Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)
6
Так время шло, но, кроме книг, корней, таблиц, была еще одна большая радость. В пустыне акций и Софий, в пустыне книг (слова – пески) людей обрел, простых, почти пещерных. Не в стихах, не в исчислениях, здесь, рядом, в казармах, где застилали лица капустный дух, портяночная твердь и матерная брань, прореяли пред ним впервые отражения далеких звезд, подсмотренных в каморке. Ну разве может жить без человека человек? Пусть брань и храп, вповалку темный сон на нарах, пусть крыса, выбитая втулка, скула развороченная, пудовая, надышанная тишина, среди которой грустно хрустнет хвост селедки, губы, будто крылья, проплещут «Отче наш», а их поддержит колокольный зык икоты… Но после зал глубоковских, входя в казармы, Николай как будто просыпался. Он, кроме пота и махорки, ясно слышал горелый запах горя и тоски, такой тоски, что могут разом зевнуть, уснуть навеки, а могут, выдув из козьей ножки искру, и сон, и дом, и целый мир, как крысу, поджечь.
Особенно с двумя сдружился Николай. Старик из упаковочной, Сергеич. Лицо в провалах и в ухабах, разъятое лицо. Бывало, увидит: мальчик лепит бабу снеговую, не лепится, чуть вышло – упадет, два глаза-угольки в сугробах тонут. Увидит, ласково посмеется, и рытвины на щеках так жалостно разъедутся, проглотят все, что вспоминает Николай другие – тиковый матрац.
Сергеич порою, выпив сотку, раскрывался. Прежде крестьянствовал, конечно, он – самарский. В голодный всего лишился. Побирались. Пашеньку и Глашу – погодки – вынес на плечах. Когда пришел в Самару – уже кончались. А от домов – ведром: зараза. В окнах столько снеди – никто не подает! Тогда с ним и случилось. Зашел в Успенский – помолиться. Дивный образ: каменья, золото, богаческий оклад. Вот тут глаза раскрылись блюдцами, голос стал чужой и зычный, не крестьянский, дьяконов распев. Не выдержал и прямо подступил:
– Просыпься!
Ждал, долго ждал – зерна и жалости. А после, изловчась, на золото плюнул – «щербатовский», «графьев», и ничего не стало…
Рот с того дня промерз, весь ледяной. Только в праздник – сотку да мальчику, что бабу лепит:
– Дуралей, ты хворостинку вставь!..
Николай на нежности Сергеича, на этой виноватой улыбке, среди рождественской ватной бороды, на этом «просыпься!» учился воле ясной и сухой – до треска. Ответит старику:
– Чего там… милый!..
А сам уже кует огромный циркуль – разметить и начать.
Другой – механик Тагин – вправду был другим. Не больше тридцати и холост. Сам управляющий его ценил, часто советовался: «американец наш». И может, если б был американцем, еще б один Карнеги [11]11
Карнеги Эндрю(1835–1919) – американский фабрикант железных изделий, филантроп.
[Закрыть]удивлял мир рассказом, выдышанным вместе с серным облаком «гаваны», как мальчик – чистильщик сапог и самоучка изобрел особую систему, вошел в доверие, после приобрел завод и, наконец, теперь пятнадцать голых негритянок по целым дням на бедрах крутят для него сигарные листы отборных ароматов. Но Тагин был из подмосковных – дальше механика не пошел, курил лишь папиросы третий сорт. Зато добрел до многих выкладок и выдумок, которые Карнеги и не снились. Одно он знал – пытать, и, кажется, порой готов был усомниться в своем носу. Пощупает – уж правда ли нос и верно ли кверху любопытно задран, обследуя темный небосвод? Так, с виду белобрыс, мастеровой, и все тут, – таких под праздник на гуляньях табуны: гармошка, тонет солнце в пухе галантных слов, подсолнечной трухи и дружной ругани (в рифму), но это видимость, а остальное чудо. Тагин, вступивши в мир, а было это в Богородске, в рабочей, темной и тупой семье, каморку с треугольным, вдоль и поперек заклеенным стеклом, немедля превратил в эдем.
Есть мудрость вековая – календарь и святцы, закон Христов и мировой судья, столпы державные: «Не обманешь – не продашь», «Тише едешь – дальше будешь», «На Бога надейся, а сам не плошай» и много других. Хотя учили (три молочных да два хороших костяных изъяли наукой), мудрости не понял, презрел. На все: «А отчего?», и были эти «отчего?», и «почему?», и «полно, так ли?» большими стенобитными машинами.
