Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)
31
Катя встретилась с Курбовым в среду. Собрание «пятерки» было назначено на пятницу, в семь вечера. Но не было еще шести, когда в щель двери нырнула голова Высокова. Катя испугалась. Она всегда его боялась, особенно когда он усмехался очень невесело: «Ну, что же, устраним…» Но после вчерашней встречи с Николаем этот смутный страх оброс мясом, имя получил, приобрел нечто от кудахтанья наседки с выводком, которая чует сужающиеся круги ястреба. Если б заслонить его! Знала – невозможно. Ведь она сама лишь камешек в высоковской руке, рыжей, волосатой. Разрешалось только плакать.
Порой Катя вспоминала все свои обиды: его любовь к другой, далекой, сделанной из палочек и цифр, невозможность просто взять за руку, остаться вместе всю жизнь, поехать куда-нибудь, хотя бы в Сокольники, собирать землянику, и тревога становилась сладкой на вкус. Глаза Высокова, носившие в своей серой свинцовой массе очередной некролог, тогда сулили избавление. О том, что дни идут, что, может быть, сегодня или завтра ей придется убить Курбова, Катя вовсе не думала. Вероятно, подумав и додумав до конца, то есть до крови на милом выпуклом виске, сказала бы: «Нет, не хочу!» Не думая же, знала: отказаться невозможно.
Думала же Катя эти дни об одном: в субботу увидятся. Возможно, после этого конец, то есть будут молчать, как позавчера. Молчание же, еще не выслуженное общим горем, томило: заливало оловом горло, било в виски. А может, счастье: рука в руке, теплая земля, земляника, лукаво припрятавшаяся среди лапчатых листьев, ночи, сын. Веря – так может быть, и земляника и сын, – Катя все же не вырывалась из злобного спиридоновского логова, где, вместо икон, в углу давно стояли дикие, остановившиеся, как часы, глаза Высокова.
В ней как-то необъяснимо сочетались несовместимые миры: револьвер, хранившийся в сундучке, и годы вместе, «пятерка» и ребенок. Это объяснялось тем, что Катя, много думая, не умела вовсе думать. Ее мысли, лишенные пропорции и строя, образовывали какой-то несуразный и вместе с тем строго замкнутый хаос, где инфузории ступали мамонтами, где гиганты тысячами поскрипывали под ногами (песок), где солнце еще сильнее разжигало рой звезд. От мыслей таких срастались веки, спину ломило, наступало одурение.
Из длительного полусна Катю вывел приход Высокова. Все сразу прояснилось. И в Кате запрыгала синеглазая девчонка: страшно! Был он на этот раз особенно угрюмым, особенно тяжелые спадали фиолетовые веки, здороваясь, особенно рыжая рука схватила Катину и по-щучьи проглотила. Все говорило о пятом акте. Сын отпал. «Пятерка», вылезшая из белесых окон, вступала в права, готовилась поставить точку.
Высоков и вправду был сегодня необычайно уныл. Причины имелись в изобилии. Предприятие с похищением Аша кончилось печальным, но и скандальным фарсом. Ко всему этот болван Наум исчез. Должно быть, спьяна икая, проболтался. Катя должна сегодня же искать ночевку: духовный кобель общителен, а когда чекисты пузо чуть пощекочут, все Ашу выложит на стол. Дальше: один из агентов Высокова сообщил, что в чеке сидит какой-то уличный певец по делу о «Заговоре в „Тараканьем броду“». Плохо. Еще: из Парижа приехал курьер. Делишки – дрянь. Колеблются. Съездить бы туда и выплюнуть статейку о грозном разложении благородной эмиграции. Саб-Бабакин, несмотря на телосложение, колеблется как тростинка, а это скверный признак: такое брюхо – барометр. Кадык отвиливает. Граф из посольства и француз (почти социалист) умоляют Высокова: как можно скорее несколько эффектных выступлений. По меньшей мере, солидное восстание на окраине и два-три террористических акта. Необходимо, чтобы настроение поднять и меняющих стадами вехи (или чеки) немного озадачить: не так спешите, господа!..
