355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней » Текст книги (страница 16)
Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:37

Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)

Глава 2
БЫВАЕТ ВЕСНА И ЗИМОЙ

Жанна ушла далеко за Карантин. Кругом были только пологие, охровые холмы. Внизу море. Жанна радовалась: в этот по календарю зимний день произошло нечто невероятное, крайне важное, не отмеченное в газетах и никак не взволновавшее ее отца, столь пристально следившего за всеми мировыми событиями. Еще вчера вечером была зима, от которой захватывало дух и выступали слезы. Весь вчерашний день Жанна хандрила, мечтая об одном: врасти в расписные изразцы печки. А под утро подул теплый ветер с моря. Слуга Ней, курносый насмешник Ваня, раскрыл настежь все окна, как пес, понюхал воздух и засвистел снегирем. Несмотря на нужду, на все беды зимы в осажденном Крыму, жители Карантинной слободки, вытащив во дворы жаровни, весело варили соленую камсу или горох, мурлыча при этом нечто очень приятное и всячески ворочаясь, чтобы ни один луч солнца не пропал даром. Даже море как-то наспех переоделось: вместо бутылочного плаща провинциального трагика получилось голубенькое платьице девочки-пай. Жанна шла по мокрой глинистой дороге, рассеянно проваливаясь в лужи и умиленная и озадаченная этой, не по времени, весной.

Еще Жанна радовалась, потому что папа сказал ей утром, развернув желтую куцую газету: «Ну, теперь крышка, скоро и отсюда придется убегать». Значит, скоро Париж. Там тоже тепло. Там всегда тепло. Там кончится этот дурной сон, который называется «Россией». Затянувшийся сон: шесть лет он томит Жанну. Но и теперь она так же боится его, как в то далекое февральское утро, когда тринадцатилетней девочкой, с букетом промерзших мимоз, поднесенных ей при расставанье хохотушками-подругами, вышла она на площадь перед Брестским вокзалом [50]50
  Брестский вокзал– ныне Белорусский вокзал в Москве.


[Закрыть]
, увидала снег, тулупы баб, городового в башлыке, кричавшего на дохлого извозчика, а увидав это, расплакалась, несмотря на все увещевания папы, бормотавшего: «Это ничего… это богатая, это очень богатая страна».

Жанна боялась России. В ее представлении сливалось в одно: дикий климат, не погода, а именно климат, как в учебнике географии, неодолимые звуки «ща» или «ы», бараньи шкуры, кавалеры, во время вальса отдававшие водкой, генерал, на морозе пальцем в лайке вытирающий лиловый нос, блины, чай ведрами, то разнузданно икающие, то по-собачьи скулящие песни. До семнадцатого года еще удавалось спрятаться. Была розовая комнатка, где на секретере жил с Жанной томик Гюго, где в вазочке, наперекор окну, седеющему от дыханья России, розы из магазина Ноева не хуже самого Гюго говорили о милой Франции; была столовая, где папа, полоща рот кирпичным бордосским, каждый вечер с ровным пафосом читал передовицы «Journal des Débats», бесконечно похожие одна на другую; были люди, знавшие на память Гюго и предпочитавшие Арбату Елисейские Поля. Потом? Потеем произошло что-то странное, всеми различно называемое. Жанна воспринимала это по-своему; ей казалось, что Россия сразу разрослась, проглотила и розовую комнатку, и «Journal des Débats», и тех изящных молодых людей, которые присылали ноевские розы. Жанна ничего не понимала. Говорили: «Революция», но Жанна в школе учила французскую историю, революция тогда казалась ей скорее увлекательной: восторженные речи, вдохновившие даже Гюго, песня марсельцев, празднества, героическая смерть какого-нибудь храброго знаменоносца, идущего против коалиции. Но разве люди в варварских папахах, приходившие в квартиру Ней, чтобы наследить, чтобы прокурить махоркой комнату Жанны, чтобы перерыть ее комод или заглянуть в детский дневник, разве какие-то дежурства в подворотне дрожащих дам из домового комитета, разве карточки, с которыми надо было зябнуть в «хвостах», разве все это походило на стихи Гюго или на картину в Лувре, изображавшие революцию?

Дружески улыбаясь солнцу, отмахивалась Жанна от воспоминаний последнего года, особенно тяжелого: бегство, ночь в крестьянской телеге под соломой, теплушка – шесть дней в теплушке, какие-то осетины, хотевшие убить папу из-за одного брелока на цепочке, толчея в Ростове, тифозные вповалку на перроне, снова бегство, баржа, тонущие люди, шторм и, наконец, эти пустынные, угрюмые недели в Феодосии под рев пьяных казаков и северного ветра. Все это было. Но лучше думать, что этого не было. Лучше думать, что она уже во Франции, что это – не чудом выпавший теплый денек, а самая наизаконнейшая весна. Скоро в Париж! Жанна вслух по-детски засмеялась.

– Очень приятно в такое, с позволения сказать, собачье время встретить веселую дамочку!

Рядом с Жанной оказался рыжий плотный офицер в круглой бараньей шапке. Испуганно вскрикнула Жанна и быстро пошла дальше. Но пудовая волосатая лапа мигом пригнула ее плечо. Послышалось гадкое дыханье спирта.

– Пустите меня! Как вы смеете? Я иностранка! Француженка!

– Вот это особенно приятно. Вы себе и представить не можете, как мне надоело русское бабье! А француженка – ведь это же шик, кокотки, сплошной шато-де-флер [51]51
  Шато-де-флер– здесь: кафешантан (букв. – замок цветов).


[Закрыть]
.

Жанна оттолкнула весельчака, но поскользнулась и упала на склизкую землю. В то же мгновение она услышала чей-то чужой голос:

– Разрешите узнать, в чем дело, господин поручик?

Кто-то бережно помог ей приподняться. Перед ней, улыбаясь, стоял офицер. Но это был не ее обидчик. Все произошло с такой кинематографической быстротой, что Жанна от смущения, вместо того чтобы поблагодарить выросшего из-под земли спасителя, начала машинально чистить захватанное глиной платье. Незнакомец помогал ей, просто и деловито, как будто были они давними приятелями и гуляли вместе. Наконец, не вытерпев, он улыбнулся:

– Вы меня не узнаете, Жанна?

– Андрей?

Если Андрей и до этой минуты столь явно радовался неожиданной встрече, то теперь радость его должна была еще возрасти: на лице Жанны он мог без труда прочесть, кроме признательности и смущения, еще нечто другое – может быть, нежность?.. Значит, правда, она не совсем забыла его?

Пять лет тому назад, в последнее лето перед этой противной революцией, как будто нарочно сделанной, чтобы отнять у Жанны лучшие годы, на даче под Москвой познакомилась она с молоденьким студентом. Он тоже любил солнечный припек, звонкое «ррр» в стихах Гюго и приторные красные розы. А может быть, он только говорил, что любит все это, потому что на самом деле немного, смутно, скорее от возраста и нахлыни летней, неведомой еще нежности, любил эту смуглую, пугливую девочку, чужестранку-шалунью, по природе героиню, готовую в пятнадцать лет разыграть расиновскую Федру, дикарку, плакавшую тихонько от неудачно отданного поклона. Все это было давно. Если задуматься – в иной жизни, до великого переселения душ, пришедшегося на лето следующего года, когда переселялись не только души, но и тела и когда Россия заночевала, грозясь и плача, на крышах кряхтящих от натуги вагонов. Тогда он катал ее по царицынскому пруду. Кажется, раз, когда шли они в сумерках мимо дачных садиков, поблескивавших серебряными лунами шаров и дышавших левкоями, он поцеловал ее щеку. Может быть, этого и не было. Может быть, он только хотел это сделать, а нагнувшись, сказал что-то пустое и незначащее об игре в крокет. Они оба не знали, было ли это. В общем они мало думали о любви. Она входила в их жизнь наряду с любимыми книжками, крокетом и левкоями. Они были еще детьми.

Потом Жанна иногда вспоминала широкое улыбающееся лицо, на котором, точно споря с губами, печалились серые глаза. Вспоминала, когда ей становилось особенно грустно, в духоте теплушек или в передних, где разбуженные среди ночи, наспех одетые люди ожидали очередных папах. От этих воспоминаний ей делалось еще грустнее: Андрей ведь исчез, вместе с другими, посылавшими приторные розы. Значит, и его проглотила эта злая революция.

Они держали друг друга за руки. Они улыбались. Они не могли ничего сказать. Это молчание было таким полным, таким большим, что Жанна испугалась. Улыбка еще не отошла от ее губ, но глаза томились, билось сердце, подступала дурнота. Тогда, как бы желая спастись, она заговорила:

– Вы здесь? Давно? Офицер?

– Нет, Жанна, я не офицер.

Может быть, этого не следовало бы говорить. Ведь Андрей умел быть осторожным. Но есть много не совсем понятного в человеческих поступках. Увидав Жанну, он сразу стал мальчиком, да тем самым мальчиком, что когда-то хотел поцеловать щеку смуглянки и не мог. Он готов был ей все, абсолютно все рассказать. Он помнил одно: я ее встретил.

– Я не понимаю вас, Андрей. Я теперь ничего не понимаю в России. Вы не офицер? Зачем же вы в форме?

– Я здесь, чтоб подготовить восстание. Как только возьмут Перекоп, мы выступим. Вы все еще не понимаете? Но я ведь…

И Андрей спокойно, внятно произнес то слово, которое Жанна привыкла считать обидным и позорным. Как-то в Ростове папа, узнав, что в погребе найден трупик четырехлетней девочки с головой, размозженной колуном, сказал: «Это безусловно большевики»; Жанна ему поверила. Так повторяли и все папины друзья: «Разбойники, убийцы». И вот теперь Андрей говорит про себя. Бежать? Позвать на помощь? Расплакаться?

Бедная Жанна. Маленькая француженка из «Золотой библиотеки» для счастливых и послушных детей, попавшая в страну папах и теплушек, как растерянно, как умоляюще взглянула она на Андрея!

– Ну конечно же я большевик! Разве я мог бы не быть с ними?

И Андрей улыбнулся. Хорошо, честно. В этой улыбке была полная радость от того, что он подготовляет восстание, от того, что встретил славную девушку, еще, может быть, от того, что на солнце тепло, что и зимой бывает весна.

И улыбка спасла Жанну, она напомнила ей: ведь это ж Андрей! Разве злые люди могут так улыбаться? Значит – делать восстание хорошо. Значит – он прав. И Жанна на улыбку ответила хоть поздней, но успокоенной, полной ласковости улыбкой. Больше того – от сказанного он стал ей как-то ближе: теперь она посвящена в его тайну. Это было на грани между ребячьей игрой, скрываемой от ворчливых взрослых, и той темной страшной судьбой, которая как бы стала раскрываться перед ней.

Он долго рассказывал ей, как дрался с белыми на Кубани, как помогал зеленым доставать оружие и для этого недавно разыграл в Судаке офицера связи, как увлекательна и прекрасна вся эта возня в подполье, между смертью и победой, когда завтра могут быть виселица у ворот городской тюрьмы или цокот красной конницы, прорвавшей наконец перекопские плотины.

«Красные», «белые», «зеленые» – Жанна слышала эти слова. Правду сказать, – она все больше предавалась Андрею. «Готовить восстание» – это должно быть хорошо, это как теплый ветер, в одну ночь переделавший ужасный город. Ведь Феодосия же чудесная: беленькие домики, аркады, море! Странно, что она раньше этого не заметила… Революция это не одни обыски и карточки. Это, очевидно, еще многое другое. Это – Андрей, который готов за нее умереть. А за сахар ведь не умирают. Значит, это сродни тому, о чем она учила в школе, значит, это как у Гюго. «Готов умереть». Но не нужно, чтобы он умер! Он должен жить! Она его увидит еще?

Вечерело. Внизу закопошились огоньки. Кто-то, терзая гармошку, наполнял все небо бабским истошным нытьем. Прорвалось несколько выстрелов…

– Может быть, разведка… расстреливают…

Его тоже могут расстрелять! Как зерно факира, Жанна с каждой минутой росла. Впервые тревога женщины прошла в ее детское сердце.

– Вот, я радуюсь, что мы встретились, а увидимся ли еще, не знаю…

И здесь произошло второе событие этого сумасшедшего дня, столь же неожиданное и таинственное, как наставшая среди зимы весна: сама не понимая, что она говорит, откуда у нее такие слова, Жанна ответила:

– Мне кажется, что я не могу без вас, Андрей…

Сказала и испугалась. А он все улыбался, только, казалось, еще грустнее серели его глаза. Просыпалось еще несколько выстрелов. Андрей невольно, нехотя прислушался. Ночью он должен был пробраться в Отузы. Жанне он ничего не ответил. Оба молчали.

Огоньки придвинулись, стаей бросились в глаза. Это была уже окраина города.

– Дальше мне нельзя, – сказал Андрей.

Сказал и, удержав ее руку, с той отчаянной нежностью, которую дает человеку лишь предчувствие большой, может быть, непоправимой разлуки, поцеловал смугленькую ладонь.

По людной Итальянской Жанна быстро шла домой. Чувствовала: нужно думать, нужно осознать, что с ней случилось, но все оттягивала эту минуту. Вдруг, возле шумной кофейной, где толкались, промышляя фунты или лиры, кругленькие спекулянты, а меж их слипшимися животиками сновали мальчишки с папиросами и рахат-лукумом, в самой сутолоке Жанна остановилась. Ее никто не окликнул. Она могла бы идти дальше. Она остановилась от короткой, от самой простой мысли, пришедшей сразу, вместо сложного и длительного процесса обдумывания, который ей представлялся: ведь это же любовь! Папиросники продолжали верещать. Какой-то грек внимательно поглядел на Жанну, что-то сказал ей. Жанна не слыхала. Она стояла и улыбалась.

Но успокоение длилось недолго. Появились другие, хлопотные мысли, которые всегда прибегают после большого и важного, как звонки визитеров после крестин или похорон. Любовь? Значит, он должен войти в ее жизнь? Войти в новую розовую комнату, которая где-то заменит проглоченную Россией, войти и остаться надолго, навсегда? Этот милый, но чужой и чуть-чуть страшный человек, у которого какие-то «зеленые» и «красные», должен стать ей близким, вроде папы, нет, ближе папы? Жанне сделалось жутко. В голову кинулось слово, такое новое и дикое для нее, такое привычное для всех этих, спокойно гуляющих по набережной людей: «Муж». Значит, Андрей может стать ее мужем?

Так думала Жанна. Думать иначе она не могла. Так учила ее покойная мама, давно, в маленьком домике на берегу Луары, гладя Жанну по непослушливым волосам, еле удерживаемым лентой: «Вот вырастешь, выйдешь замуж»… Так наставляли в институте, приговаривая на уроках ненавистного рукоделия: «Если не научишься, будешь плохой женой». Так говорили милые, узенькие книжки в желтых обложках: любовь-поцелуй-жених-счастье.

В этот тихий мир ворвался Андрей, кажется, сломал что-то, рассмеялся, большой, в сапогах (папа носит только полуботинки), страшный, как Россия, милый до слез, совсем мальчик, Андрей!..

Да, Жанна хочет, чтоб он был ее мужем! А папа? Ведь папа совсем другой – они не поместятся. Папа, старенький добрый папа с «Journal des Débats» – куда же деть? И Жанна, за минуту до этого полная такого счастья, что кружилась голова и все кругом – виллы, купальни, играющие татарчата – сливалось в один дрожащий голубоватый газ, Жанна теперь почти шаталась от боли. А папа? А Луаретт – родной ее городок, где запивают горячие каштаны молодым мутным вином, играют в трик-трак, а любят, если только книжки в желтых обложках не врут, тихо, весело, просто: поцеловал – значит муж и покой? Андрей?.. Хоть Жанне было совсем не до смеха, она улыбнулась, представив себе Андрея, играющего в трик-трак с m-r Шало, нотариусом Луаретта. Какой вздор! «Красные», «зеленые», «белые». Нет, с ним не будет покоя! Но Жанна и не хочет покоя. Вот папа?.. А без папы нельзя.

Так думала Жанна. Она уже стояла перед уродливейшими нимфами, каменными тушами завалившими фасад роскошной виллы «Ибрагия» караима Сарума, в которой помещались теперь Ней. Она уже положила руку на голову медузы, кроме образца высокого искусства являвшуюся еще звонком. Но тогда раздался снова сухой отчетливый выстрел. «Разведка»! Жанна вспомнила, с какой горечью прощался Андрей. Нет, только одно – чтоб он жил! Я сказала ему правду. Теперь я наверное знаю: без него не могу. А папа? Но папы в ней не оказалось. Напрасно она пыталась его восстановить: не могла. Лишь бы его не убили! Остальное не важно, остального попросту нет.

Так вот какая любовь! И с этой мыслью высокой, невыносимой Жанна позвонила. Голова медузы качнулась. Если б она могла передать все смятение Жанны, то, наверное, раздался бы не обычный звонок на парадном, а страшный набат.

Глава 3
О КЛОПАХ И О ВДОХНОВЕНИИ

Безусловно, во всемирном паноптикуме ужасов одно из первых мест уготовано обыкновенному, достаточно паршивому номеру любой второразрядной гостиницы российского захолустья. Когда входишь в него и душу охватывает сложный запах залежанных тюфяков, пудры «гелиотроп», карболки, постных оладий, сразу становится очевидным, что произошло здесь нечто недоброе. Может быть, вот на этом крюке, что в левом углу, повесился какой-нибудь зобастый шулер, заслышав шаги понятых и веером напоследок рассыпав крапленую колоду? А потерявший от пудов человеческого сала всяческую окраску, выпятивший ребра наружу страшный диван – не на нем ли слюнявый старикашка то пичкал плачущую девочку карамелью «Ирис», то щипал ее с вывертом, чтобы поздно ночью подкинуть в отхожее искромсанный трупик?

Вполне вероятно. Номер многое видел, а видя, продолжал гостеприимно впускать новых жильцов.

Нет лучшего убежища для человека, в жизни все потерявшего. Приехать сюда, отослать заспанного полового, оставившего на столе зеленый подсвечник, облепленный кашей стеарина, лечь на ребрастый диван и не спать, нет, глядеть, слушать: на обоях масляные оттиски многих и многих голов, назойливо каплет вода в рукомойнике, изумрудный графин, стакан, в котором не раз по ночам мокли зубы – гордость различных дантистов, особенно злые номерные мухи, докука, дрянь, забытье. Тогда легко и просто подойдет смерть, эта постоянная жилица, на правах хозяйки стирающая мимоходом имена жильцов с черной грифельной доски, с той, что у входа.

Номера эти стали еще страшнее в годы Гражданской войны. Не в квартиры, где душно было от настоянного годами уюта, прямо сюда в первую очередь кидались разные гости на час, белые, красные, всяких мастей. Наспех здесь размещалась контрразведка или чека. На ночные столики ставили пишущие машинки с продырявленными насквозь лентами, закидывали вонючие коридоры винтовками и приступали к работе.

Осколки зеркал, проглотивших в свое время и язык повесившегося шулера, и слезы бедной девчурки, теперь вбирали последние взгляды людей, которые плакали, валялись в ногах или стойко под дулом молчали.

В номерах кутили «осважники» [52]52
  Осважники– сотрудники Освага (осведомительного агентства), службы контрразведки белой армии.


[Закрыть]
или военруки, кутили так, что вся улица полнилась бряком бутылок, похабными песнями, вскриками еще не ко всему привыкших мещаночек, рыком блюющих, шальной пальбой.

На такие диваны кидали раненых и тифозных. Ночью все бабки в соседстве, слыша бред и вой, усердно крестились. Уходили одни, вслед являлись другие. Раненых, оставленных вместе с пустыми бутылками, добивали, добивали здесь же, в темных, сырых номерах.

Вот в одном из таких номеров феодосийской гостиницы «Крым», в традиционном номере, на почти историческом диване, подпираемый всеми его ребрами, лежал некий мрачный субъект.

В соседних комнатах шла попойка: это гвардейцы справляли полковой праздник, реквизнув по сему, вполне законному, поводу у сонливого татарина, пробиравшегося ночью из Отуз в Феодосию, бочонок вина. Они то орали «ура» в честь своего августейшего шефа, то, вспомнив, что шеф давно отошел в иные миры, чинно вставали и минуту молчали, на английский манер, то просто резвились – не все ж воевать – и, посадив актрису Орлову (она же Ривочка Блох), в, увы, пустой бочонок, чистили ее голые бедра казенным бензином, как в красильне чистят костюм.

Но мрачный субъект не поминал шефа и не возился с Ривочкой Блох. Почему же его не позвали на празднество? Хотя жалкий огарок едва пробивал твердую темень номера, все же было видно, что лежит на диване штатский, в брюках навыпуск. Поглядеть – обыкновенный проезжий. До революции он мог бы сойти за комми или даже за туриста. Но теперь гостиница «Крым» находилась в ведении штаба какой-то армии, кажется, астраханской. Значит, субъект занимал некий пост. Но какой? Этого не знал даже половой Аристарх, хоть сопливый, однако чрезвычайно пронырливый грек. Разные слухи ходили.

Одни говорили: газетный пачкун, все время вертелся в ростовском «Осваге». Другие стояли за Мариуполь: как будто субъект служил там в разведке и даже дослужился до скандала: во время допроса стянул мимоходом с руки инженера Шароля сапфировый перстень; на беду, инженер оказался не только французом, но и свояком военного атташе.

Так или иначе, служба загадочного лица являлась делом прошлым. Наблюдательный Аристарх знал, что в Феодосии постоялец болтается зря и доходов, ни в виде перстней, ни других, не имеет. Вот только разок, заманив мичмана-итальянца с транспорта «Элена» зайти посмотреть коллекцию непристойных открыток, субъект выиграл у него в железку что-то около тысячи лир. Прокидал он их ровно в четыре дня, для чего абсолютно истощил гастрономический магазин Зезона, славившийся не просто «го-», но особым, любительским «го-го-сотерном», а также заставил не менее двух дюжин особ женского пола ознакомиться со всеми удобствами номеров «Крым». После этого он дней десять курил окурки, не выметенные разиней Аристархом, а обедал в дешевой столовке для артистов при кооперативе фармацевтов, куда устроила его одна из четырехдневных фавориток, получившая в свое время за часовой визит целую стопочку иностранных кредиток.

Теперь мрачный субъект имел все основания быть мрачным. Окурков больше не было ни в ведре, ни под диваном. Выдачу обедов, вследствие скупости фармацевтов, со вчерашнего дня прекратили. Что касается Аристарха, то это был черствый, лишенный доверчивости человек, отнюдь не расположенный отпускать водку в кредит. Оставалось, все в жизни потеряв, лежать, так сказать, обрядно, на диване, на том самом диване. Он это и делал.

Кроме всего, донимали клопы. Пока он жил светской жизнью, та есть пил «сотерн», любезничал с дамочками, сдавал карты, эти не лишенные сообразительности насекомые, очевидно, прятались в различных укромных щелях. Но как только залег он на диван, выползли они густыми стадами и в одну минуту покрыли тело злополучного анахорета крупной сыпью.

Субъект давил их большим пенковым мундштуком с золотой монограммой, который он, за отсутствием папирос, теперь просто сосал, как соску. Клопы удивительно плохо пахли. Субъект трудолюбиво давил их, чесал особенно чувствительные места на боках, снова запихивал в рот горькую соску и думал: какая же гадость, откровенно говоря! Хорошо бы теперь обрызгать себя одеколоном…

По одному этому видно, что субъект хотя и воспользовался известным рецептом и завалился в номере на диван, но умирать никак не собирался.

Действительно, вдруг он энергично заворочался. Происходило это не от нового натиска клопов, но по причинам чисто духовным: надо было на что-нибудь решиться. Мундштук или портсигар? За три последних года мрачный субъект все растерял, последнее взяли московские или ростовские бабы в обмен на водку, а то и на хлеб. Но две вещи он сберег и был к ним привязан с нежностью исключительной. Он суеверно верил, что мундштук, купленный лет десять тому назад на Сухаревке и сверкающий таинственными инициалами «Р. Н.», помогает ему при игре: стоит только засунуть его в рот и обязательно выйдет девятка. Вера эта не всегда подтверждалась фактами, но все же оставалась непоколебленной. Что касается эмалевого портсигара с изображением голой дамочки, играющей на мандолине, то он, по мнению субъекта, немало способствовал ему в успехе среди обыкновенных не эмалевых дам. Сейчас предстояло сделать выбор. Еще раз подскочив на пружинистых ребрах, субъект решительно спрятал портсигар в карман. Похвальный поступок: очевидно, больше всего в жизни он ценил любовь.

Мундштук же немедленно был вручен Аристарху, хитро пальцем утиравшему нос. Минут пять спустя на ночном столике появились: рассыпные папиросы, бутылка водки, камбала по-гречески, то есть в мутной ржавой жиже, и, вместо хлеба, съеденного начисто гвардейцами, истекавшие жиром пончики. Субъект сочетанием не смутился. Он пил жадно, закусывая то рыбой, то пончиком. Настроение явно менялось. Клопы из мирового вопроса стали неважной деталью, возможно даже, что они снова ушли в свои щели. Сглотнув седьмую или восьмую рюмочку, он вынул портсигар, сосредоточенно взглянул на мандолину и на все прочее и громко оказал:

– Да-с. Женщины. Париж. Настоящий демимонд [53]53
  Демимонд(от фр.demi-monde) – полусвет; название, присвоенное миру кокоток.


[Закрыть]
. Надоело! Бокал «Ирруа» за прелестных дам!

Здесь нельзя было не узнать в этом случайном постояльце феодосийских номеров исконного москвича, даже гордость былой Москвы, одного из совладельцев пресловутой конторы в Черкасском переулке, Никифора Игнатьевича Халыбьева. Бедный овдовевший Нейхензон, как он умилился бы, увидав своего друга, несмотря на все злоключения, на подлость мариупольского Шароля, на полнейший крах газеты «Православный набат», на тупоумие и скупость Аристарха, несмотря на все это, бодро крякающего после каждой, с таким трудом добытой рюмки! Халыбьев разок икнул: это, наверное, Нейхензон нежно вспоминал его. Но Халыбьеву было не до воспоминаний, перед ним стояло одно: деньги, тогда Париж-женщины-жизнь, или?.. Или клопы! Деньги, во что бы то ни стало!

Прошли еще три рюмки. Вдруг смутная улыбка, которую нельзя определить иначе как вдохновенной, проявилась на его добротном, породистом, не по паспорту только дворянском лице.

– Аристарх! Чернила! Бумагу!

На сером листке, забрызганном греческой частью камбалы, бурыми, что ни минуту доливаемыми водой чернилами Халыбьев писал, писал, отрываясь, задумываясь, прислушиваясь. Гвардейцы давно затихли, в номерах остался лишь звон падающих из рукомойника капель и чей-то размеренный храп. Халыбьев прислушивался к тишине; так мечтательный поэт настороженным ухом ловит капризную рифму. Потом он снова писал. Он был воистину одержим творчеством. Его, как известно, нервная рука прикрывала короткие, отрывистые строки. Может быть, это были элегические стихи, посвященные эмалевой красавице с портсигара? Нет, вместо соответствующего посвящения наверху листа ясно значилось: «Состав резервных частей на польском фронте».

Кончив писать, уж под самое утро, когда закопошились в номере тот самый крюк и тот самый диван, а из треснутого зеркала выплыло измученное, но просветленное вдохновением лицо, Халыбьев достал визитную карточку и не без удовольствия прочел: «Nikifor Khalybieff. Rédacteur en chef de „Pravoslavny Nabat“». «Есть», – как сказал бы оставшийся далеко в Москве Поллукс. Завтра надо с утра побриться.

Хотя было уже нечто сильно напоминавшее утро, Халыбьев все же решил раздеться и часок-другой поспать. Проглотив последний пончик, он зажмурился от неги: будет женщина, пухленькая, понпонпончик! И вдруг заметил на подушке клопа. Но Халыбьев не раздавил его. Он пощадил клопа, и не от того, что мундштук, приспособленный для уничтожения этих тварей, перешел к Аристарху, нет, от просветленности, от умиления: черт с ним! Пусть живет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю