, во рту. Но тщетно Николай пытается что-либо сказать – огромный ком мяса копошится улиткой, и только. Да, да совсем сыпняк! Очень жарко, снять бы куртку, и густая дрожь.
В «Тараканьем броду» вдруг стало тихо. Хоть всё и все на месте. Очень тихо: воркот игнато-белорыбовский да чавканье Ивана Терентьича, воспринимающего барыши, как щи, – вслух. Что будет?
И спасает Катя. Видит смятение Курбова: нет, такой не может! И как она подумала? Случайно с ними. Пелагея все, что нужно, узнает у того, с прыщами. Еще – Игнатов с девушкой. А Катя сейчас свободна (ведь был же день, когда звенели вазочки на полках. Потом? Потом придет, конечно, Лиза, впрочем, теперь «потом» не будет – на днях умрет). Взяла у Леща пропревшую колоду (Лещ играл в железку) и первое, простое, Николаю – да, бык, фаната, сыпняк! Она же беззащитная, да, заговор! Она же девочка, простое, средь общей сторожкой тишины:
– Вы умеете домики строить?..
– Я?..
Нечленораздельное глухое бормотание. Слово бьется в горле, прорывая кокон. Кризис. Синие большие принимают Курбова всего: не стой на улице, там холодно, ну, милый, войди!
– Умеете?
– Да, да, конечно…
Пригибают уголки, и карты, просмоленные потом чуть ли не поколений, стойко стоят. Стол обрастает этажами. Курбов, залюбовавшись:
– Хорошо!
И от последнего, особенно большого «о» домище падает, как Курбов давеча, разбегается красными и черными мастями. Но другое держится: могут говорить. О чем? О домиках. Катя всегда любила. Мама вечерами долго сидела, зябнущая, подбирая локтями верблюжьи уши оренбургского платка, и клала пасьянсы, с именами были, смешные имена – «Бисмарк», «Могила Наполеона». Потом карты переходили к Кате. Вырастали пагоды, китайские дворцы. Катя ясно различала запах ванили в трубочке (любила забираться в буфет и нюхать), шелест чайных деревьев, нарисованных на цибиках, и нежное, серебряное содрогание колокольцев. Это были широкие – шестнадцать карт внизу. Другие – вверх: башня, десять этажей, там будет жить с героем, с Наполеоном (он не умер, неправда!) или с Демоном (он, бедный, совсем не страшный, просто Тамара злая). Внизу водопад шумит, точь-в-точь как в ванной, когда наливают воду, только гораздо сильней. Она будет ему рассказывать сказки и гладить руку…
(Здесь как-то руки Кати и Курбова на миг столкнулись – поезда А и Б, – и обе отчаянно – вниз, в пропасть, такого гула и сияния не вынести…)
Строила. А после нарочно дула – было это горько, но необходимо: скорей разрушить!
Нет, Николай не так: карточных не признавал. Рассказывает про свои – из спичечных коробок. Ночью высчитав: восемь вниз – фундамент, дальше пролеты арок, последняя рвется ввысь. Спички Лапшина, на коробке кораблик, и башня преображается в корабль, плывет, перелетает море, средь бури стойкая, прямая – Коля все рассчитал. Вырастет, построит такой же город из железа, выведет маму, Мишку, всех из мушиных комнатушек в один огромный дом, и дом отчалит. Нет, надо такой, чтобы не падал. Никогда.
Катя спорит: выросла теперь большая, а все же думает, как прежде, – все равно должен упасть, лучше уж самой скорее дунуть. Про маму – как лежала: руки на груди. Про маятник. Учитель был Демоном, остался пьянчужка с красным носом. Вазочки от счастья дребезжали, а час спустя явилась Лиза. Их повенчали. Всё так. Год за годом она Курбову дарит свои года, разбежавшиеся красными и черными мастями. Давно не в «Тараканьем» – где-то на отчалившей многоэтажной башне. Николай вбирает, уж не ушами – мало! – легкими грудной широкий шепот. Когда доходит до гвардейца, покупавшего лайковые белые, вобрав в себя наконец-то знакомое, свое, сам просторно выдыхает:
– Так прямо перчатками? Милая, вот это хорошо!