Насчет восстания позаботится. Достал командировку. Через неделю в Самарканд. С актами сложнее. Наладил вторую «пятерку» – засыпались ребята. С этой – ерунда. Хуже всего, что наша милая Юдифь вызывает сильнейшие опасения. Здесь центральный пункт угрюмости Высокова. Сомнения достаточно обоснованы. Разуверившись в Науме, Высоков решил пойти на мировую с Пелагеей. Ледяное сердце тараканщика он согрел десятком золотых. Сегодня утром Пелагея сообщил Высокову нечто потрясающее, почти неправдоподобное: в среду Катя сидела с Курбовым в Александровском саду. Роман. Счастливые влюбленные как ни в чем не бывало нежно ворковали. Что же это? Может, Катя – провокатор, сотрудница чеки? Но Высокова не так легко провести: старый воробей, на провокаторов особый нюх, гордится, Бурцеву [48]48
Бурцев Владимир Львович(1862–1942) – русский публицист; разоблачил многих провокаторов царской охранки.
[Закрыть]даст сто очков. Для этого девчонка слишком глупа. Значит, знакомое явление: бомба под юбкой. Высоков никогда не верил в политические убеждения женщин. Подбирая террористок, усмехался: половая истерия, впрочем, надо использовать. Катя, без сомнения, тоже истеричка. Беда в том, что, по описанию Пелагеи, не только она влюблена по уши в этого негодяя, но и он – хорош марксист! (Ах, дайте Высокову газету – он разоблачит!) – тоже неравнодушен. Дело пахнет семейной буколикой, отнюдь не актом.
Все это взвесив, Высоков был крайне зол. Но все же решил без боя позиций не сдавать: потребовать, пригрозить и психологию подпустить. Для этого пришел раньше условленного часа: по душам, наедине.
Начал с дипломатии:
– Новости слыхали? В чеке чудовищные вещи. Курбов арестовал свою бывшую любовницу и ее мужа. Пытал ножницами. Шомполом бил. Женщина была в интересном положении. Преждевременные роды. Умерла, несчастная.
Говоря, врывался взглядом. Катя слушала рассеянно, почти что безразлично. Вместо слез отчаяния или дикой защиты Курбова она лишь обронила ничего не значащее:
– Да?
Высоков разъярился:
– Представьте себе! Самолично. А младенца он задушил.
Здесь Катя слегка оживилась. Брови взлетели. Впрочем, сдержавшись, отгородилась:
– Это неправда. Вы лжете.
Пелагея недаром слопал золотые: идиотка – влюблена! Через неделю в Самарканд, и ничего не выйдет! Высоков издавал какие-то притушенные, яростные звуки: тк, тк. Наконец привел себя в порядок. Надо попытаться применить все меры.
– Вы знакомы с Курбовым?
– Да.
Высоков должен был призвать на помощь присущие ему различные добродетели, как-то: терпение, сдержанность, самоотверженную преданность идее, чтобы не вскочить, не плюнуть, не ударить эту пакостную овечку. Просто «да»! Как будто – «знакомы ли вы с Иван Иванычем»! Хоть бы смутилась! Здесь бесполезно убеждать. Единственное – выволочь угрозы: клятва «братства» нарушена и прочее. Кровавая расправа.
Высоков вместе с портсигаром вынул браунинг, как будто невзначай.
– Екатерина Алексеевна, вы вошли в «пятерку», ознакомившись с уставом «братства», и, если память мне не изменяет, сами предложили убить чекиста Курбова.
Катя с минуту помолчала: вот и пришло… Значит, неизбежно.
– Я завтра его увижу. Я сделаю все, что надо. А револьвер спрячьте – вы мне уже дали один.
Высоков, ошеломленный, быстро изрезал комнату острыми шажками. Он считал себя тончайшим психологом, был убежден, что Катю видит насквозь: девчонка. Но здесь настало полное непонимание. Провокация? Вряд ли. Испугалась? Но он ведь даже не успел потребовать, не то чтоб пригрозить. Сидит какая-то будничная, может, сейчас чайник на печку поставит, черт побери! Глаза Высокова, разбиравшиеся, как в брелочках своих часов, во всех трагедиях истории, готовые разложить детально, расписать все мученическое благородство Каина или Иуды, заблудились в этих васильковых, ситцевых глазенках. Долго он шагал и молча чертыхался. Этой сосредоточенной работе помешал бас мармеладный Игнатова:
– Дружище! Как дела?
Фамильярничает, балбес! А теперь что скажешь?
– Завтра выступление «пятерки». Вы должны быть на своем посту.
