Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)
Глава 21
О РУСОЙ ДЕВЧОНКЕ
На площади Бастий были ярмарочные гулянья, и издали большая площадь, исполосованная острыми углами газовых фонарей и густыми внезапными темнотами, казалась сценой феерического театра. Одни флаги чего стоили, сотни пестрых флажков! На этот раз они представляли не враждующие державы, но только веселую радугу: пурпур солнца, кобальт неба, изумруд земли.
На площадь понаехали держатели каруселей, дрессировщики свиней, торговцы фисташками, фокусники, акробаты, изобретатели хитроумнейших подтяжек и даже чревовещатели. Все они зазывали публику в свои палатки, горланили, шутили, ругались, вертели шарманки и дергали для эффекта особенных, интеллигентных свиней за обыкновенные свиные хвостики, чем вызывали всепокрывающий неистовый визг. В четверть часа они превратили обыкновенную городскую площадь в таинственную поляну, на которую забрел огромный цыганский табор.
Больше всего было каруселей. На деревянных бегемотах, добродушно скаливших зубы и до чрезвычайности напоминавших господина Раймонда Нея в его лучшие минуты, кружились девушки, визжа при этом. Еще один круг! Всего пять су! Кавалеры, неужели вы пожалеете пять су для этих веселых девушек? У них кружится голова, как будто они выпили много ликера или целовались с вами. Они счастливы, маленькие мастерицы из предместья Сент-Антуан.
У кого голова кружилась и без карусели, тот мог направиться в соседнюю палатку. Если у него не дрожали руки, он мог там выудить банку с монпансье или даже бутылку шипучего вина. Этим занимались девушки. Что касается молодых людей, то они предпочтительно стреляли в ухмылявшиеся морды кукол или в глиняные трубки, которые очень быстро вертелись. О, это не война, это много спокойней и веселей!
Для любителей более изысканных наслаждений имелись закрытые балаганы, например кинематограф, где неутомимый Шарло [60]60
Шарло– так звали Чарли Чаплина во Франции.
[Закрыть]бьет посуду. Странно, откуда на свете еще берутся цельные супные миски? Неужели он их еще не разбил? Четыре су за вход! Не жалейте! Миски стоят дороже. Шарло бьет посуду хоть быстро, но абсолютно без шума. Вы хотите шума? – пожалуйста к свиньям! Свиньи совсем не те, что вы видели у себя в деревне. Они в голубых мундирах. Они ездят в кабриолете и даже читают «Petit Parisien». Это же не свиньи! Это чудо природы! Заходите!
Для самых взыскательных хранился в запасе вот тот большой балаган братьев Шелево. Правда, вход стоил дорого: франк сорок пять. Зато чего там только не было: куплеты о министре-рогоносце, наездница с вольтижами, эквилибристы, которые держат на носу множество стаканов и не бьют их, как глупый Шарло, канатная плясунья, клоуны, даже мартышки.
Господин бригадир, заходите! Один сорок пять, двадцать девять су! Но бригадир предпочел за шесть су зайти посмотреть дрессированных блох: и дешево и сердито. Что ж, у каждого свои вкусы.
Зазыватели кричали, рвались хлопушки, ученые свиньи визжали. Народу было много. Гулянья удались на славу. Об этом говорили взаимные улыбки и артистов и публики. Не улыбался, кажется, только один человек. Это был Андрей. Хмуро морщась, пробирался он среди толпы, не стрелял в цель и не удивлялся интеллигентности свиней. Наверное, попади он сюда в другой день, было бы иначе. Андрей, веселый Андрей, сам бы влез на бегемота и пошел бы вертеться под шарманку. Но теперь он был мрачен. Плохие новости. За ним следят. Надо менять паспорт. Ночевать негде. Он должен ехать скорее в Тулон, иначе здесь легко попасться. Сегодня вторник. Хотя бы в четверг или в пятницу. Вот только неизвестно, поспеет ли Пуатра: он ведь тоже хотел ехать. Пуатра единственный человек, через которого Андрей поддерживает связь с организацией. Это хороший работник, настоящий коммунист. С ним дело можно наладить. Но как глупо засыпаться сейчас, когда еще ничего не сделано!