В белесой голове – верховный трибунал и канцелярия Саваофа. Примерно так обдумывали мир.
Ремонт серьезный – от святителей до нужников, – вот люди даже пакостить не умеют. Тагин во все входил. Войдя же, приглядевшись (четверть века), не вздумал, как Сергеич, от золота каких-то сантиментов ждать (не сталь, металл никчемный!), нет, дойдя до двоеточия, стал у приятелей, в депо, в воскресной школе и даже в пивной Калинкина искать «такого человечка». Какого, в точности не знал, но слышал – ходят, приписывают и листки дают. А как-то в воскресенье пошел, не думая о многом, просто взнеся сапоги до каретной черноты, на Воробьевы горы – пара майского вобрать. Вокруг палаток бабки дребезжали:
– Чайку! Чайку! Пожалте к нам!
В беседках, густо потея, нагибали чайники, кто честный с чаем, кто обманный с «казенным», и, наловчась, подхватывали однозубой вилкой кубик колбасы, столь ароматный, что спасала лишь пролезшая в беседку, ободранная, юркая сирень. Тагин спустился к реке. Вдруг видит, на лужайке некие сгрудились, а посередине маленький, очкастый, все говорит и говорит. Слова хотя невнятные, но круглые – не подцепишь, как кинет шар – все кегли разом лягут.
Тагин подсел как будто невзначай. Послушал. Кто-то, тоже, видно, энергичный, хотел вскарабкаться наверх и показать всем: «Личность». Дудки! В амбицию: «Рабочий – это класс. Идеалисты – кто такие? Дурачье». Очкастый встал, по травке топнул, рявкнул:
– А вы читали «Анти-Дюринг»?
Тагин больше не слушал. Глядел блаженно на потные очки, на круглый рот (в нем языкастый обтачивал ужасные слова), на двадцать огорошенных голов, кивавших в лад словам и ветру. Глядел и думал: «Вот я и нашел такого человека».
Засим пошло все очень быстро: идейная бородка Игоря-пропагандиста, кружок, а там, к зиме, земля обетованная – районный комитет.
Встречая Николая, Тагин вначале был конспиративен и на вопрос наивный: «Что же делать?» – отвечал насмешливо:
– Поступайте в общество попечения о народной трезвости.
Но, приглядевшись тщательно, одобрил и безо всяких околесиц прямо ошарашил:
– Вот вы толковый человек, а почему не в партии?
И также сразу Николай все понял: книги прочитаны, отчеркнуты, конспект готов – пора писать не на бумаге, а на рыхлом теле глубоковых, власовых и прочих.
– Вас свяжет здесь один зубастый большевик…
Дня три спустя Николай во тьме перебирал затоны площадок, выискивая тщетно квартиру 46. Наконец нашел… «Массаж лица. Мадам Цилипкис». Благоговейно замер. Прошмыгнула рыжая Цилипкис, попахла на лету брокаровской сиренью [12]12
Брокаровская сирень– духи; Г. А. Брокар (1836–1900) – основатель парфюмерной фирмы в Москве, ныне «Новая заря».
[Закрыть]и голым локтем приоткрыла дверь. Там верещали: хроменький студент-технолог, рябой угрюмый дядя, девица очень тощая, на долгих заседаниях явно утратившая пол, еще какие-то. Дым – тверд.
– Я требую еще профессионала…
Поспешно Николай без нужды, трижды всем, а особенно рябому дяде, шепнул пароль:
– Каплун!
Девица нервно стукнула изгрызенным карандашом: молоденький, не знает конспирации, так прямо и «Каплун», сразу видно, не работал.
– А ваше имя?
– Курбов Николай (по-гимназически, как вызывали).
Та даже карандашик обломала: при всех «Каплун», фамилия, вот-вот покажет паспорт. И очень неохотно:
– Хорошо, вы будете таскать литературу.
«Товарищ Николай». Нет Курбова – остался на площадке, перед вывеской «Массаж лица». Еще не все преграды. Какой-то желтый (будто съел лимон):
– Программу знаете?
Ужасно! Перст к небу:
– «Развитие обмена установило такую тесную связь…»
Нет больше слов, но гуд и шорох чудных губ. Раскачанное новой судьбой, сердце бьет башенный бой. Уже в тумане: воззвания, тезисы, отнести к Гужону [13]13
Гужон– имеется в виду завод Гужона (ныне московский завод «Серп и молот»); Гужон Юлий Петрович (1858–1918) – русский промышленник.