Посоветовавшись с Катей, точно указал:
– В половине восьмого вы зайдете за Екатериной Алексеевной и с ней направитесь в известный вам «Тараканий брод».
Игнатов не ответил. Он только тяжко закряхтел, как старый диван, на который сразу опустились почтенные пуды. Завтра ведь суббота, Людмила Афанасьевна освобождается в четыре, обещала приготовить блинчики со свежим клубничным вареньем. Да и она сама, становясь с каждым днем все гуще, все слаще, могла легко затмить любое, даже довоенное варенье. Арестуют, спустят в подвал, снимут сапоги, и – крышка! Ужасно щекотливое положение. В особенности теперь, когда белорыбовская температура, наркомпросовский паек и нежная любовь почти что заменили Игнатову жандармское управление на Малой Никитской. Но что же делать? Отказаться невозможно: звание, честь, престолонаследие. Следовательно, одно: кряхтеть.
Ушел Высоков успокоенный, даже веселый. Насвистывал изученный проездом в Берлине сладенький бостон. На ночевке, предварительно поиздевавшись тщательно над какой-то вдовой попадьей, преданной идее «братства», но ужасно неуклюжей, сел в шелковом парижском трико писать некролог – первый черновик. Подумав, вывел на бумаге число, значительное для многих, и зажмурился – цифры пахли пресно и тяжело, как в мясной, где с белых, облупленных полок каплет дивный аромат:
«Двадцать восьмого мая пал тиран Николай Курбов…»
32
Бывший будуар княгини Дудуковой был загроможден ароматами бакалеи. Хоть не пробили стенные еще шести, в нем уже настоялась густая, пахучая ночь. Глаз еле различал предметы, нос же, предаваясь пиршеству запахов, мог уверовать, что здесь большая гастрономическая лавка. Блинчики старательная Людмила Афанасьевна обсыпала ванильным порошком, и дух его остался. Также дух клубники, свиного сала, цедры, гари. К этому широчайшая, княжеская кровать, спинка коей была украшена лебедем, щекочущим бабищу в теле, подливала запах пота и пудры. На ней, как на прилавке бакалейной и гастрономической торговли былых времен, возлежали две рыбы: белорыбица и сиг, лоснящиеся, белые, обещая закусывающим прокурорам блаженство. Были это Игнатов и Людмила Афанасьевна, пережившие все блинчики, все ласки и тихо отдыхавшие, вперившие свой остановившиеся, мутные таза в пространство, где пролетали ароматы: ваниль, золото лимонов над синевой Мессины… Рыбы дружно, в такт дышали.
Тогда пробило шесть. Каждый удар Игнатову звучал, как бой кремлевских колоколен, встречающих наследника на белом коне. Князь Пожарский, встань! Встать было нелегко, еле-еле оторвав от белорыбицы свое мужественное тело, сиг приподнялся. Людмила Афанасьевна, не размышляя о причинах, обхватила его крепко и повалила назад, на широчайшую, так страстно задышав при этом, что Игнатов надолго был лишен возможности слушать голос часов:
– Милый, еще!..
А пробило уже семь. Игнатов стал томиться, вздыхать, пытаться вынырнуть из-под одеяла.
– Пузанчик, что с тобой?..
– Должен все тебе открыть. Тверд, как древний муж. И ты мужайся. Сегодня совершится. Большевикам каюк. Может быть, я погибну. Утешься сознанием. Будешь фрейлиной при дворе. А я… а я…
И сахарный басок, еще особо услащенный клубничным вареньем и предсмертной нежностью, заколыхался, расплылся, едва-едва докончил:
– А я пришел с тобой проститься. Навеки. Милая, любовь моя, прощай!
Тропическая ночь разрешилась ливнем тяжелых, холодных слез, быстро увлажнивших грудь и живот Игнатова. Он только ежился. Это рыдала Людмила Афанасьевна. Но разум, столь неожиданный в меланхоличной читательнице Гамсуна, взял снова верх.
– Скажи мне толком, в чем дело?
– Сегодня вечером одна из наших, из «пятерки», застрелит чекиста Курбова. Я должен ее сопровождать в «Тараканий брод».
Людмила Афанасьевна легко вспорхнула. На себя накинув одеяльце, проскользнула в кабинет, где жил заведующий хозяйственной частью. Людмила Афанасьевна, схватив телефонную трубку, ее прижала к мокрой щеке, как руку друга. Никто не отвечал. Томилась, наседала всей полнотой своей на аппарат, била палочку и голосом, еще нечистым от застоявшихся слез, гнусавила:
– Станция? Станция?
Дверь оставалась приоткрытой. Игнатов, изнывавший от жалости и нежности, слушал этот знакомый голос, так часто по ночам звеневший в оранжерейной теплоте подобно пению птиц экватора. И теперь она произносила металлическое, сухое «станция» с такою томной страстью, что получалось нечто пушкинское – «стансы». И с ней расстаться!.. Затихла. Снова:
– Станция? Коммутатор Вечека? Кабинет товарища Курбова?
Здесь не было уже ни пушкинского тембра, ни жалости, ни неги: измена, предательство, смерть. Но даже возмутиться, но даже одной мыслью, одним вздохом проводить обманувшую любовь не мог Игнатов: времени не было. Быстро вскочил. Живот от страха вытанцовывал сложнейшие фигуры. Осторожно прокрался к окошку и раздвинул шторы. Брызнул синий сумеречный свет. Игнатов, как был, в одном белье, выпрыгнул, вернее, вывалился из окна и, грузно шлепнувшись, разбил седалище. Хотелось хотя бы почесаться – не смел. За ним вдогонку гнался страшный, скуластый, раскосый «Коммутатор». Побежал. Дама, с виду благородная, обиженно несшая со Смоленского никого не соблазнившее богемское фамильное стекло, увидев чудище в кальсонах, упала, завизжала, зазвенела. Час спустя милиционер вытаскивал из гущи ротозеев Игнатова. Он шел, потупив стыдливо взор, усы поджав и с музейной грацией прикрыв рукой прорехи.
Трагическое бегство Игнатова было выполнено быстро и умело. Белорыбова ничего не слыхала. Правда, она слушала в это время гул, щедро лившийся из трубы и затоплявший ухо.
– Товарищ Курбов? Это я, Белорыбова. Я хотела вас предупредить… Простите, это очень спешно. Малосознательный товарищ мне открыл. Они сегодня хотят убить. Вас. Да, да, «пятерка». Так что вы не ходите в «Тараканий брод». Товарищ, простите, еще минуту… Помните, я вас просила… Нельзя ли пристроить его, хотя бы внештатным. Он очень предан. Но чтобы паек. Хорошо? Я вам очень благодарна.
Успех – спасен, получит место, паек, теперь уже не расстанутся до гроба. И Людмила Афанасьевна мчится назад – порадовать скорее любимого пузанчика. Лицо, омытое дождем, сияет. В глазах радуга: радуйся, потопа больше не будет, все на месте и еще паек…
В комнате – никого. Брюки, скорбно согнувшись, висят на стуле. Ног же нет. Окно раскрыто. Катастрофа. Сбежал. Не поверил. Презрел. Руку трагически подняв, как погребальный факел, к тусклым сосулькам княжеской люстры, Белорыбова взором обходит опустевший парадиз: на туалетном столике рыжая сальная сковорода: милый, блинчики любил!.. Шкаф с никому не нужными продуктами: вот возьмет и выкинет все масло, три фунта, на улицу – так скорбь сильна!.. Размытая недавней любовной бурей кровать; большая впадина – здесь он лежал, и ус его задорно, залихватски, кавалерийски подталкивал Людмилу. Все кончено!
Она не плачет. Подняв с полу белый, заштопанный носок, целует. Слез нет, не может быть – ни тропиков, ни ливней. Прошло. Теперь конец. Как во всех романах – последняя страница, эпилог. Могла быть свадьба, усы, густое дремотное дыхание. Выпало вдовство – десятка пик.
33
Людмила Афанасьевна быстро отложила трубку и не слыхала, как пронесся далекий, легкий вздох Курбова. Да, услыхав взволнованное донесение рьяной покровительницы «малосознательного», Курбов прежде всего до неприличия обрадовался. Все эти дни его вязали лилипуты: узлами двойными, тройными и прочими, хитрейшими. В итоге не мог уже шелохнуться. Например, отчего вместо субботы не встретился в четверг: ведь все равно на важном, очень важном заседании, где надо было видеть, слышать, говорить, – молчал, отсутствовал, несмотря на подпись. Зал мнился глубоким дном. Он – водолаз, с огромным, сложным аппаратом, ныряет, ищет. Впрочем, аппарат испорчен, аппарат уже воспоминание, биография. Кругом вода, мертвенная зелень, тишина и гул. Слова доклада – глухие темные течения. Мелькает рыбий глаз. Окаменелость. Ночь. Веревку дернуть: довольно! поднимите! Но никто не поднял, только секретарь, тщетно, в третий раз уж попросивший подписать протокол, учтиво промолвил:
– Вы, кажется, переутомились, товарищ Курбов?
