355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней » Текст книги (страница 8)
Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:37

Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)

Еще спокойно Чиру:

– Подсядем?

А внутри: бежать? Спастись? Нельзя! Прежде знал: умирают от пули, от голода, от злобной скуки и докук, но чтоб от нежности?.. Нет, этого не знал – впервые. Вдруг прояснился путь: от большеголового младенца в избе Сибири, от рабочих, громко топотавших в переулке сюда, к чужой, быть может, злой и злобной, к врагу. А нежность все сильнее вздувалась, чуял ее всем: в глазах она – сперва туман, потом зияние. В ушах смутный гуд. Соль во рту. Холодеющие пальцы. Запах детства с тряпьем, с животной лаской, с яблоком под подушкой. Забирала всего. Кажется, сейчас умрет. Позади: раскиданные числа, лоскуты фигур, последние припадки плана, судороги равновесия. И тают, как метель, на ее вязаном платке. Имя? Слышит – «Катя». Встает.

И все же отчаянным, никем не понятым усилием одолевает. Снова: Курбов, работник, член, винт, зодчий. Нет! Так не сдастся. Он – в притоне. Это – агенты белых. Впереди ликвидация, скрепы, победа.

Чиру, уже успевшему и умилиться, и кончить чашку, в третий раз решительно:

– Подсядем.

19

Чир правильно подметил все. Катя действительно была не из местных девок. Верно и то, что хотя сивуху она глотала храбро, но предпочитала мелкими глоточками отхлебывать горячий шоколад. Как же она попала в «Тараканий брод»? Зачем ей понадобилось в метельную колючую ночь забраться черт ведает куда? Может, за кокаином дедушки Тимоши или (дома – родители) спать с неотразимым усачом, уже поймавшим в сети белорыбовское сердце? Тогда при чем тут Пелагея?

Чтобы ответить на эти тревожные вопросы, надо повернуть назад, по еще синеющим среди сугробов следам, до комнатки на Спиридоновке, и дальше – к Брянскому вокзалу [34]34
  Брянский вокзал– ныне Киевский вокзал в Москве.


[Закрыть]
. Следы меняются: вместо ножки с высоким пронзительным каблучком – тупой сапожище. Еще дальше, без следов, – по нюху. Много городов, границ и фронтов. Наконец, зеркальные вращающиеся двери парижского ночного кабака «Монико». У дверей – негр в красном фраке. За дверями – разгадка чудесного появления Кати и многого другого.

Конечно, «Монико» не «Тараканий брод». Вместо Ивана Терентьича вьется метрдотель, статный, гладкий, сгибающийся предусмотрительно, как перочинный ножик, готовый тотчас же сервировать дюжину мареннских устриц, бутылочку бургундского, любовь и счастье. Входишь – трах по голове: грохот, охание, визг джаз-банда. Малайцы прыгают, как обезьяны на ветках. Уронив губу чуть ли не на пол, один вдруг припадает к причудливо изогнутой трубе и жалостно мяукает. Другой оседлывает барабан, яростно бьет палками, ногами, головой в тарелки, в медные тазы, в шкуры, в пузо какого-то малого малайчика. Звуков столько, что они не успевают оседать, загромождая залу медной рухлядью и битым стеклом. С ними – серный дым «гаван» и парфюмерия английских папиросок. Свет люстр также не может течь, сгущаясь, он плавает среди гула и дыма масляными пятнами.

Меж столиками две голые женщины, в блинчатых шляпах и в оранжевых чулках, танцуют. Раз – прижимаются, два – врозь, раз – снова вместе. Всё ясно и понятно. Как будто где-то на широком ложе почтенный консьерж прижимает и отстраняет свою супругу – четверть часа, пол, час, ночь напролет, всю жизнь. И снова раз – друг к другу, два – передохнуть. Тела склеены. Клейкий грохот, тягучий дым, застывший свет – крепче синдетикона. Будут качаться долго. Когда же малаец выронит в изнеможении палочки, а зевающие отчаянно лакеи повернут выключатель, отпуская на волю, в синюю редеющую темень послушливый свет – перестанут. Разлучат их. И снова кинут, только без шляп и без чулок: раз – вместе, два – врозь…

В укромном углу под пальмой гости, достойные такого ресторана. К ним приближаясь, метрдотель так сгибается, что за треском манишки чувствуется хруст костей. Вокруг стола нечто торжественное. Ясно, здесь не просто кутят по случаю какой-нибудь удачной сделки, нет – служат идеалу. Никаких нескромностей: черное и белое. Черны: смокинги, шелк дамы, икра в бочонке; белы: скатерти, накрахмаленные груди, пудреные щеки, водка в графинчике, лед. Напоминает богослужение. Дама смягчает суровость чина ангельской улыбкой. Недаром ее сосед, плешивенький французик, как лягушонок, прыгает на стуле:

– О, эта мистическая красота! О, Византия!