И снова от «хорошо», от слишком большого «о» что-то валится, на этот раз не на столе, а в Кате.
Накинув угольные брови на синь глаз:
– А может быть, и очень плохо…
Стрелка несколько минут колеблется. Размолвка может стать разрывом. Спасают не слова, но теплота опять столкнувшихся случайно (случайно ль?) рук. С пальцев ток бежит по телу и глухо отдается в висках: вот это, здесь, не уходи, уйдешь, и ничего не будет – бутылки, тараканы, сугробы, ночь. Катя смиряется, уступает:
– Нет, конечно, хорошо. Я и сейчас поступила бы так же…
(В голове: Высоков, «пятерка», устранить, ведь это – как перчатками.)
Курбов забывает даже синь впустивших, весь – к руке. Эта крохотная, с голубизной, из детской, ее бы согреть за пазухой, дышать на пальцы, все они мизинцы, а мизинец просто в шутку, значок, вот эта – и может ударить. Здесь переход от Курбова, недавно рассекавшего метель, от Курбова с Лубянки, от члена и прочее – к быку, который метался по степи, к ребенку, только что слушавшему на диване под платком сказки о китайских домиках. Николай уверенно продолжает:
– Я сразу почувствовал, что вы – наша.
Катя чуть приподымается. Неужели?.. Что-то в Курбове от вечера средь облачного пара, когда домашний затхлый бас братца Наума пророчески гремел. Так и знала!.. С ними – случайно, наш! Длинное византийское лицо переходит в иконный лик, в тот белый, дневной, суровый, что буйствовал в углу и Катю требовал к ответу: «Как попустила?..»
Катя восторженно:
– И вы? Нельзя, чтобы все молчали… Китайцы пытают… У Щедровых расстреляли сына… Умирают с голода, а в Кремле – шампанское. Насильники. Не русские. Чужие.
– Вы это?..
Не кончает. Хрипя, давясь, проглатывает кучу слов, обиду, боль, отчаяние. Трах! Отрезвел. Ясно – из заговорщиков. Зачем потратил вечер на бабью стрекотню?.. Надо было использовать, пощупать, выпытать. Но это – завтра. Сейчас не может. Идти.
Стул падает. Катя, ничего не понимая, нежно и доверчиво:
– Уходите? Мы с вами ведь встретимся еще? Хотя бы здесь. Я даже не знаю, как вас зовут…
Курбов себе: «Спокойно! Через пять минут ты сможешь бесноваться, там, среди сугробов, здесь не портить дела – узнать, разведать!»
– Владимир Иванович Захаров. Служу в губпродкоме. Надеюсь здесь еще встретиться с вами. Спокойной ночи.
23
Белорыбова с Игнатовым раньше вышли – ждать не могли. Уверенно вела Людмила Афанасьевна своего массивного младенца, обходя особо скользкие площадки подъездов, в особнячок, бывший князей Дудуковых, вела молча, торжественно, как Антигона слепца. Игнатов, закрыв глаза, доверившись хотя мягкой, но решительной руке, плавно плыл. Очнулся он на льдистом паркете парадного зала, где тускнела бронза вытекших трюмо. Плавание пришлось сменить на эквилибристику. По неопытности схватился за нечто, оказавшееся изваянием княгини Дудуковой. Музейная комиссия изваяние большинством семи против четырех забраковала. Солдаты не прельстились. Осталось – осенять развалины. И вдруг от легкого прикосновения игнатовской руки оно упало, загрохотав, как тяжелый снаряд. Дверь кабинета приоткрылась, в щель пророс красный нос заведующего хозяйственной частью. Голос раздался, методический, почти приват-доцентский:
– Товарищ Белорыбова, я неоднократно просил соблюдать после двенадцати часов ночи тишину. Сон совершенно необходим, чтобы восстанавливать энергию. Я даже на двери наклеил соответствующее объявление.
Молчание – нос жаждал оправданий. Но произошло необычайное – из глуби зала Белорыбова томно зашептала:
– Ночь вовсе не для сна. Все романы протекают ночью. Ночь – для любви!..
Этого нос никак не ожидал; пометавшись растерянно, как будто на него села досадливая муха, он скрылся. Людмила Афанасьевна же осторожно приоткрыла другую дверь и нежно втолкнула Игнатова в возвращенный рай. О том, что это рай, сказал немедленно горячий пар, дико вырвавшийся в зал: не менее двадцати градусов. Игнатов окунулся в тропики, щеки сладостно зачесались, нос увлажнился – чувствовал, тает, весь, от сосульчатых усов до тончайшей кишки, впервые оттаивает после трех морозных лет, после полярного главка и метельной Сухаревки, беспаспортный, въезжает гордо в Ниццу.
В середине бывшего будуара исступленно гудела дивная и дикая волшебница – большая чугунная печка. Ее бока от удовольствия краснели, а живот даже белел слепящей, страшной белизной. Коленчатые трубы содрогались. Жар кругами метался по комнате, так что кисея на бывшем туалетном столике самой княгини билась в перепуге! Поспешно расстегивая все, Игнатов на минуту все же, среди тропиков, припомнил житейское, то есть долготы и широты. Он недоуменно пробасил:
– Откуда у вас дрова?
Кокетливо улыбаясь, Белорыбова подкинула в печку, обрадованную даром, еще полено:
– Я служу в одном месте… то есть в Наркомпросе, только особом… там выдают…
Игнатов подумал: «Какой он симпатичный, этот Наркомпрос. Может, бросить всякие „пятерки“ и туда зарыться: тепло?» Но тотчас же осилил: пребудет верен законному престолонаследнику. Впрочем, поразмыслить как следует помешала Людмила Афанасьевна. Томная, упала на игнатовские колени, подбавляя к жару печки свой особый, тяжелый, влажный, как летняя испарина лугов. Игнатов, задыхаясь, пролопотал:
– Красо-ты! Вене-ра!
Это были именно слова, способные свести с ума Белорыбову: не «душечка» или «кошечка», а выспренность, поэзия, музей. Вспомнила открытку в магазине художественных принадлежностей на Арбате и вся заколыхалась: опознана, понята, живет.
– Милый, закройте на минуточку глаза.
Игнатов охотно согласился – и так смыкались от жара. Погрузился в горячие водовороты, которые его кружили по комнате, по рощам Бразилии, кидая с магнолии на колибри: маленькая птичка, но на ней шестипудовый бывший ротмистр взлетал к звезде, и птичка щебетала. Впрочем, это был не щебет, а скрип крючков и шуршание юбок.
– Теперь откройте.
Открыл. Но также и рот. Даже вздернутые гордо усы от богомольного умиления стыдливо поджали свои великолепные хвосты. Весь – экстаз. Перед ним, на маленькой кушетке, с нее стекая на ковер, в позе классической Венеры, совершенно голая, белая до ослепления, лежала Людмила Афанасьевна. Одной рукой, не забывая об открытке, она поддерживала грудь, но тело вырывалось широким водопадом и сливалось с бушующими валами живота. Это было неистовство огромной плоти, прорвавшей, наконец, плотины «исходящих» и «премиальных», юбок и любовных церемоний, готовой захлестнуть не только особняк, бывший князей Дудуковых, но и Москву, весь мир: потоп.
Игнатов молча обмирал, только раз икнув, и то скорей от свойств тараканьего коньяка. Обмирал, как Дрезденские немцы, налитые по горло пивом с пеной, перед «Сикстинской мадонной», забыв о поле и о прочем. Только когда Людмила Афанасьевна коротким, но густым, насыщенным вздохом подозвала, он упал, погрузился в огненную хлябь.
Час спустя усталая, но благодарная Венера подносила Игнатову бутерброды, масло капало, а колбаса потела. Обнимая Людмилу Афанасьевну, он поглощал их, один за другим – дивные плоды. Воцарилось особенное благодушие, доверчивая нега, те высокие и редкие минуты глубокого союза душ, когда даже зачерствелые циники способны на неожиданные излияния. А Игнатов был далеко не циником – скорей романтик. Даже в давние лета, когда, производя дознания, читал чужие любовные письма, даже тогда мечтал – вот кто-нибудь напишет и ему нечто поэтическое. Кокотки и влюбчивые дамы, вроде m-me Натанчик, его не удовлетворяли – они томили, как после ужина сальные, застывшие тарелки: скорей убрать. Теперь, напротив, перейдя от нечеловеческой страсти к бутербродам, умащенный двойным потом, он испытывал блаженство. Немудрено, что этой чужой особе он выложил свою заветную, героическую тайну:
– Милочка, а ты какого звания?..
От неожиданности и непонятности вопроса Белорыбова даже всплакнуть хотела.
– Я?.. Я же тебе сказала – в особом Наркомпросе…
– Нет, я про другое… Прежде… Словом, дворянка или мещанка?..
– Папа служил в архиве. Кажется, дворянка…
– Я так и знал – породы не утаишь. Теперь слушай: недели через две твоему Наркомпросу крышка…
Это было грустно, даже в такую ночь. Людмила Афанасьевна печально поглядела на шкафчик, где хранились масло, колбаса и прочее приятное.
– Но почему?..
– Потому что прибудет законный престолонаследник. Я во главе. Я тоже въеду в Кремль. У нас двадцать тысяч «пятерок». Всех чекистов проклятых перевешаем на фонарях. Будут снова звания. Я учиню большой допрос.
От коньяку, от тропиков, а главным образом от объятий Белорыбовой накопилась страшная сонливость. В самый патетический момент она сразила Игнатова, и, зарывшись усами в телесные подушки, он уснул. Но не сон одолевал Людмилу Афанасьевну – ужас. Полюбив поздно, она зато крепко полюбила. Из слов Игнатова полудремотных поняла: готовится нечто роковое. Боялась не за себя: пускай повесят, она теперь познала любовь. Нет, за него. Он казался ей ребенком. Вот тихо, невинно дышит… Если бы не усы, подумать можно – ребенок. Хоть шесть пудов и сорок лет – нежнейшая, хрупкая игрушка, одуванчик, мотылек. Должна его беречь, ходить за ним. И вдруг опасность. В успех не верила: звания и наследник казались глупой сказкой, слышала о них когда-то девочкой. Теперь есть служба. Есть Чека. И это крепко, нетленно, вечно. Андерматов схватит милого, начнет допрашивать, товарищ Аш вытащит ножницы и продиктует Людмиле Афанасьевне: «К высшей мере». Не станет. И снова Венера превратится в машинистку, груди бесцельно будут течь, течь будут года. Нет, она не может!..
Щекотнула ласково Игнатова. Тот приоткрыл глаза. Сразу приступила:
– Милый, откажись. Ничего из этого не выйдет. Только расстреляют, а я одна останусь. Лучше день и ночь любить. Хочешь, я тебя устрою в нашем… особом… паек… дрова…
Игнатов возмутился. Даже вскочил и неприступно подтянул слезавшие на пол кальсоны:
– Никогда! Ве-рен престолу.
Но тепло, накопленное под одеялом, приманило (печка уж остывала). Милочка терпеливо ждала. Прилег и, повозившись немного, себя вознаграждая за прерванные сны, уснул.
Теперь Белорыбова знала – упрям, не переспоришь. Но как спасти? Была уже готова записаться сама в эту глупую «пятерку» (погибнут вместе), когда под утро пришла простая, но гениальная мысль. Она откроет все товарищу Курбову и выпросит за это, чтобы Игнатова, малосознательного (молод, случайно втянут в дело), простили. Может, даже его пристроят, на службу в том же отделе. Решив, едва дождалась девяти – вовсе не спала. Тихонько выволокла свои груди, оставив заместительницу – подушку. Затопила печку. Игнатов, оглушенный ночью, прихрапывал. Подумала, целуя осторожно хвостик уса, от храпа подрагивавший: «Милый, маленький, ведь он на службу еще не ходит, я его спасу от злых „пятерок“, устрою, усажу за стол – не спеша бумаги нумеровать и получать паек». Потом написала: «Возлюбленный! Я ушла на службу (опаздывать нельзя, вычитают). На столе для тебя бутерброды, съешь перед тем, как идти, чтоб не натощак. Приходи ко мне вечером. Твоя Венера». Записку положила ему на грудь и, еле оторвав глаза от этой выпуклой, объемистой груди, побежала на Лубянку, быстро, быстро, обгоняя толпы сотрудников с портфелями и с кульками, всех обгоняя, – спасать любовь.