Все это были лилипутовы узлы. Начинаясь с капли, свалившейся почти случайно, с Катиной слезы, упавшей в «Тараканьем», расширяясь четким потопом, любовь давно уже перестала быть частью, ущербом, даже наводнением. Среди жадной хляби метался мелкой щепой воистину допотопный ковчег. Дело не в Кате, хотя о ней он думал непрестанно, нет, думать не мог – шар, поставленный на шест, пометавшись с минуту, падал – вбирал ее. Образ зыбкий и дикий, вливаясь, валом наполнял Николая давкой, ходынкой красок. Все формы вопреки природе сливались, распластывались, извивались вьюнами. Это грозило то полной изоляцией: ничего не нужно, все – зыбь и дрема, тогда сидел часами в кресле и пропускал меж пальцев мысли, слова, отчеты, годы напряжения, как песчинки. То, напротив, хаотичным и практичным вздором: взять отпуск, уехать с ней на север, где шалаш, белесый свет и кислая морошка (все время хотелось пить), уехать – не вернуться (при этом точное, но слишком хладнокровное, со стороны – «какая подлость»). Но это все простые, первичные узлы. Страшнее другое: начало нового, некурбовского зрения, как будто у него прорезался третий глаз, опрокинувший и опровергший равновесие двух прежних.
Где голый, новый город, асфальтом заливавший топь, изгонявший цвета и цветы, величественная формула для каждодневного скрипа? Вместо него – шалаш с морошкой! Стыдно, Курбов! И все же не может: если сейчас, вот здесь, по соседству, вместо потного, слюнявого Кремля взойдет тот вожделенный город, Николай в нем не останется, тихонько улизнет далеко в топь и в ночь. Там ведь Катя, во всей прекрасной несуразности: просчеты, изъяны, гимназическая чепуха. Что же делать? Строить для других? Не может: на острие циркуля, как на булавке, проколотой бабочкой бьется Катя. Узел двойной.
Тройной: сам любит это безобразие! Читал, считал и вычислил, а вот теперь доволен, что вприпрыжку прибежала девочка и выкладки перемешала. Курбов не отвиливал: опасность в нем. С каждым часом вырастало запоздалое пристрастие к ошибке, к неоседланным стихиям – к ветру или к огню, ко всяким отступлениям: заблудиться, стать еретиком, выследить свою особую чудную правду, такую же шершавую и теплую, как это прозвище «Левун» (вот нет такого в словаре!). Два прежних глаза еще смотрели, и Николай хранил сознание пропорций. Да, эта правда – маленькая, вглубь растет, не вширь, ею щедро других не оделишь. Но что же делать, если крохотная, рыжая ягодка морошки может затмить сверкание всех шестигранных солнц неслыханного городища? Еретик! Тоща зачем же еще восседает над многоэтажными диаграммами и красным карандашиком отчеркивает на докладе Аша: «Принять меры»? Как он смеет?
И вчера, когда медлительная секретарша принесла на подпись бумагу, разразилась решительная катастрофа. «К высшей мере». Подписывал не раз такие, уверенно и просто, полол огромный огород, выдергивая разные бурьянные фамилии. Но теперь… Ведь знал: этих за дело, сам допрашивал – польские шпионы. И все же перо, нырнув в чернильницу, выплыть не смогло, жалко барахталось. Как он может?.. Ведь его же самого, предателя, вздыхающего о какой-то приятельнице Высокова, шкурника, озабоченного морошкой и шалашом (знаем эти «шалаши» – квартирка с обстановкой), его, такого, следует немедленно, и к «высшей мере». Нет, не может! Перо осталось мокнуть. Курбов с бумажкой побрел искать спасения:
– Товарищ Аш, может, вы подпишете? А я… я не могу…
В голубеньких глазенках с минуту потолкалось удивление. Они заботливо прошли по Курбову: есть ли рука, не отвалилась ли от чрезмерной работы? Оказалось – рука на месте. Тогда Аш подписал и не задумался: некогда, перегружен делами. А Курбов, к себе вернувшись, свалился в, кресло: трус! негодяй! Встать не удалось. Узлы оказались затянутыми на славу. Работать? Не может. Бросить дело, партию? Сбежать? Тоже нет. Сиди. Так погибают от мушиной личинки, от крохотного микробчика гиганты.