[Закрыть], к печатникам, в союз. Комната Цилипкис, карточки: бебе с барашком и усач – хоть безусловно фельдшер, но Аполлон, «Какой простор» [14]14
«Какой простор»– картина И. Е. Репина (находится в Русском музее); репродукции с нее были очень популярны в начале XX в.
[Закрыть]– открытка и гонг сердца. Так нисходили в катакомбы, эти грязные листки на гектографе с лиловыми тисками пальцев – каменные рыба, крест, яйцо.
Свершилось! Чтобы мир понять – его огородили: порог и дверь. Николай вошел в собор, где плиты, арки, купол. Не знал, не слушал, одно: «Партия!»
Жизнь впала в быструю, глухую реку – мускульная дрожь и сердце – целостный кремень, еще не давший искры, и пухлых губ нецелованных жар – все ей, огромной, непостижной, где надо знать программу назубок, где надо на каторгу, и не невеста – подкандальник, где Николай один из тысяч; жизнь большая, потная, мохнатая – в стене простой кирпич.
Шел домой, к врагу, в глубоковское логово – заложник. За пазухой две бомбы: сверток прокламаций, чуть шуршащих, чтобы даже Сергеич знал – все дело в капитале, это одна, а под листками вторая, страшнее первой, – готовое сейчас же взорваться сердце. А поглядеть – идет как будто с первого свидания: гимназистку провожал и «Физику» Краевича в ремне сжимает от страсти. Идет и шепчет нежное, большое имя, оно встает дымком в морозных синих сумерках – легчайший птенец, – не «Лена» или «Вера» – грозное, глухое: «Партия».
7
У Олега вместо Нюры – Земфира (конечно, в святцах нет, там ситцевое имя Зинаида, Земфира – псевдоним). Не писательница, но живет в самой литературе. Что Нюра – «миленький» и, словом, дура. Земфира – в широкой юбке cloche(колокол) и всех корифеев: символистов, акмеистов, футуристов – зовет по отчеству. Другие: подглядеть бы в щелку, какой он в жизни, Земфира ж запросто: «Ах! Аристарх Иванович!» И колокол встречает звоном: озорника мордастого – боевым, хихикающего старичка – малиновым (декабрьская Пасха), а чопорного – сюртук наглухо, басит высокие понятия, все в рифму, такого – великопостным, глухим, но обещающим услады. Для бедного Олега Земфира – мир.
Сегодня впервые снизошла. Вечером – тройка и цыгане, чтобы было строго поэтично. Олег и сам понимает: человек – не Скот. Это скоту на солнце фыркать, и только; кобель без духа, без души, с одним дыханьем-сапом, повоет, вырвет клок шерсти у соперника, оседлает суку и после ляжет, отдышавшись, подставив солнцу живот. Точка. Олег же человек, Земфира даже больше, несмотря на cloche – почти понятие без рифмы, миф. Но тройка, шампанское и прочее – до сорока, чаевые… Что делать? Олег растерян: цыгане – это стихия, и вдруг… чаевые. А papá ограниченный, кабинетный крот. Европа! Ни взмаха, ничего, какой-то клуб. Ну, разве мог бы клубом вдохновиться Аполлон Григорьев?..
К нему не пробует. Вот разве maman?
Как всегда лениво жевала жвачку. Выслушала сына, взглянула привязчиво и меланхолично. Казалось, сейчас нагнется и оближет. Нет, только задушевно промычала:
– М-мы не м-можем, м-мало средств.
Потом, порывшись в ридикюле, набрала мелочью два рубля.
– Молю тебя – не ешь рубленого в ресторанах. Всегда из остатков, а у тебя желудок мой – впечатлительный и нежный, чуть что…
А что «чуть что», не дослушал. Кашлянув от злобы, вышел в коридор – рыцарь на распутье. Четыре двери – куда? У Мариетты нет. Отец не даст. Экономке должен восемнадцать и еще четыре – ровно двадцать два, – не подойти. Что же, опять к марксистскому ублюдку? Позор такой? Не может! Кабинет отца, к телефону – сказать Земфире: заболел. Конец цыганам, конец мечте. Вот скажет: «Болен». Переспросит: «Ничего опасного?», и в горле полыхнет: опасно! очень! может быть, смертельно! Ведь там же колокольца тройки, колокол Земфиры, благовест любви. Мужественно взял трубку. Станция долго не отвечала. Рассеянно стол оглядел. Огромный стол – папки, письма, обрезки обоев. Большой лист: «3 % заем». Когда же раздалось из гуда океана далекое, подводное: «Стан-ци-я», не сказал ей: «16–48», быстро лист засунул в брючный карман, покосился на окошко и прочь.
Вечером мело. В «Стрельне» подрядчик мял пятью обрубками грудь девушки и розу на проволоке – недоумелую ниццарку. Изо рта любознательно выглядывал ломтик семги. Раскормленные морды пели о кибитке, о жарком сне индейского царя. Среди меню и подхалимов ухало, аукало смутное «у». И про безумную тоску, про грусть, среди устриц, грудь на грудь…
Олег, кутнув и пальцем выудив на карте «Мумм», нашел под лифом Земфиры понятную живую теплоту. Будто он, Олег, – поэт! Вдоволь опьянев, слюнявя помадные, приторные, как монпансье, щеки, видя рядом стихию: кнопки расстегнуты, простая баба, не зевай, вдруг поддался «Мумму», уснул. Со сна кричал лакею:
– Миндаль! К шампанскому всегда миндаль!..
Сдуру перепил. Лишний бокал – пропало все, уехала Земфира с каким-то критиком, Олега так и не впустили в русскую литературу.
Все это было ночью, а под вечер, часам к пяти, Николай Курбов пришел домой. Оглядевшись, тотчас же пачку прокламаций спрятал в средний ящик комода (в верхнем были книги, внизу – белье). Ящик запер. Сердце же спрятать не мог, тараном било грудь. На стекле инициалов не писал, но смутно поглядывал на дверь. Казалось, покажется «она»: число и звездный механизм развинченного, собранного, проверенного мира. Как раньше машиной гордился, ныне – партией. Машина знала Микадо, эта – всюду: бербер и кули, все – эсде [15]15
Эсде– социал-демократ.
[Закрыть]. В год войны Плеханову жал руку японец, не смущаясь желтизной и Порт-Артуром. Сейчас о ней мечтает какой-нибудь бушмен: в Лондоне стачка, баррикады – «она»! «Она» – бушмен, свободно кидай уду, черный воздух пей! Глядел на дверь – «она» придет.
И точно: дверь открылась. Вошел Глубоков. Не поздоровался. Забыв про Комба – к столу, к подушке, к шкафу, вытряхивает, щупает тетрадки, старый носок, записку прачки – все выпотрошил. Николай соображает – обыск, старается прикрыть комод. К нему:
– Где ключ?
– Здесь мои письма. Нет ключа. Утерян.
И в ярости Глубоков:
– Ага! Нашел! Припер!
Его – рукою:
– Скотина! Вор!
Боря в восторге. Бенефис. За дверью не успевал дышать, только бы расслышать. Выскочил:
– Воришка! Он еще у мамы сахар крал, а вчера Мариетта оставила в передней на зеркале двугривенный почтальону, он мигом слизнул и мне обещал тянучку, чтобы я молчал.
Глубоков звонит: позвать кухонного мужика и дворника. Жене:
– Ну как не возмутиться? Ведь мы его пригрели – почти что сын… Хорошо, что я либерал, – не стану припутывать сюда полицию.
Корова, сообразив:
– А я еще его кормила! Действительно, какой нахал!
И в гневе лиловел дородный, полнокровный либерал.
Пришли глыбастые. Матвей от усердия даже рукава засучил.
– Вы, под руки и вон!..
В коридоре – Мариетта. Как всегда, грустна. На розовых губах, еще не стертый толстогубым Кадыком, последний стих сонета. Николаю брезгливо:
– Я вам дала бы сама какие-то копейки. Господи, как прекрасны крестоносцы. Мадонна и вот… простонародье…
Матвей сочувственно:
– Мазурик!
И может, сам, надеясь двугривенный от барышни заполучить, приложился увесисто к плечам Курбова. Сени. Снег.
Охватили: сверху – свет люстры, бра, серебряное бульканье рояля – Мариетта играла «буль-буль, буль-буль» – «Томление Прометея» [16]16
«Томление Прометея»– по-видимому, речь идет о симфонической поэме А. Н. Скрябина «Прометей».
[Закрыть], еще – Матвея сивушная отхарканная матерщина. А снизу – снег.
Вытер рукавом лицо – ссадины. Идет к Сергеичу. На нары лег, прикрылся кусачей овчиной. Сказал Сергеичу, Сергеич пожалел.
Николай не сжимал зубов, как полагалось: со стиснутыми, кажется, родился. Заранее знал: ударят. Выговаривал, почти что с нежностью, как «брат», взволнованное слово «враг». Унизили вот так: ну что же, ну разве этот Комб с лиловой шеей виноват? Ведь он не мог иначе: враг. Когда придет «она»: районы, городские группы, сознательные члены, разметит, обозначит, приступит – такой Глубоков затрясется, ноги забудут либерализм, пойдет обои делать, словом, тогда – эдем. Одна обида – пропали прокламации. И как признаться секретарю? Если был бы сейчас листок, прочел бы Сергеичу: «Товарищи, в Думе помещики и фабриканты…»
Ну, все равно, он скажет без листка. Под овчиной закрутил. Не гнев, не пыл. Слово за словом – чертеж. Так было. Так – Сергеич знает. Есть партия. Кружки. И будет вовсе по-иному. Вот так. Ну, что же? Сергеич, а?..
Сергеич понимает. Что Николаю пухлые зачитанные книжки, ему – давно в одном: «Просыпься». Сергеич знает и не верит. Ничего из этого не выйдет. Одно целение знает – не слова, не ласка, не человеческое скудное добро – одно целение: сон. И Николаю, заботливо законопатив овчиной щель:
– Поспи, касатик!
Кусается овчина, ходят на боках вши, в углу со сна рыгает Гаврюшка-возчик. Сергеич улыбается, и яма – ямой.
– Касатик…
И засыпающему Николаю мнится: мама, меж двух гостей – к сундучку, единственное, детское, забытое за годы слово: «Спатки».
После, до утра, крылатый шум: гуд пчел, огонь – пора! И с боку на бок:
– Враг!
8
Утром оказалось: кроме чисел – хлеб. Поглядел недоуменно на ватный день: и небо, и дым из труб, и заспанные лица – все вата, грязная к весне, меж рам. Пошел по переулку. Ворота. Пивной завод. Репетитором, чтобы Мариетта?.. Нет! Здесь ближе к делу.
Час спустя выстукивал порожние бутылки. «Динь-динь». Быстро всю корзину объехать. Как музыкальный клоун. Где трещина – срывается, звук жалуется: «Ах!» – такую прочь. Концерт с шести и до шести. Шестьдесят копеек, на своих харчах. Жить можно. В семь на явку. Пароль, листки и все как надо. Пошло. К весне пригляделся. На пивном – кружок, восемь человек. Он организатор. В районе – секретарь, товарищ Надя. Курсистка. Влюблена в пропагандиста Глеба. Разумеется, идейная любовь. Но только Глеб, рассказывая грудастой Варе, в какой печальный эмпириокритицизм ударились иные из верхов, вместо точки рукой на миг – к груди; товарищ Надя, забывая свой обязанности, роняет блокнот, адрес путает, немедленно выбывает из строя. Сам Глеб – мужчина как мужчина: мог бы быть агрономом, публицистом, агентом «Саламандры» [17]17
«Саламандра»– страховое общество в Москве.
[Закрыть], кадетом, просто дядей Глебом, стал эсдеком – профессия. Почти служил. Исправно разъяснял и вовремя готовился; ни Надя, ни Варя не отражались на конспектах. А зачем и как – не думал, так уже вышло, каждому свое.
Еще товарищ Тимофей – дискуссия. Если разложить на составные элементы три: чахотка, пенсне и, в упоении, брызги слюны, жестокий водомет. Враги природные его не занимали. Царь? Всякий знает, царь – зло. (Всякий, то есть два десятка приятелей, посетители столовки на Малой Бронной и прочая периферия.) Кадеты – тоже ясно, даже дураку. Враги – меньшевики. При этом слове Тимофей яростно кашлял, так что пенсне галопом пролетало ввысь, и взрыв слюны. Готов был ночью, на морозе, засыпая, со сна и даже во сне начать дискуссию; так и снились толстые методологические ошибки, выводок хромой – неправильные выводы, юркие мальчишки: подвохи, остроты, «на слове поймал».
Как-то перед съездом (тогда еще «объединенная» жила) мандаты набирали. Последнюю труху: там три наборщика, здесь завалялись булочники, еще какие-то сомнительные шляпочницы. К Николаю – на пивной. Явились меньшевичка Елена и Тимофей. Куда ей! Рохля! Пока раскрыла рот, уж Тимофей ее разоблачил. Муниципализация и прочее, а попросту, для неразличающих различий – ревизионизм. Пенсне – высоко. Рабочие: «Так ее! Ишь норовит, чтобы нашему брату меньше!..» И Митюшок, особенно ортодоксальный, вкусно вспомнил «мать». Рохля чуть покраснела, розовой ушла. Носа больше не покажет. Еще набрали восемь голосов.
Все это видел Николай. И часто, пересчитав бутылки, лежа в каморке, был готов отчаяться. Подходило – вот после тысячи бутылок достучался, одна надтреснута, дребезжит «Оставь!» Видел: Надя, Варя, много – скопом – стечение обстоятельств, груди ждут: сначала затвердеть под пальцами любовника, потом набухнуть – детеныша вскормить. Какое-то сопровождение. Ведь если б Глеб был фабрикантом – Люба: «Рабочие тебя обкрадывают», музыкантом – учила бы сольфеджио (на стене Бетховен). Тьфу! А Глеб, он на собрание, как в департамент, – отслужить. Тимофей? Драчливые парни, без ревизионизма, прямо по мордасам – хоть проще, но серьезней. Ерунда! Все вместе – люди, то есть нечто вроде Глубоковых, ну, лучше, добрее, в бедноте своей честнее, но все же не числа и не звезды, а туши, груды необработанного мяса, темное сырье.
«Готов отчаяться», но не отчаялся. На крою удержался. Разум спас. Пусть жалкая, гнилая мешанина. Это – люди. А партия – динамо… Надо людей заставить стоять, согнувшись у станков. Машина же не может ошибиться. Расплющит все и выкроит иное тело, иное сердце, иных, совсем иных людей. Пока – не унывать. И молодость большая помогала.
Еще – рабочие. Не ругань, не праздничная, жадная тоска и даже не кружок, где восемь смельчаков мечтали: «И никаких тут околоточных…» Нет, поутру, когда суров мороз, косое солнце – скупо – в сгибе рук, в дыхе труб – большое колесо – труд.
Летом – зазубрина. У Николая был кружок, почти эпизодический: краснодеревцы отделывали на Полянке трактир с причудами. Собирались на квартире у Михайлова. Подвальные удобства – без соседей, хоть всю программу разъясняй. Но у Михайлова была жена, костлявая и злая, рот – нитка: в микроскоп глядеть, а из него не голос – шип. Когда Михайлов уходил в пивную Трехгорного, погулять или по партийным, глубже в себя всасывала губы и шипела. После на свет несла мужнину рубаху: искала волос разлучницы. Возненавидела до задыхания. Как-то в июньский вечер собрались. Николай изображал «период начального накопления». Еще, передыхая, пили чай с клубникой и вытирали рукавами лбы, исходившие испариной от «накопления», от чая, от жары. Дверь раскрылась. Ждали шипа, нет – шашек стук.
– Собрание? Обыскать! И всех в участок!
Даже клубника буколическая не помогла. Провожая, костлявая впервые улыбнулась, нитки чуть обозначились:
– Там тебе покажут с девками гулять!..
Впрочем, Михайлова и прочих отпустили. Только Николая приберегли. Наутро – в Басманную. Ввели в контору. Смотритель – пасюк с торчащими резцами, но в мундире, сразу ошарашил:
– Скидай портки!
– То есть как это?
– А ты без «тоись»…
И сняли, обыск! Рылись, живое тело потрошили. Какой-то сопач рукой мозольной (будто рукавица) в рот забрел, под языком проверил.
Камера – вповалку, кашель, скреб, смрад. Освоился – ведь знал, на что идет. Но кругом беспокойно было. Пасюк работал неустанно, измывался вовсю. В камере четвертой сидел молоденький парнишка, гимназистик, Женя Фикелевич. Подготовлял не только гимназистов, реалистов, но даже институток к «ниспровержению». Тюрьмой был горд. Ему родители прислали ночные туфли и домашнее печенье с миндалем – стыдился. Вообще стыдился, что баловень, что жил в семье, что там кроватка с голубым атласным, что утром приносила мама кофе и ручку калача. Хотел казаться бродягой без угла. С утра и до ночи – служение революции. Вот розового Женю пасюк особенно возненавидел.
– Жиденка изведу. (И острые резцы выглядывали жадно.)
Как-то в воскресенье Женю вызвали на свидание. Мать в конторе. Пасюк уж тут как тут.
– Скажите, сударыня, как вас угодило эдакую пакость уродить?
Женя:
– Не смеете! Я прокурору!..
Мать дрожит, шляпка набок, сумка на пол…
– Женечка, молчи! Вы – господин смотритель? Простите, что мы вас беспокоим…
Пасюк доволен. Женю назад ведут.
– Как вы смеете?
– Вот я те съезжу в харю!
И бац. А через час Женя, выйдя в отхожее, не возвращался долго. Сторож Бабич пошел проверить. У двери вздрогнул. На помочах!.. Под подушкой нашли туфли (стыдился, прятал), крошки миндального печенья и на клочке от папиросной гильзы: «Дорогая мамочка, я так боюсь… Мамуся!»
Николай – рука на железе окна – сухой глаз, сухой стон, железная тяжесть, сердце – запор – порох. Когда же? Скоро!
Пока что месяцы в тюрьме. Допросы. Ротмистра бархатный баритон, чай с лимоном.
– Я душою с вами…
Белки глаз мечтательно ввысь – Гретхен в голубом мундире.
– Ведь я почти революционер.
И снова нары. Карцер. Крысы – другие, без службы. Мокрицы за шиворот. Голодовка и плевки на хлеб (от соблазна). Однообразие: снова били, – в «пьянку», на блевотину. Осень. Скоро ли?
Потом скитания. Теперь профессионал. В Николаеве забастовка, судостроительный. Урал – выборы. Волнения среди матросов. Севастополь. Надо связаться с солдатами. Военная организация. Несвижский полк. Был дворянином Кадашевым. Тер-Бабаньянц, армянин из Нахичевани. Сольской волости, Елецкого уезда, Гавриков Илья Иванович. Бельгийский инженер Сельвер. Имена. Прописки. Приметы. Аресты. Тюрьмы. В Баку провал. Сидел в Лукьяновке [18]18
Лукьяновка– политическая тюрьма в Киеве.
[Закрыть]. В Иванове-Вознесенске меньшевистское засилье. Самарский централ. В Крыму ингуш – нагайкой. Чайные. Ночевки. В среду, в 4 часа печатники, в 6 ч. р. к. Где ночевать? Блокнот. Адреса на папиросной. (В случае чего – проглотит.) В тюрьме отдохнет.
Одно особенно любил: выступать в рабочих казармах и на митингах, чтобы было побольше лиц чужих, неперелистанных. Еще – чтобы не было имен. Войдет – высокий, худой, в просиженной на разных заседаниях шляпе. Смотрят – агитатор. Тянутся. Он знал эти движения: выгнутые пружины шей, руки выпростанные, чуть приоткрытые, сухие, прогорклые рты. Бородатые, как школьники: на доске мелом «О», и каждый ротик тотчас становится таким же «о» – удивление.
Говорил складно, внятно, слов не кидая пригоршнями, будто мот, бережно раскладывая по всяким головам – курчавым и плешивым, как домовод припасы. Сразу видел всех и никого не видел. В такие минуты верил: не зеваки, не пьяницы, не лежебоки, не мусор – обожженные в горниле муки кирпичи для новых строек. Слово, грузное и рыхлое, как мясо, кидал восторженно:
– За нами массы!..
Второй и третий раз в казарме. Видел – кто и как. Василий из казенки раком ползет домой, да не простым – вареным. Федька – разбуди его, и то: «Орел или решка?» Зобастый Влас всех девок упаковочной, распаковав, испробовал. Увидит, хвост закрутит, мигом увильнет. Все это Курбов вскоре замечал. Не брезгал, не осуждал, усмехался ласково:
– Ну, вам, товарищ Влас, сегодня не до Маркса.
Но исчезали первичные громады. Как глетчер, таяла величественная «масса», обнажая кочки жалкие голов: Василия искристую лысину, смешок молодцеватый Власа. В каком-то из мелькавших городов среди людей встретил человека. Цекист. Кличка – «товарищ Иннокентий» [19]19
«Товарищ Иннокентий»– Дубровинский Иосиф Федорович (1877–1913), член ЦК РСДРП; покончил жизнь самоубийством в ссылке.
[Закрыть](имени, кажется, и сам не помнил), больной. Ночевали вместе, снял пиджак – лохмотья. Есть забывал. Но не было в нем ничего от аскетизма марксистских начетчиков, среди комментариев затерявших простую радость. Взглянет, улыбнется, и глаза усталые чуть прищуренные раскроются в таком младенческом упоении, что встречный, какой-нибудь усатый регистратор, враг и дурак, тоже взглянет, тоже улыбнется в рыжие колючие усища – жить стоит!.. Раньше, кажется, такие в скитах живали: молились, перевязывали лапу подшибленному журавлю, вне мира были с миром. Теперь не в монастыре, где белуги под соусом и щедроты молельниц, а в самой изуверской партии – такой сыскался. Прочел он… прямо все прочел, на конгрессе Жореса переспорил, разумного желал, а в сердце – любовь бесхитростная, отреченность: дитя, лесная ягода, улыбка.
Николай его встретил на собрании. Туземец-щенок читал доклад об «Использовании легальных союзов». Вздор, а где не просто вздор, там ересь, синдикализм. Николай его мимоходом разоблачил. Такому надо таскать прокламации, а не с ответственным докладом выступать.
Ждут, что скажет товарищ Иннокентий. Медлил. Был очень мягок. Да, принципиально, конечно, но доклад все же весьма интересен, благодарить докладчика и прочий мед. Николай был возмущен. Вышел с цекистом.
– Товарищ, зачем вы прямо не сказали – вздор? Ведь это развращать таких балбесов.
– Вы очень молоды. Он тоже. Вы умней его, но не старше. Да, да. Вот вы не понимаете, что он придет и ляжет к стенке: «Приезжие сказали, значит, я – ничтожество, зачем же жить?» И будет ему плохо, так плохо, – камень голова, щемит, клубок под ложечкой. А плохого много и без нас…
Николай жил двадцать два года, много видел. И вдруг неожиданно, как руку на плечо – что это?.. Растерянно замер. Остановился даже у голубенькой калитки. Товарищ Иннокентий, взглянув, увидел приподнятые брови.
– Ну, что там!.. Я ведь не против вас… А просто надо пожалеть. Без этого и дня не проживешь.
«Жалеть!»
– Жалеть нельзя – для дела вредно.
Товарищ Иннокентий вздрогнул (ему черед), чуть двинул бровью – этого еще не слышал. В первый раз нагнулся – такая глубина. Не знал, что, вытянув худую шейку, щурясь синим близоруким глазом, заглянул в грядущее. Ласково пробормотал:
– Не так, не так…
И, чуя, что словам нет власти над жестокой бледнотой Николая, хотел его пронять беззлобным смехом:
– Разве у нас в программе сказано, что нельзя жалеть?..
Николай еле выжал:
– Может быть. Ну, мне сюда. Прощайте.
Товарищ Иннокентий долго вслед глядел. Потом, печально усмехнувшись, побрел к какой-то фельдшерице, где ему дали ночевку. Хозяйка варила варенье. Пенки в тарелке с голубой каймой. Спросил: как ягоды этим летом, не дороги ли? Вдохнул сладкий пар. Вспомнил что-то, и на губах, где расползалась скрученная папироска, почувствовал сначала вкус пенок, потом печальный материнский поцелуй. Уже вечерело. Подошла собака – старая, с седой бородой, жалобно подышала в руку. Товарищ Иннокентий подумал о Николае – как глядел в упор. Захотелось прилечь. Болезнь сказывалась. На этот раз он смутно порадовался ей – ущербу, слабеющему ходу разреженного и разряженного больного сердца, прохладе, вечеру, концу. Заглянув куда-то, вдруг отяжелел. (Через год, в пятнадцатом, он умер, не увидев, чем закончился вот этот спор, в нежаркий летний вечер, по дороге где-то, кажется, в Уфе, когда сочувствующая фельдшерица варила варенье из лесной малины, а в переулке белые белели щеки и вспыхивали жесткие глаза.)
Расставшись с товарищем Иннокентием, Николай не пошел домой. Он долго бегал по пыльным уличкам, пренебрегая конспирацией, пугая сонных, обалдевших кур. Забрел зачем-то в чайную, взял пару. Чубастый мастеровой кинул пятачок в машину – машина, не ошибаясь, проплакала про бура. И чубастый растравленное сердце, неудачливую жизнь, картинку красавицы из «Нивы», мух и скуку вылил в одно пронзительное верстовое: «У-у-ух!» Николай глазом не повел. Камень. А внутри все ходуном ходило: «Жалеть? Как тот у фельдшерицы?»
Был он другим. Рожден иначе. Пенок вкуса не припомнил на сухих губах. И для других годов рожден. Такой не мог бы умереть в пятнадцатом. Он должен был дождаться и дождался. Вынянчила не любовь, а воля. Жалеть? Но стоит пожалеть ему, и вскочит очумевший, обнимет всех: трактирщика, чубастого, машину, мух; весь изойдет в соленом ливне. А после – ничего. Ложись на скамью, пей чай и, если очень сильно нальется гневом сердце, ухай: «У-у-ух!» И все останется, и будут где-то мамы работать (тиковая ямочка), Провы шуршать ассигнациями, и Мариетты – сонет, бас Власова, бычьи шеи, мясо с перстнем, нежность вшивая Сергеича – тухлятина, цыц, Коленька, лезь в конуру, лижи сапог и блох вычесывай, пока не околеешь. Вот жалость! Нет! Николай Курбов не может жалеть!..
Из чайной он вышел твердой поступью. Зачерпнул немного северного ветра. Среди домиков утробных, теплых постельной душной теплотой, вот этот ветер и гудок вырвавшегося в поле паровоза… Скоро! Уж скоро!..