Услышав «Византия», дама сердобольно кивает головой: не впервые, конечно, но Византия, услащенная духами Герлена и танцем «джимми». Может, завтра в пять часов у Румпельмайера?.. Нехотя берет виноградину и с золотого тельца медленно сдирает черное бархатное платьице. Косточка во рту скользит, пахнет терпким духом винных погребов, лепечет о Ницце и о Массандре.

– Да, жизнь все же прекрасна! Мы столько, столько потеряли!.. У мужа отняли дом, бумаги – всё. Несчастная Россия!..

И над Россией «Византия» готова уронить серебряные капли, но, зная: лучше утешить живого, нежели над мертвым плакать, только лопочет:

– Вы нам поможете? Мы победим. А я?.. Мне ничего не нужно… У нас есть вилла в Ницце… Скромный, почти монашеский конец…

В затонах дивана ее рука с длинными, отточенными, сверкающими, как орудия, ногтями встречает другую – мясистую. Проверяет упругость мяса. Французик от удовольствия жмурится.

– Значит, завтра в пять у Румпельмайера?

И продолжает шепотом, удачно пользуя всезаглушающий рев самого горластого малайца:

– А после ко мне. У меня коллекция эротических гравюр. Уютно, свободно, по-холостяцки.

Дама, сострадательная самаритянка, на все готова, лишь бы людям было легко жить. Не полагаясь на себя (с годами: лысина, катар желудка и ослабление памяти), француз записывает: «Среда, 5 ч. Madame Мариетта Кадык».

Сам Кадык, огромный, – бельмо и пакля в ноздрях кровавых, – сидит недвижно, мраморная дева на Кам-по-Санто. Вместо урны – ведерко Ирруа. Весь – скорбь. Можно ли в такие дни веселиться? Французику, который уже от ручки Мариетты дальше прополз, в пухлые, интимные залежи византийского добра:

– Monsieur, мы здесь ужинаем, хоть скромно, но прилично, а в России голод. Едят друг друга. Как же жить?..

Дева над могилой – почти классический шедевр. Сострадательный лакей обновляет урну, то есть в ведерко вставляет новую бутылку. Ломкий лед звенит. Не выдержав, Кадык уходит. Направо в кабинетике находит скромное бебе. За сто франков в пять минут бебе дает скорбному Кадыку простые идиллические утешения. Раз прижаться, два – передохнуть… Кадык возвращается к столу просветленный и, с уважением погладив собственный живот, заявляет французу:

– Эти разбойники продают англичанам товары, украденные у меня. Я протес-тую! Законные претензии русской промышленности. Мы заставим всю Европу считаться с нами. Еще бутылку!

В урне лед. Но в сердце француза пламень. Француз почти социалист. Он сам понимает: выше всего социальная справедливость. Но что же? Так обидеть эту миленькую даму, у которой в голове Анри де Ренье и Дебюсси, а ниже – теплые щедроты, этого кротчайшего рогоносца, вольнолюбца, идеалиста, так обидеть, отобрать бумаги, предприятия, даже три рояля, заставить скромно ужинать в «Монико», вести почти монашеский образ жизни!.. Нет, большевики не социалисты, а просто азиаты, «тартары»!

– Не беспокойтесь, друзья, мы вас не покинем. Франция на страже гуманности и справедливости. Я выступлю в палате. Доклад и смета. Вашему доброму гению, генералу… как имя?.. да, Вранже́ль! – пошлем в Константинополь пароходы и снаряды. Тартаров перебьют. Ведь этот Вранже́ль тоже – я убежден! – почти социалист. И вы, друзья, не правда ли?.. Со временем все разбогатеют, и будет рай.

Слушая француза, дородный князь Саб-Бабакин, писатель и председатель, стонет. От горя породистые щеки виснут и ложатся на манишку. Знающие нравы русских бар и сенбернаров ждут слюны. Ждут с основанием. Князь, подвыпив, голосит:

– Все дело в улицах. Были Хамовники, Плющиха, Молчановка, Курьи Ножки, Мертвый переулок, челове-е-ек, селянка по-московски! Осталась одна Лубянка. Щука по-жидовски. Трудовая кость в горле. Татьяна! Лиза! Ася! Наташа! Чистые русские девушки! Где вы? Три сестры! Спасите!

И князь ложится на пол, предварительно стряхнув салфеткой пыль с коврика. Ползет на брюхе. Малайцы лают. Женщины, склеенные, все так же бьются. Только метрдотель, видя князя в странном положении, на лице изображает набожный, почти паломнический экстаз. А Саб-Бабакин, расслабленный, пищит:

– Разве это святая русская земля? Разве это тульская, рязанская, калужская? Разве здесь топали стопочки Богородицы? Челове-е-ек, бутылку содовой!..

Князя подымает граф. Тоненький, руки, ноги – спички, а между спичками стеклянная пуговка жилета. Всё вместе – дипломат, советник посольства. Картавит, слаб, взволнован, если не поддерживать его яйцами всмятку, мартелевским коньяком и служебными повышениями, может легко умереть. Смуту державы, то есть чудовищные телеграммы в «Figaro» и увядание посольства с сокращением штатов, едва выдерживает. Был прежде бодр и горд. Заходя в консульство, оглядывал рой посетителей и чирикал секретарю:

– Зачем жидов пускать в Госсию? Употгебляют кговь. Насчет жидовочек не говогите: бывают очень вкусные девчоночки, гимназисточки. У лапсегдачника опега.

В начале революции он поддался, не дожидаясь директив, сам кресло водрузил на стол, взлез и, понатужившись, снял со стенки самодержца в раме. На печатях орла замазывал старательно сургучом. Когда входил в посольство какой-нибудь с сомнительным носом, по всем данным употребляющий кровь, граф на всякий случай мурлыкал:

– Отгечемся от стагого мига…

Но вскоре опомнился. Прибыли из Москвы обиженные князь Саб-Бабакин, Кадык, другие. Слезами и шампанским затопили Париж. Советник понял: здесь не поможешь ни портретом, ни «отгечемся», надо бороться. Сам пересылал различным генералам на юг, на север приветствия, инструкции и, разумеется, франчишки – подъемные, суточные, наградные. Ныне, совместно с прочими борцами из России, учреждает «братство». Клятва кровью. Гибель или победа. Истреблять жидовских комиссаров оптом и поштучно. Для этого пришел сюда, усталый, далекий от светской жизни, любящий только престиж России, минеральную воду и семнадцатилетних девчонок. Готов погибнуть. Обнимает Саб-Бабакина:

– Мы победим!

Малаец грозным гонгом как бы предвидит въезд в Кремль. Но Кадык взволнован подозрительно рассеянной икотой француза.

– Он нам очень нужен. Мариетта, ты его немного обработай…

Мариетта улыбается, загадочно, как Джоконда. Помнит: завтра – Румпельмайер, гравюры, по-холостяцки, кажется, утончен, знает все парижские моды – и так, и наоборот…

Все в исправности. Лакей уже приносит десятую бутылку. Склеенные девы качаются. Но здесь заминка. Ждут кого-то очень важного. Без него – одна закуска, то есть парламентское негодование французика или Саб-Бабакин, под столом лобызающий рязанскую. Он запоздал. Наконец-то, с нежностью предельной:

– Высоков! [35]35
  Высоков– прототипом этого персонажа является эсер-террорист и писатель Б. В. Савинков, с которым Эренбург дружил во Франции в 1913–1917 гг.


[Закрыть]

Лицо как лицо. Такие лица вроде смокингов, их изготовляют тысячами для всех порядочных мосье. Жидкие, закрученные усики. Плешь. Вежливая улыбка. Только свинцовые глаза напоминают о карьере. Как-то, шутя, Высоков ответил в анкете: «Род занятий? – Убийца». Не преувеличил: с семнадцати лет только этим и занимался, был анархо-максималистом. Впрочем, сам никогда не убивал: грязно, марко, против Христа и красоты. Выбирал других – помельче. Подготовлял, доставал средства, бомбы, револьверы, выбирал жертву и после писал витиевато некрологи обоим – убитому сановнику и повешенному террористу:

«Наказан разящей дланью новый Калигула», «Пал за народ светлый буревестник, мститель и мученик, почтим…» Вне дела был скрытен, мрачен, отсутствовал. Никто не знал, как он живет в антрактах. Говорили – женат на немке, пьет кюммель, закусывает килькой, немку бьет и, взяв младенца на руки, баюкает, обливаясь слезами. Кто-то уверял: обожает цветы, особенно герань. Может, врали. Верно одно: сидит землистый, скучный, пьет кофе с молоком, а только заговорят: «Такого-то не мешало бы ухлопать», просыпается, ложечкой о чашку звяк, и в свинцовых глазах круто замешенный, как каша, динамит.