Веселье на площади Бастий раздражало Андрея. Бегемоты казались ему отвратительными. Он не верил смеху девушек: прикидываются, а самим, наверное, вовсе не весело. Боров в мундире напомнил ему буржуя с советского плаката. Брр! Что здесь смешного?! Во всем ему чудилось одно: пошлость. Это ощущение, похожее на физическую тошноту, вызванную душным кухонным запахом, часто преследовало его в Париже. Тогда с тоской он думал: зачем я сюда залез? В России бывало трудно, но это проходило, как плохая погода. Когда он увидел, как крестьяне в Курской губернии встречали с иконами белых, он почувствовал злобу, злобу, но не отчаянье. Он знал: через месяц очухаются, будут прятаться в лесах и постреливать в офицеров. Здесь же становилось безнадежно и в ясную погоду, здесь безнадежность, кажется, шла именно от солнца. Рабочие читали статьи в «L’Humanité» о поддержке России, о солидарности с зарейнскими братьями, поддакивали, возмущались правительством, говорили: «Мы им покажем», а после шли в кабачки, пили аперитивы, танцевали, играли в триктрак и забывали о том, что где-то за стенами кабака существуют Россия, Германия, борьба, революция. Они как-никак жили и, живя, старались жить в свое удовольствие. Гарсон, еще один пикончик! Вот жаль, что абсент запретили. Идиотское правительство! И Андрею казалось, что запрещение абсента их гораздо больше волнует, нежели вторжение на германскую территорию. И у Андрея тогда опускались руки.
Теперь, глядя на толпу, он видел их. Это они кружатся на бегемотах, хохочут, когда Шарло бьет посуду, и аплодируют похабным куплетам. Конечно, у них много задора, но какой же это балаганный задор! Если эквилибрист уронит стакан, они будут в негодовании штурмовать кассу, требуя возврата входных. Подойдет усач полицейский. Покричат и разойдутся. Они метко стреляют в трубки. Но только в глиняные трубки. Нет, эти люди не могут сделать Октября!
Так, глядя мрачно, исподлобья на нехитростные забавы ярмарочных гуляний, шел он по площади. Ни один, даже самый красноречивый, зазыватель не сумел приманить этого угрюмого человека в кожаной каскетке. Наконец, обойдя всю площадь, он остановился. Это был темный закоулок, где стояли фургоны, в которых обитали дрессировщики свиней, сами свиньи, эквилибристы, фокусники и прочие увеселители парижских окраин. Он разыскал старый желтый фургон с дощечкой: «Бродячий цирк братьев Шелево» и постучался в крохотное окошечко. Тотчас же дверь фургона открылась:
– Кто там?
– Мне нужно видеть m-lle Лизетт.
– Это я.
– Пьер здесь?
– Зайдите.
С трудом Андрей влез внутрь. Там было темно, пахло дешевой пудрой и тряпьем. Он не мог разглядеть лица говорившей с ним девушки.
– Пьера нет. Пьер вчера ночью арестован. Он успел передать мне записку. Он просит сообщить вам, чтобы вы скорей уезжали. Он в тюрьме Санте. Бедный Пьер!
Нет, Пуатра напрасно сомневался, думая о своей русой девчонке. Может быть, она и бывала иногда капризной. С кем этого не бывает? Но по тому, как она сказала: «Бедный Пьер», как задрожал при этом ее тоненький голосок, было и без дальнейшего ясно, что русая Лизетт любит Пьера, что она впустила его не только в темный фургон, но и в сердце.
Андрей был окончательно подавлен ее словами. Пуатра провалился. За ним следят. Надо ехать. Связь с организацией порвана. Возобновлять нет времени. Придется ехать в Тулон, не получив инструкций, ни с кем не повидавшись. Он испытывал страшный упадок сил.
А Лизетт продолжала:
– Молодчина Пьер! Он не как другие, он не трус. Вы товарищ Пьера? Вы русский? Что же, вы тоже не трусы. О, как я их ненавижу! Мой отец был коммунаром. Версальцы ему пробили пулей правую ногу. Теперь, если будет снова коммуна, я тоже пойду стрелять. Теперь-то мы их заполучим!
Андрей смутился. Он, кажется, даже покраснел: в фургоне было темно. Ах, до чего он не прав! Ему стало страшно стыдно не только за свою минутную усталость, но и за то, что он не верил в этих людей. Маленькая русая девчонка сильней и умней его. Он крепко пожал ручку Лизетт:
– Да, да, конечно! Ваш Пьер молодец. И вы. И вы тоже! Понятно, мы их заполучим!
– Теперь мне нужно идти, – сказала Лизетт. – Мой номер. Зайдите в балаган. Вы увидите, как я работаю. Зайдите. Пожалуйста, зайдите! Мне сегодня очень не по себе. Я буду спокойней, если вы будете там. Ведь Пьер арестован… А когда ходишь по канату, нужно быть спокойной, совсем спокойной.
Андрей прошел в первый ряд. Через минуту на арену выбежала маленькая девушка, почти ребенок, в коротенькой юбочке, обшитой стеклярусом. Ее подняли на канат. Она вытянула руки и улыбнулась. Она начала танцевать. Андрей больше ни о чем не думал. Он несся глазами за плясуньей, как будто мог взглядом поддержать ее. Одну минуту ему показалось, что она падает. Он привстал, готовый броситься на арену. Но нет, это Лизетт исполняла самую трудную часть своего номера. Она стояла на одной ноге и кивала руками в такт музыке. Директор цирка, старый клоун, единственный из «братьев Шелево» (другой брат давно умер), хлопая стеком, мерно покрикивал:
– Смелей! Смелей!
И, глядя прямо на Андрея, улыбаясь теперь только ему, маленькая Лизетт, дочь коммунара, подруга шофера Пуатра, весело крикнула:
– Смелей! Смелей!
Андрей встал. Недавних сомнений как не бывало. Он бодро шагал по площади. Он больше не раздражался, глядя на веселую толпу. Нет, теперь он верил ей, он ее любил. Ведь это же великий парижский народ! Кто знает, может быть, завтра он пойдет защищать новую коммуну? Пусть веселятся! Пусть стреляют в глиняные трубки! Андрей слышал, как бьется сердце славных предместий, рабочее сердце Парижа. Разве не на этой площади санкюлоты танцевали карманьолу? Разве не здесь, на этом углу, сидел старый ветеран сорок восьмого года и раздавал инсургентам – каменщикам, пекарям, ткачам – патроны. И каменщики, и пекари, и ткачи знали одно: столько-то для версальцев, а последний для себя. Великий народ! Вот его дочь, дочь Парижа, девушка Лизетт, которая может пудрить капризный носик, которая может даже надувать губки, но которая знает: «Мы-то их заполучим». Нет, Андрей здесь не одинок! Надо работать! Послезавтра в Тулон.
Андрей мог бы уехать и завтра. Но Жанна? Он должен повидаться с Жанной. Он зашел в маленький бар. Было пусто, только два сонных старичка играли в шашки. Он попросил чашку кофе и здесь же, у стойки, наспех написал Жанне несколько слов. Они должны увидеться завтра.
Когда он вышел, было уже темно и безлюдно. С площади Бастий едва доносились голоса усталых шарманок. Дул теплый, мокрый ветер с Ла-Манша, от которого губы становились солоноватыми. Ветер этот обещал многое. Все мартовские ночи напролет он волновал старый город. Андрей остановился и поглядел вокруг себя. Отвесные стены без окон, черное небо, пустота. Тогда русая девчонка Лизетт, кричавшая: «Смелей», Париж, большая любовь Жанны, революция, Россия – все слилось в нем в одну тяжелую радость человека, который живет, борется, любит.
Глава 22
НЕОБХОДИМА СИЛЬНАЯ РЕТУШЬ
Это началось с вечера. Когда m-lle Фальетт принесла липовый чай и спросила, не нужно ли Жюлю Лебо еще чего-нибудь, он уже чувствовал первые приступы сердечного припадка. Он даже хотел удержать старенькую экономку, попросить ее остаться с ним переночевать в кабинете. Конечно, m-lle Фальетт согласилась бы, ведь это входило в ее обязанности. Но Жюль Лебо суеверно подумал, что, если это сделать, станет еще хуже. С болезнью нужно всегда играть в прятки. Он выпьет чашку чая и ляжет. Он притворится, что вполне здоров. Кто знает, может быть, он и вправду уснет?