И вот сегодня звонок Людмилы Афанасьевны. Нежданные просверкали ножницы (не Ашевы – другие): узлам конец. Кто-то за него решил. Чужие, враги, может быть, Высоков, определили: «К высшей мере». Правильно. Легко. О Кате вовсе не подумал: зачем? Был весь охвачен блаженством подступающего грохота и света, легкого конца.
Радовался лжи. Вот так погибнет, и никто не скажет: отступник. Простреленное тело не откроет этих трактатов о величии морошки. У Белорыбовой не будет лишней липкой книги, чтобы, прилипнув, стенать: «Ах, так любили!..» Попал в ловушку. На посту погиб, как истинный чекист. Даже поддержка прочим: берегитесь, крепитесь!..
Утешаясь столь невзыскательным обманом, привел в порядок срочные бумаги; из кармана вынув одну, секретную, вложил ее в конверт, пометил: «т. Ашу», запер. С револьвером немного повозился. Угрюмая игрушка раза три пропутешествовала из брючного кармана в ящик стола и назад, наконец крепко осела между двух папок: так лучше, чтобы соблазна не было…
Впервые, спускаясь по лестнице, он понял тайну этого мифического дома, хватку Пиранези: ступени, переходы, винты и штык. Шел так же ровно и бездумно, не продвигаясь к цели, но по инерции проделывая известные движения, сгиб колен и прочее, как шел недавно Иосиф Пескис, как шли другие постояльцы внутреннего решетчатого флигеля. Безразлично – куда, насколько и зачем.
В дверях столкнулся с Ашем. Светлоглазый на работу спешил. Даже шагая, явно обдумывал проект. Ноги чиркали по камню, подчеркивая трудные места. Наверное, сегодня не обедал: занят, перегружен. Любовь? Факт в полоску? Оставьте! Он видит новую угрюмую идею: недотрога, как с такою жить?.. А все же любит и все же победит: «Роль Чека при нэпе». – «Некоторые товарищи напрасно полагают…» Раздосадованная нога перечеркивает всех еретиков. И Николаю стыдно, очень стыдно. Хоть бы прошмыгнуть сторонкой, чтобы не увиде. Ведь на курбовских запавших голубоватых щеках выведено: морошка, любовь к индивидуальным проявлениям, вплоть до «пятерок», проще и короче: «подлец». Но Аш поворачивает свою коротенькую домоседливую шею. Заметил:
– А, товарищ Курбов! Вы куда же? В Кремль?
– Нет, в «Тараканий брод».
– Все с заговором возитесь? Мы так перегружены…
Курбов не хочет больше обманной славы.
– Товарищ Аш, я иду по личным делам. Я, видите ли, самый обыкновенный шкурник…
В синих каплях молока такое младенческое недоумение, что Курбов не может – бежит прочь. Чувствует, как Аш стоит и грустно думает: «Принимая во внимание общее нервное переутомление…» Потом стойко идет наверх и со стрекотом разверзает над миром («бритье и стрижка») свои величественные ножницы. И в Курбове – вдруг жалость, незаконная, приблудная: бедный Аш! Да, бедный, очень бедный, совсем не винт безукоризненного механизма, а просто чудак, астролог, мечтатель в парике.
Задумавшись, свернул, пошел кругом через Трубную. Здесь праздновали крестины рослого уродца, рожденного в Кремле в тот вечер, когда блестящий шар сиял всей безошибочностью исчислений, а углы треугольника поскрипывали дико, повернутые к заспанному Западу. Наспех, не теряя драгоценнейших часов, темнотой пренебрегая, какие-то шустрые голубчики сколачивали ларь. Подмигнула нагло забытая, почти из детства выползшая витрина гастрономического магазина. Смущенно остановился, как перед забиякой, высунувшим среди бела дня язык: «На-ка! Выкусь!» Зарей сияла розовая семга, грудились гордо золотые апельсины, окорок, томно нежась, предлагал: «Целуйте, я так нежен», важничал упраздненный и восстановленный во всех правах академик – слезливый, затхлый сыр. Все вместе, хором, включая даже скромную чайную, поджавшую свой хвостик, подпевали: «Так-то, это тебе не карточки, не категория!..» Глубокову немного балычку. А Власов предпочитает ломтик жирненькой ветчины. Курбов витрине показал кулак. Но рыбья морда семги безразлично, царственно взирала вдаль. Тогда он усмехнулся: то же морошка, личные дела. Даже обрадовался: не только он, все слабы, все «цылленки». Однако (жест прежнего Курбова) сплюнул:
– Сволочь, «хочут жить»!..
На Цветном бульваре какой-то разморенный цыпленок в заграничном пиджачке, который, моде повинуясь, создавал из небытия бабий зад и груди, в стоптанных охровых, еще не обновленных младенцем-нэпом солдатских сапожищах, вталкивал в пролетку визгливую девицу.
– Варенька, часок на дутых…
Из распираемых карманов, похрустывая, выглядывали непоседливые «лимончики». Варенька зачем-то здесь же, на ветру, припудривала свой большой, мясистый, от веснушек рыжий нос, столь щедро пудрила, что лихач и тот разок чихнул. Посадка длилась долго. Успело подкатить какое-то существо в лохмотьях и, вцепившись в руку Вареньки, занятой серьезной художественной работой, проголосить:
– Товарищ!.. барышня!.. голодающим!.. яви такую!..
Рядом с Курбовым стоял, вероятно, тоже увлеченный живописностью картины, сотрудник Эмчека и древний тараканщик Шмыгин. Сначала, по инерции, он, зажмурившись, хотел сгрести томного мужчину с бабьими придатками. Явно – спекулянт. Нетрудовые элементы. Но быстро вспомнил: нэп, инструкция, теперь того… И в раздражении крикнул голосившим лохмотьям:
– Гражданка, проходите! Не приставайте к публике!..
Лошадь рванулась. Из-под копыт взлетела стая искр. Лохмотья, отвалившись, дальше проволочились. Шмыгин тоже ушел.
Курбов видит: цыплячий рай широк и необъятен, в нем дивно сочетались древние тенистые традиции и буйство новой поросли: нос Вареньки, пахнущий отныне не иначе, как цикламенами. Еще раз радуется звонку сухому Людмилы Афанасьевны:
«Вот за угол. Третий дом направо. Сейчас конец!..»
В «Тараканьем броду» необычайное оживление. Сегодня утром младенец-нэп (а это имя повторяют набожно, елея не жалея, – «святой младенец»), гуляя по обнадеженной Москве, и в Девкин заглянул, в кривое окошко густо пахнущего дома, улыбнулся мученику за веру – самому Ивану Терентьичу. Праведных награда ожидает, мученик расцвел. Верное известие: разрешат рестораны с легким вином. Ныне самые почтенные тараканщики (среди них Чир и Пелагея) обсуждают реорганизацию передней части «Тараканьего» (задняя по-прежнему пребудет неофициальной – для водочки и девочек). «Артель» и «Не убий», отслужив свой век, как прочие романтики и утописты, просятся в отставку. Вместо вегетарианского фасада – ресторанчик с пожарскими котлетами и с удельным. Как окрестить? Лещ, который вечно чванится своею образованностью предлагает: «Авангард». Очень красиво, но невнятно! Пелагея предпочитает по-нашему, по-русски, чтобы все знали: «Ешь и пей». Иван Терентьич – соглашатель по природе.
– А мы и так, и этак, и для фасона, и для ума. Маляру дам бутылку, мигом наляпает – это тебе не «пролетарии, соединяйтесь!».
Курбов не слышал этих дискуссий. Сел в угол и почувствовал страшную внезапную усталость, голову на стол уронил. Рахитичные мысли путались и, только что родившись, умирали. Скоро должна прийти. Расстреляют. У нас снимали сапоги: резонно. А офицерик, под Черниговом, к сапогу прилип. Боялся. Это легче, чем жить. Катя опоздала. А как же карты?.. Может, построить домик?.. И морошка… Дрянь!.. Дерет в горле… Пожалуй, стоит пока поспать…