Дождавшись Высокова, обрадовались. Только советник посольства трусит: все еще не может привыкнуть к мысли, что Высоков теперь «совсем, совсем другой». Спички – ручки-ножки – трясутся, как ветки на ветру. Излагают устав «братства». Высоков зевает. Цель?.. Ближе к делу! Устранять. Вот список самых важных. Высоков оживился. Предлагает:

– Назовем «Братство Христа, меча и революции».

Да, да, революции! Он – революционер. И все здесь истинные революционеры, даже советник. Контрреволюция – в Кремле. Что же, можно… Кадык не педант, о словах не стоит спорить. Главное – устранять. Средства будут. Французы тоже поддержат. Если Высоков согласен, аванс на месте.

Согласен. Излагает план. Поедет немедленно в Россию. Через Варшаву – там связи, и французы прикажут, чтобы поляки помогли. (Почти социалист: «Ну да, конечно».)

В Москве идеалистическая молодежь. Наберет «пятерки». Каждая «пятерка» устраняет одного. Руководство Высокова. Расходы: дорога, содержание восемнадцати «пятерок», подготовка актов и прочее… Примерно, с карандашиком, восемьсот тысяч франков.

Общий восторг. Лакеи, почуяв торжественность минуты, тащат гуртом пять бутылок. Кадык шепчется с французом, считает, обдумывает. Наконец, вынув из кармана голубенькую книжку, выписывает чек на предъявителя – аванс.

Саб-Бабакин от избытка шампанского и патетических переживаний окончательно одурел. Требует детский стульчик и чашку теплого молока. Становится на колени.

– Я с женой и с детками, мы будем о вас каждый вечер молиться.

Высоков, чуть усмехнувшись:

– Спасибо. Молитесь Христу. Люблю Христа. Особенно за то, что пустил к себе детей. Высшая невинность. Во имя Христа пролью кровь. Не мир, но меч.

Советник, все еще не успокоившись, лепечет:

– Кговь? Как стгашно! Он пгольет кговь!..

Мариетта:

– Да, да! Много крови!

И в неге шепчет французику, среди дел не забывающему прижать, примять и прочее:

– У Румпельмайера…

Саб-Бабакин хочет поцеловать Высокова. Нет! Брезгливо усмехаясь, Высоков встает:

– Спокойной ночи. Мне пора.

В глазах свинцовая, невеселая радость:

– Восемнадцать устраню.

Качаются девицы. Мяукает труба. Негр вертит зеркальные двери, среди зеркал, как в лабиринте, шагает, путаясь, грустя о черной Африке.

На улице промозглый рассвет. Отовсюду течет. Рабочий злобно ругается. Воз с репой. Жизнь. В кармане Высокова – чек, узел многих жизней. Презирает всех – и пивших в «Монико», и тех, в Кремле, и неизвестных, которых пошлет убить, и эту репу. Скучно! Позевывая, затягивается египетской приторной папироской:

– Надоело!.. Если бы кто-нибудь знал, как надоело!..

20

Два месяца спустя, в февральский вечер, когда в Париже мокрый ветер с Ла-Манша вдувал в сердца весну и грусть, когда на асфальтах бульваров ежились груды мимоз, когда нежнейший негр у входа в «Монико» уже начинал кружиться в чаще зеркал, по глухим сугробам Спиридоновки, перебираясь с горба на горб, брел скромный старичок.

Подошел к домику, жалкому, плюгавому. Забор пожрали спиридоновские печурки. Сугробы домик затолкали, как старушку в очереди. Вошел в незапертую дверь, с минуту потанцевал на льду площадки, не выдержав, упал. Раздался «черт», довольно юный и задорный, кого-то пробудивший. Вышли. Зашамкали. Старичка втолкнули в большую комнату. Пусто. У окна ящик, на нем громадная голубоватая картофелина, книжка потрепанная и флакон от духов, превращенный в чадный светильник, в углу – подобие кровати. Старичок вгляделся, остолбенел. Среди меха бушевали синие озера глаз. Глухой, грудной голос:

– Садитесь. Сюда. Стульев нет.

– Вы Екатерина Александровна Чувашева?

– Да.

– Я к вам от Веры Лерс. Вы знаете, в чем дело?

– Знаю. Говорите. Здесь никто не услышит.

Старичок, обремененный паклей бороды и разными мандатами, преобразился. В комнате сидел Высоков, равно безразличный к шику «Монико» и к нищете спиридоновского логова, занятый одним: «Скорей бы убить», ненавидящий эту холодную сугробную страну, где чавкают и шамкают, где убивают с неохотой, нудно, медленно.

И все же даже Высоков, увидев Катю, несколько смутился. Он любил давить своими стопудовыми, свинцовыми глазищами различные фарфоровые глазки, чтобы пугались, отвертывались, знали: «Мы – бирюльки. Высоков – смерть». Катя не отвернулась. Вместо фарфора зияла чудовищная глубь: «Я верю, я убью, но я тебя, я всех вас затащу с собою вниз, где свежесть, правда, тишина». Это было не по вкусу. Девчонка, а смеет так смотреть!.. Порадовавшись бороде, которая скрыла некоторые мелкие движения взволнованного подбородка, Высоков решил впредь на девушку не глядеть. Взял с ящика книжку. Оказался Лермонтов. Буквы смесились в ледники, в синь глаз, в провал. Отбросил. И, уж не глядя ни на что, опустив тяжелые, лимонные веки, стал излагать суть дела. Катя слушала. В такт словам крылья бровей вздымались, сбирались, бились, как бы заполняя комнату ветром, беспокойством, готовностью сейчас – да, да, сейчас, не завтра – сделать все.

Это знали с детства, то есть брови, тревогу и готовность. Первой узнала мать в испуганной смуглянке, прибегавшей ночью с маленьким десертным ножиком, готовая маму оградить от гадкого нотариуса, от кашля, от смерти, которая приходит, как в сказках Андерсена, взять душу – тогда ведь надо петь или умереть самой. Семилетняя Катя пела: «Дети, в школу собирайтесь», – единственное, что знала, и много раз, ложась на стол, как это сделала мертвенькая бабушка, пыталась умереть за маму, но ничего не выходило. Мать свою, болезненную вдову полковника Чувашева, погибшего при Мукдене, [36]36
  …погибшего при Мукдене… – Имеется в виду Мукденское сражение (февраль 1905 г.) русско-японской войны возле г. Мукден (Сев. – Вост. Китай), в ходе которого были разбиты три русские армии.


[Закрыть]
любила исступленно. Не игры, не игрушки: могла всю жизнь дышать этим сладким запахом полутемной, с синими шторами, спальни, с настоем камфоры, валерьяновых капель, нафталина и сухих пучков мяты в шкафу среди белья. Жили бедно, но с достоинством, то есть крахмальные накидки на подушках, батюшка в Крещение, копейку нищему, Кате воспитание. Какой-то злой дух, страшней кощея, нотариус, маме писал шершавые, противные письма. Требовал денег. Мама плакала: опишут обстановку, бабушкино серебро. Катя думала, что «обстановка» – это самое прекрасное: то есть полочка над умывальником с лекарствами, с облатками в коробках, на которых незабудки и цыплята, с пилюлями в серебряных баночках, с булькающими бутылочками, таинственно шелестящими крыльями рецептов. Если это опишут, а опишут – значит, отнимут (как мама сказала), нечем будет смерть отпугнуть, и мама ляжет на стол, скрестивши руки. Уж лучше бабушкино серебро, это вроде пятачка, который ей дали раз на именины (купила карамель «Короля сиамского», десять конфет). Это ничего. Так думала. Когда же злой дух пришел за обстановкой, храбро выбежала в маминой ночной рубашке, волочащейся по полу:

– Оставьте обстановку! Опишите меня!

Опишет – унесет. Рубашка как мешок. За плечи – прачке в узел с грязным бельем, потом китайцам в Китай, там говорят по-утиному и стегают пятки вожжами, как извозчики лошадей, больно, но пусть, все равно, только бы не обстановку!