Давно уже ушла m-lle Фальетт. Давно остыл липовый чай. Жюль Лебо лежал и задыхался. Сердце его резко стучало, оно явно пыталось вырваться вон. Жюлю Лебо хотелось встать, одеться, выйти на улицу, где много воздуха, где легче дышать, где среди прохожих уютно и просто, нет этой настороженности, нет идолов, нет рецептов, микстур. Но встать он не мог, отекшие ноги, казалось, уже отделились от Жюля Лебо и только случайно лежат здесь же рядом на диване. Тревога росла. Каждую минуту Жюль Лебо глядел на часы. Стрелка двигалась медленно. Было все время три часа, ну, три двадцать, три двадцать пять. Утром полегчает, утром будет светло, утром придет m-lle Фальетт. Но до утра оставалось еще много. Три тридцать пять.
Вдруг его сердце замерло. Оно вело себя, как пьяница, запертый в клетку, который колотит дверь, буянит, кричит, а потом сразу валится без сил на дощатый пол. Вероятно, сердце все же работало, потому что Жюль Лебо жил, но ему казалось, что оно остановилось. С трудом дотянулся он до бутылки, стоявшей на ночном столике, и жадно выпил горькое лекарство. Но сегодня и дигиталис не мог ему помочь.
Тогда Жюль Лебо снова взглянул на часы, чуть приподнял свою острую, седую голову и сказал вслух, торжественно, как будто его слушали не только эти деревянные истуканы, а набитые зрителями ярусы громадного театра:
– Итак, я умираю!
Надо умно и просто умереть, умереть так же, как он жил. Это не может быть страшно. Разве мало в своих романах он описывал смерть, стараясь воссоздать каждый хрип, каждую судорогу? Разве мало он думал о смерти? Для людей она тайна. Для людей все вообще тайна. Им нужны черные и белые боги. Человечество – это огромный детский сад. Среди детворы своей дорогой прошел Жюль Лебо. Он разглядывал этих ребят, порой бранил их, порой гладил по головке, но всегда презирал. Люди, умирая, трусят, цепляются за руки живых или же прячут головы под сутаны аббатов. Жюль Лебо умирает просто, как рассыпается Акрополь, как опадает ронсаровская роза [61]61
Ронсаровская роза– образ из книги французского поэта Пьера де Ронсара (1524–1585) «Сонеты к Елене»: «Вот роза расцветает, час спустя // Ее не будет – доцвела, опала» (пер. Эренбурга).
[Закрыть].
На улице поднялся сильный ветер. Неожиданно хлопнула ставня кабинета. Это было похоже на резкий стук в дверь. Жюль Лебо машинально ответил:
– Войдите!
Потом он усмехнулся. Кому он сказал? Госпоже смерти. Великолепно! Смерть ведь не члены академического жюри, с ней приходится быть вежливым. Губы Жюля Лебо даже обрадовались: они теперь делали свое привычное дело, они усмехались.
Сердце же снова заметалось. Жюль Лебо хотел вздохнуть, но не мог. Без десяти четыре. Это было томление человека, стянувшего ремни чемодана. Он боится опоздать, вдруг вспоминает, что забыл какую-то вещь. Чемодан уже выносят. Двери настежь. Обождите! Но что же он забыл? Он пытливо осмотрел большой кабинет. Полинезийский урод нагло подмигивал ему. Вдруг он заметил рядом с диваном длинный лист. Ах, это он писал сегодня, до того, как m-lle Фальетт принесла липовый чай. На листе была одна только фраза, окруженная густым роем помарок: «Люси улыбнулась» – «улыбнулась» было вычеркнуто, той же участи подверглись «молчала», «вздохнула», «заплакала». Оставалось одно слово «Люси». Увидав теперь этот лист, Жюль Лебо вздрогнул. Как? Уже смерть? А книга? На чем он остановился? Взять лист! Сейчас же! Писать! Скорее! Без передышки! «Люси задыхалась». Нет, это совсем не то! Задыхается он – Жюль Лебо, от грудной жабы, от многих других болезней, задыхается, умирая, а Люси ведь не умирала, она любила. Что же она делала? Нет, этого Жюль Лебо не знал. Он с раздражением швырнул на пол лист. Он не будет писать этой книги. Четыре часа. Что же она медлит? Войдите! Милости просим!
А вдруг войдет? Вот сейчас? Жюль Лебо закрыл пледом голову. Таким образом, боги не увидали его позора. Они не узнали, что Жюлю Лебо стало страшно. Это был простой животный страх. Он схватился за грудь. Сердце хоть неровно и слабо, но все же еще билось. Как пусто здесь! Хоть бы пришла m-lle Фальетт. Хоть бы кто-нибудь для виду его пожалел. Великому писателю так страшно умирать! Но нет никого. Почему же у других жены, дети, друзья? Тогда простая мысль родилась в его голове, привыкшей лишь к мыслям затейливым и сложным: ведь я же никогда не любил. Откуда мне знать: улыбалась Люси или плакала, узнав, что Поль ее любит? Может быть, она и улыбалась и плакала. Не знаю. Ничего не знаю.
Да, это открытие было мучительней недописанной книги. Он прожил шестьдесят два года. Сейчас пять минут пятого. Он не узнал того, что кажется людям самым важным и самым прекрасным. Разве не о любви все эти книги? Но может быть, те, кто их писали, тоже не любили? Проклятые книги! А m-lle Фальетт? К ней приходит иногда племянница, раздражая великого писателя глупым щебетом. Значит, она любит. Если она будет умирать, к ней придет эта девочка и заплачет. Это хорошо, когда рядом плачут. Это лучше, чем книги. Почтальон, наверное, тоже любит, и привратница, и переплетчик. Что же это? Неужели они перехитрили умного Жюля Лебо? Неужели все на свете знали секрет счастья и скрыли это от него? Он остался с книгами и со славой. Он мог когда-то жениться. Да, да, он вспоминает, ему даже говорили об этом. Какая-то барышня. Она, кажется, его очень любила. Потом передавали, что она отравилась. Может быть, следовало бы написать: «Люси отравилась»? Но нет, ведь Поль был умнее Жюля Лебо, он любил Люси. Жюль Лебо сам не захотел жениться. Он боялся, что любовь отнимет у него время. Он хотел писать книги, много книг. Теперь она была бы рядом. Как звали ту барышню? Нет, он не может вспомнить. Была бы, ну… Люси. Взяла бы за руку: «Друг мой, я с тобой». Были бы дети. У привратницы сын в Бордо. Когда она хворала, он приезжал к ней. Была бы внучка. Внучка бы плакала. Плачьте же! Жюлю Лебо будет легче, если кто-нибудь заплачет. Но даже каталунский Христос не умел плакать, его слезы были нарисованными.
Четыре часа восемнадцать минут. Может быть, не поздно? Ведь это же обычный припадок. Он позовет завтра профессора Вэра. Он не умрет. Можно дожить и до семидесяти. Еще восемь лет. Тогда он выкинет все книги. Он поселит у себя племянницу m-lle Фальетт. Он будет баловать ее. Каждый день много конфет и кукол. Он будет петь ей. Ведь мама что-то пела ему. Нужно только вспомнить что. Да, да у Жюля Лебо была мама, как у всех! Когда он, только что кончив коллеж, понес редактору какого-то журнальчика свои первые стихи, мама сама завязывала ему галстук, и руки ее от волнения дрожали. Да, у него была мама! Но что же она пела? Вспомнил! Она пела о птичке, о птичке, которая порхает: «Un oiseau volivolette…» [62]62
Un oiseau volivolette (фр.) – птица порхает туда-сюда.
[Закрыть]Жюль Лебо хрипло запел, и, потрясенные этой необычайной выходкой великого писателя, боги задрожали.
А сердце его металось все отчаянней. Нет, следует бросить глупые мысли! Хорошо, если он протянет несколько дней. Без четверти пять. Но до чего же здесь пусто! Жюль Лебо почувствовал необходимость вспомнить какое-нибудь живое человеческое лицо. Он так давно не видел людей. Сморщенное, птичье личико m-lle Фальетт не в счет, она как эти идолы. Вот тот русский. Жюль Лебо увидел улыбку Андрея и сам в ответ попытался улыбнуться, но получилась только привычная усмешка. Как он шагал. Он тоже перехитрил Жюля Лебо. У него революция. Хорошо так шагать. Они не напрасно живут, эти странные люди. Наверное, им не так страшно умирать, как Жюлю Лебо. А может быть, это только новая сутана, чтобы зарыться головой? Все равно! Жюль Лебо больше не может быть философом. Он просто стар. Он болен. Он умирает.
Нет сил вздохнуть. Надо вздохнуть, иначе он умрет сейчас же. Где же сердце? Почему его больше нет? Здесь душно! Он задыхается. Если он умрет, задохнувшись, то это как Золя: с высунутым языком. Надо открыть окно. Скорее! Только – взглянуть на часы. Уже шестой.
Жюль Лебо слез с дивана. Отекшие ноги не хотели идти. Тогда он пополз. Он полз долго, задыхаясь, весь мокрый от пота. Он зацепился за полку с книгами. Он еле дополз до окна. Собрав все свои силы, он вытянулся и раскрыл его. Окно было большое, прямо с полу. Он лежал и старался дышать.
Дул мартовский сырой ветер с Ла-Манша, тот ветер, который волновал старый город, который радовал и живил Андрея. Но Жюлю Лебо он не дал облегчения. Он обдувал его, но не доходил до легких. Ветер насмехался над ним.
Обозначился рассвет. Это был час, когда Андрей и Жанна спали крепким, хорошим сном, когда так же спали все молодые и здоровые люди, когда в госпитале «Матерните», что на улице Асса, раздавался писк новорожденных, а в другом госпитале «Отель-Дье», что возле Нотр-Дам, умирали старики, отжившие свою жизнь. Это был час слома.
Жюль Лебо не знал этого: ведь он больше не глядел на часы. Он все еще пытался вздохнуть. Мысли его путались. Вдруг ноги, доселе неподвижные, сами задергались. Ему показалось, что он бежит. Это – улица Сен-Пер. За ним гонятся. Надо свернуть направо, по бульвару Сен-Жермен. За ним гонятся боги, черные и белые. Он убежит. Еще два дома. Там кто-то стоит. Мама. Барышня. Племянница m-lle Фальетт. Коммунист. Постойте! Он хочет жить! Он хочет любить! Он не может сейчас умереть!
Ему казалось, что это жизнь и бегство, но это было агонией.
Передернувшись, он послушливо замер. Еще шевелились губы, привыкшие усмехаться. Еще сердце, кончая счет, несколько раз слабо простучало. Потом больше ничего не было.
В кабинете, переполненном утренним веселым светом, на полу, возле раскрытого настежь окна, лежал великий писатель Жюль Лебо. Его лицо выражало такую тоску, такой страх, что, войдя в кабинет, m-lle Фальетт вскрикнула и выбежала вон. Ей не было жаль Жюля Лебо. Он был стар, сух и неприветлив. Но это лицо!.. И, вспомнив гримасу на лице покойника, m-lle Фальетт заплакала.
Потом она подумала о своих обязанностях. Она побежала к телефону. Давно уже она условилась с редактором газеты «Matin», что ему первому сообщит, когда с Жюлем Лебо случится ожидаемое всеми несчастье. Выслушав ее, редактор сказал:
– Это национальный траур. Сейчас я пришлю к вам хроникера и фотографа.
После этого он сел писать некролог.
«Сегодня ночью тихо и спокойно угас величайший ум, полный иронии…»
А хроникер и фотограф, войдя в кабинет, где Жюль Лебо лежал уже убранный, вздрогнули: ведь с лицом великого писателя ни m-lle Фальетт, ни помогавшая ей привратница не могли ничего поделать. Губы, всю жизнь усмехавшиеся, эти губы теперь кричали: «Я хочу жить! мне страшно умирать!» И фотограф растерянно спросил хроникера:
– Можно ли это снимать? Что скажет публика? Разве это лицо автора «Злоключений господина Бегемота»?
От присутствия покойника, от его искаженного лица хроникеру было невыразимо жутко, язык заплетался. Он еле-еле выговорил:
– Необходима… необходима сильная ретушь.