Вместе – слабость, послушливость, дрожь в углу, зарывания в одеяло, в мамины колени и своенравность, бунт от отчаяния. Когда, кивками и слезами, вдова Чувашева пристроила Катю в Апександро-Мариинский институт, покорилась. Было ей уже десять лет, понимала – иначе нельзя. Но вот завтра утром, в восемь, расстаться с мамой!.. Всю ночь не спада, как бы погибая, ловила знакомые шорохи, покряхтывание мамы, запахи – бальзама и воска (натирали накануне пол). Уж шторы темно-синие заголубели. Обозначился рассвет. Тогда – восстание. Не выдержала хода часов, неумолимого тиктака, стенных, с боем, из таинственной «обстановки». Встала тихо-тихо, стул подставила и, торжествуя, вырвала у времени, у некоего чудовища, которое знает: сегодня с мамой, бальзам и ласка шафранных, от худобы дребезжащих рук, а завтра институт, беленые стены, смерть, у этакого чудовища вырвала медный язык, страшный маятник. Упала. Жар. Пролежала три недели.

Потом – действительно, беленые стены, послушание, послушничество. Обет – маму не огорчать.

Новые страсти: «Демон» Лермонтова, пролетевший в третьем классе на уроке русского языка. Лед. Синева. И одинокий – страшнее, чем среди беленых стен, никто не проведет горячей, слабой ручкой по звонкому лиловому крылу. Недоумение: как же Тамара его не полюбила, не спасла? Дикое открытие: в глазах Владимира Кузьмича – учителя русского языка – демонова грусть. Старшие шушукались, рисуя цветными карандашами мясистый, по-индюковски багровый нос Владимира Кузьмича – пьет тихонько водку на черной лестнице, жена за это бьет его шваброй и щелкает по носу. Знала – ложь: если охрипший и опухший – от ночных видений, от сакли, лика и Тамары. Весь класс издевался над Владимиром Кузьмичом. Как-то пришел особенно красный, сиплый, чудной. Грохот хохота – без галстука! Потерял на лестнице, под шваброй лежа, – вот что! Хи-хи! Летят бумажные стрелы, жеваная промокашка, корки мандаринов. Владимир Кузьмич:

– Дети, почему вы смеетесь? А? Смешно? А мне очень, о-чень грустно…

Катя выбежала:

– Нежный! Демон!

И на колени.

– Вы ведь галстук обронили ночью, летая…

– Галстук?

Владимир Кузьмич виновато за шею схватился, хмыкнул, помолчал. Потом вдруг озлился:

– Да как ты смеешь? Невоспитанная девчонка! Мне читать нотации!..

А Катя по-прежнему на коленях, сжав ручонки. В глазах – экстаз и обреченность. Наказали: за грубость воспитателям. Подруги дразнили: что? хотела выслужиться? одна против класса? вот посиди-ка воскресенье за французскими спряжениями, никто не поможет, не принесет тихонько пирожка, не пожалеет – презренная, забытая, одна. Но Катя, причастия переписывая, торжествовала: она остановила оскорбления. Помогла ему. Собой покрыла. Он не знает. Бродит отвергнутый. Если бы она была Тамарой или, по крайней мере, женой со шваброй, не отвергла бы никогда, никогда не обижала бы, приняла такого, с красным носом. Но что она могла, в пустом чернильном классе, с пудрой меловой на партах и на фартуке, что? Было Кате тогда двенадцать лет.

Любовь к подруге, к очень аккуратной Лизе Волочиской. Сначала Лизе – пирожки, переводные картинки, ленточки. Принимала как должное, Катю звала «овцой» и заставляла делать несуразности: в переменках прикидываться нищенкой, во время уроков закона Божьего кричать «шалды-балды», как индюшка, становиться в дортуаре перед Лизой на колени и, целуя кончик форменного передника, лепетать: «Я ваш паж». В пятом классе – испытание любви. У княжны Белецкой пропал медальон. Решили обыскать; Лиза, от досады чуть покраснев, сунула платочек с медальоном под подушку Кати:

– Скажешь, что ты. Тебе удобнее. А то меня папа оставит без подарка, скоро именины.

Катя только мгновенным загибом губ радость выдала: она поможет Лизе! Нашли и начали часами допрашивать, с вывертом, нащупывая там и здесь – зачем? кому? – грозить, оплакивать. Отсадили в отдельную комнату – других не заразила б. Вызвали вдову Чувашеву, и мама принесла в торжественную приемную, с царицами и с птицами, родимый запах камфоры от ваты в ухе, яичного мыла, терпких слез. Так плакала! Так заклинала Катю покаяться – ее хоть пожалеть, быть честной, как отец! Катя не поддавалась. Целый день (почти по Ломброзо) – взгляд исподлобья, хмурая усмешка, молчание или ложь; только на минуту, забегая в раздевальную, прячась под большую шубу Владимира Кузьмича, преображалась. Синие глаза веселились, и губы, еще надутые по-детски, вздували шкуру кенгуру: «Ли-за, Л-и-и-за…»

Кое-как, снисходя к слезливости вдовы Чувашевой и к Мукдену, Катю оставили, но еще долго на нее из коридоров, из приоткрытых дверей учительской, из роя расшалившихся подруг выбегало: «Воровка!»

Сны ветвились. То пожар выталкивал на языках, шипя и злясь, Жанну д'Арк, с узкими, дрожащими плечами, как у Кати, то огромным небосводом расстилался драдедамовый платок, в который куталась, все победив (что точно – Катя не понимала), Сонечка Мармеладова. Как у других растет годами воля схватить, зажать в кулак, успеть сглотнуть сердце, деньги, счастье, руки крючками костенеют, отшлифованный язык готов зарезать, так Катя зрела среди стен и снов, кидаясь От «Мцыри» до высокомерия Лизы, для какого-то совсем простого часа: ляжет, не скажет ничего, возьмут, вытопчут и бросят. Думая об этом, тихо радовалась.

Владимир Кузьмич остался где-то на полустанке, среди детских лет, вместе с нотариусом и вырванным маятником. Но на выпускном балу демонова грусть вновь выпорхнула из серых глаз сумца фон Люца. Фон Люц, после третьего тура вальса, сказал:

– В вас нечто такое… Сегодня весенний день… Я утром вышел на Кузнецкий и опьянел от воздуха… У Дациаро [37]37
  Дациаро– итальянец, владелец художественного магазина в Москве.


[Закрыть]
прекрасные гравюры… Екатерина Алексеевна, если бы вы знали, до чего я одинок!..

Снова вальс качал. Как бы тонули вместе. Он честной, мужской, мужественной лапой хватался за ее талию, за дощечку, за слово ласки. Волны же росли. Нет, Катя не Тамара! Она готова.

Вскоре фон Люц зачастил в квартирку Чувашевых. К прежним звукам, знакомым с детства, прибавились героически боевое звяканье шпор и в темно-синей спальне выкашлянное мамой, шепотливое домашнее словечко: «Что ж – женишок». Кате был он то Карлом – поведет его в Реймс, то милым нелепым мальчиком – заботливо думала, как спит, не жестко ли, кто стелет ему постель, ведь одинок, сам говорил, и узенькие груди от нежности гудели.

Наконец фон Люц, не выдержав, упал перед Катей на колени, рослый, косолапый. Зазвенели китайские вазочки, пастушки, графинчики. Сердце Кати тоже зазвенело. Фон Люц рявкнул, красноречием не отличаясь:

– Я вас люблю… Вообще… Того…

И Кате в этом «вообще» послышалось дрожание звездных, туго натянутых струн, ропотный утробный ключ всех человеческих признаний от пеленочного «мама» до смертного «прощай», звон, гуд, итальянская речь Петрарки.

А вечером явилась Лиза. Слегка всплакнула, аккуратно припудрила порозовевший носик и сказала:

– Он тебе не партия. Поиграет с тобой и бросит. А я его люблю, и это очень, слышишь, очень серьезно. Если святость нашей дружбы – не фраза, ты должна уступить его мне. Понимаешь?

В Кате все столкнулось, заходило: медвежья ласка, звяканье на полке и под корсажем, радость выплеснуть себя – ну что же, пусть бросит, должен бросить – и счастье заслонить собою Лизу, гордую, величественную Лизу, которая прежде позволяла только целовать край передника. Такую вот, любимую, прекрасную, ее спасти!

Ночью Катя лежала на диванчике, свернувшись клубочком, и не было костра, даже драдедамового платка не было. В памяти глухо замирали шпоры и «вообще».

Месяц спустя, принарядившись, прибрав лицо, чтобы было праздничным, Катя пошла в церковь: венчали Лизу и фон Люца. Сумец смущенно улыбнулся от счастья: теперь не одинок! Она ведь будет на балу? Он ангажирует ее на первую кадриль. С Лизой поцеловались. Катю обдал холодок румяной, фарфоровой щеки, в блаженстве она глаза закрыла. Казалось, батюшка рыком медным (но и медовым) зарычит: «Воровка! Где медальон?»

И это было слаще колокольцев шпор, итальянской речи, сухого дребезжания поцелуя, слаще всего.

Дома мама, лежа, обложенная банками и горчичниками, кряхтя, поплакавши, покашлявши, высморкавшись, выложила Кате свое житейское, простое:

– А женишок-то оказался обманщиком…

Катю прорвало:

– Не смеешь! Я сама обманщица! Ты низко судишь!

В ответ лишь плач и кашель. Катя в ужасе, – что я наделала! – трет мазью желтою запавшую грудь, с диким рвением трет, будто резинкой стирает гадкие слова.

– Мама, мамочка, прости!..

Вскоре в этом, то есть в мазях и в микстурах, очутилась вся жизнь. Маме хуже с каждым днем: двадцать старых, выхоленных болезней, спевшись друг с другом, принялись догладывать тощее, сморщенное тельце. Больше не вставала. Не раздвигали штор. Вся аптечка над умывальником была мобилизована, и Катю захлестывали волны знакомых с детства запахов. Жизнь кончалась на пороге комнатки, и клочья каких-то событий (шла давно война) долетали, как долетают в открытую фортку гуд трамвая или крик газетчика. Здесь были свои великие события: в левом боку начало колоть, температура поднялась на три десятых, сказать доктору Фуксу, что мазь не помогает, попробовать пилюли, понатужась, позвать профессора Игланова и, сжимая в кулаке конверт с двадцатипятирублевкой, подслушивать сквозь дверную щелку, как он цедит небрежно почтительному Фуксу:

– Разумеется… возможно… всякое бывает…

Пока мама дремала, Катя тщательно мучила себя: вот ей сказала «низко судишь», вот этой, под одеялом, вот этой – маме, ей!.. Как искупить такое? И дальше выползали просьбы мамы в институтской приемной, бедной мамы, заплаканной, в заплатанной шубенке, со слезшей набок шляпкой, под насмешливыми взглядами классных дам, неисполненные просьбы: «Признайся», – и Катино сухое, хрусткое молчание. Кивали хвостиками, как в траве юркие гадюки, детские проказы, шалости, обиды. Нет, всего не искупить, даже не вспомнить! Бас профессора гремел одним глухим и страшным: «Поздно».

Мама умерла в Троицын день. Умерла невыразительно, раз только кашлянув, сухой шафранной ручкой в изнеможении зачерпнув пену простынь.

Когда Катя на кашель подбежала, все было кончено. Из угла, темно-синего, как прочее, выплыл теплый, весь залитый медом лампадки. Желтый, как ручки мамы. Живой.

Месяцы неистового поклонения, в пустых комнатах, с неподнятыми шторами, с невыветренным духом камфоры, поклонения, обмирания, свиданий под иконой. Сначала просто – к нему, как спину к печке, как вечером к подушке: сон, тепло. Но вскоре Кате захотелось иного. Как? Только брать? Лик в углу прояснился, стал лицом; на желтом, измученном проступили сгустки крови, ломовой, тяжелый пот. Начался мучительный роман. Порой, когда сквозь щель в темно-синий угол врывался белый, жесткий луч, Христос вставал морозный и суровый – истец, ревнивец, счет язв, гвоздей, ступенек к Понтию. Катя вся белела от ярости и срама. Отцу Василию, отрыгавшему вместе с квасным газом «достойно есть», выкрикивала:

– Как? Апостолы? Святые? Но им ведь легко было уверовать – они его видали. Видали и предали. Не заступились, не пытались отбить у стражи, вместе умереть. Хорошо – Христос сказал: «Вложи твой меч». Он мог сказать, он мог даже пожалеть об отрубленном ухе. Но если они, апостолы, подобранные на дороге, как псы, его любили, они должны были ослушаться: «Нет, Господи, живые тебя не предадим!» Нет, эти не любили… Если бы я жила тогда…

Слыша столь еретические речи, отец Василий, забывая о «достойно», напротив, испуганно кряхтел:

– Недостойно! Недостойно осквернять уста хулой. Не нам судить святителей, не нам, не греховодникам…

И взрыв кваса (хлебный с изюмом).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю