355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней » Текст книги (страница 7)
Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:37

Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)

17

Ясно: заговор. Сначала барон в Крыму недаром брил татар. Сообщение «Росты» [31]31
  «Роста»– российское телеграфное агентство.


[Закрыть]
: небольшое отступление. Слово «Алешки», шлепнувшись на московские заборы, всколыхнуло забытые надежды. Затем барона тарарахнули, но объявились прыгунчики на шарнирах и голосящие членораздельно мощи. Далее, меньшевики вынесли несимпатичную резолюцию. Почти что забастовка. В Тамбовской продкома повесили. Сейчас на очереди Москва. Знают: по черным лестницам, по проходным дворам снуют франты и франки, торкаются в военные штабы, вместо мостов подрывают папки служебных дел. Заговор близко, может быть, в ста шагах от Лубянки, кушает французскую беленькую булку, крестится на всех Георгиев, растет, жирнеет. Где-то безусловно болтается его хвостик, то есть язычок какой-нибудь болтливой жены или любовницы, но как его поймать?..

Андерматов сидит над грудой показаний, кокетливо лорнируя огромной лупой. Может быть, какой-нибудь неосторожный росчерк и есть вожделенный хвост?..

Перебирают доносы просто и донесения секретных сотрудников. Старый Карл на стенке, [32]32
  Старый Карл на стенке– портрет К. Маркса.


[Закрыть]
слушая замоскворецкие неторопливые пересуды, пахнущие рассолом, предбанником, где чай и шайка, словом, отнюдь не диалектикой, но Азией, – смеется. Впрочем, смеется тихо, в бороду, никому не мешая. Зато Курбов грохочет: это, кажется, m-me Глубокова – сейчас приедет диван обманутого мужа. В чеке – журфикс.

Какой-то адвокатик, моментально покрасневший, не от стыда, но от натуги (добывая усиленный паек и ордерок – супруге шубу), негодует: вчера он два часа беседовал с писателем Бобычевым: заговорщик. Данные? Сначала говорили о пайках. Бобычев проявлял агрессивное безразличие (остатки саботажа). Потом зашли в чащи абстракции. И что же? Бобычев средь бела дня на Театральной площади, не смущаясь, что рядом Дом Советов и милиционеры, выпалил: «Все дело в духе». Адвокатик не может: Немезида, рази!

Далее, на хорошей бумаге увесистый увраж о злодействах контрреволюции. Пишет спекулянт Папьянц. В его квартире реквизировали комнату антантовы шпионы. Уверяют, что коммунисты, но партийных билетов нет. Папьянц решил проверить, приказал дочурке благоговейно исполнить «Интернационал». Самозванцы не только не встали, как подобает, но один, презрительно сплюнув на ковер (национализированный, как и прочее, то есть составляющий собственность советской власти), закричал: «Врет! Сил нет слушать!» Посему Папьянц, перечислив все свои заслуги, как, например, пожертвованное нечто в 1905 году на нуждающихся студентов, просит самозванцев срочно расстрелять, а в случае каких-либо амнистий, по меньшей мере, выселить из реквизированных комнат, где Папьянц – главлес, жена Папьянца – главсахар, сын – главгвоздь, и все в каких-то шести каморках!

Наконец – последний. Здесь даже Белорыбова, отпадая от Гамсуна, прислушивается. Некто, бывший судебный пристав, Холщенников, не выдержав, доносит сам на себя.

«Стоя на страже интересов рабоче-крестьянской власти, считаю своим долгом донести вам о покушении на государственное преступление, произведенном мною, гражданином Евгением Холщенниковым, заведующим хозяйственной частью студии героически-комического театра, проживающим на улице Интернационала в доме под № 47. Как известно, в квартире № 4, бывшей моей, проживает с июля месяца 1920 года политком военно-хозяйственной академии товарищ Сивохин, который в свободные от занятий часы высоко поддерживает мое революционное самосознание. 26 января сего года товарищ Сивохин пригласил меня к себе и, по случаю наших дипломатических преуспеваний, угостил трудовым ужином, содержание коего вам, по моему разумению, известно. Все же считаю своим долгом указать, что, кроме морковных пирогов из серой муки, по шести на товарищескую персону, и пшенной каши с компотом из сушеных груш, имелась бутыль спирта, по уверениям товарища Сивохина, не роняющая нашей классовой выдержанности и незаменимая в военном хозяйстве. Откровенно признаюсь, что не помню, как я пришел к себе и лег рядом с женой моей, неспособной к труду, о чем имеется постановление комиссии за № 3481. Проснулся я от зычного голоса. Надо мной стоял инкогнито, для сокрытия своего лица и партийной принадлежности завернутый в простыню. Инкогнито толкал меня пребольно в живот кухонной принадлежностью, коей когда-то взбивали сливки или же куриные белки, и кричал: „Евгений, ты благословен в женах!“ Осмыслив этот контрреволюционный призыв, я взглянул на свой чрезвычайно увеличившийся живот и во многом усомнился. Далее настало мое злодеяние: вытащив из печки уголек, я начертал на своем голом животе справа, выше пупа, упраздненную букву „ѣ“ в крупном масштабе, слева, внизу „В.Т.Т.З.М.“, что должно было означать „вынашиваю торжественное тезоименитство законного монарха“. Ныне, осознав свое преступление, прошу меня в срочном порядке ликвидировать, а в награду за чистосердечное показание паек студии героически-комического театра выдавать после моей ликвидации неспособной к труду супруге, гражданке Марии Игнатьевне Холщенниковой».

Аш и тот не выдержал – улыбается. Молочные глазки засветились, младенчик запросился на икону: грудь сосать или играть румяным яблочком.

Впрочем, за дело. Пришел секретный сотрудник Чир. Прошлое его – туман. Был максималистом. Убрал не менее пятидесяти «фараонов». Налеты. Какие-то пятисотки. Теперь – великое усердие. Пропавший голос, легко заменяемый тихим хрипом, ползущим из самого живота, и на лице раскиданные щедро скверные прыщи.

Вновь перебирают донесения, письма, показания. Всё ерунда, всё около да рядом. Заговор играет в жмурки: под ухом шелестит франчишками, резвой ручкой военрука щиплет огромный политкомовский зад и всячески шалит – то в Мертвом переулке, где снег по плечи и «отдел охраны памятников старины», медведем рявкнет: «Становись во фрунт!», то на Красной Пресне, быстро гримируясь, чтобы получились мозоли на ладонях и пот на лбу сиял, забыв о франке и о фрунте, выглядит совсем марксистом: «Свободные выборы», – не угодно ли? Как защемить юркий хвост?

Аш серьезен. Предлагает: изучить классовую природу, пересмотреть архив. Разослать анкету. Реорганизовать подотдел. Конечно, все это весьма занятно. Но где же заговор? И Андерматов протестует: ждать нельзя. Изъять по спискам – тысячу, две, пять. Списки же готовы. Белорыбова запотела, переписывая, почти что адрес-календарь «Вся Москва». Начинает по алфавиту: Абаров, Авигов, Агарин, Адельсон, Ажевский… Андерматова, увы, нет (дядюшка уже изъят за былую непочтительность), зато есть просто Андер. Произносит он имена с особой материнской нежностью, утомлен и бледен – не шутка: пять тысяч детей. Снова возражения. Курбов – против: может быть, изъять и не мешает, но это каникулярные дела, теперь же спешно, раз заговор, не пять тысяч, а просто пять, не по алфавиту, даже без прописок, через хвостик. Пауза.

Тогда выступает Чир:

– Тсс… Что-то…

– Что?

Встает и, отливая прыщавым, пятнистым лицом под Марксом, величественный, как пифия, выдавливает из утробного тюбика одно:

– Здесь Высоков.

Чир недаром становился в позу: эффект необычайный. Аш, оглядывая ящики стола, как будто Высоков в них, пришамкивает:

– Вот как! Высоков! Истребить…

Андерматов хочет скрыть озноб. Не удается. Рука с папиросой на лету вычерчивает ужасные кривые. На радиостанции прочли бы: 805, а проще, в обиходе: ай-ай-ай! Страшно! Что стоит Высокову меня ухлопать?.. Лучше не выходить на улицу. Впрочем, может и сюда пролезть. Андерматов, при всем трагизме, хочет жить. Как спасательный круг выплывает: взять отпуск. В здравницу: пить молоко с пенками, вести дневник. Не пустят! И папироса, отчаявшись, влетает в ухо вместо губ.

– Вот до чего рассеян. Хорошо бы отдохнуть…

Это к Курбову (ведь он важный – с цекистами на «ты»), но Николай не слышит. От слова «Высоков» он проснулся, преобразился: наконец-то враг! Снова, как будто год тому назад – английские френчи, названия станиц, на рубашке рыжая, сухая кровь, на карте красным карандашом отчеркнуто: к 6 ч. занять. После мушиной скуки канцелярий, шама Аша, андерматовского алфавита, дряни, чепухи, тика часов, тука «ундервуда» – взрыв. Оправданы пайки, подвалы, липкое, плохое дело – Чека. Николай, помолодевший, разгоряченный – чуден! Сюда бы Пушкина не мешало: воспеть. Отхлынувшая кровь готовится к прыжку, громко грохочет под котлами: сердце и висок. Наконец приподымается рука: в ней розовый огонь, четкий хруст, сгиб, расчет до миллиметра, страсть и воля. Даже Чир, презирающий эстетику, включая оперу «Гугеноты», морды девок и плакаты на Кузнецком, и тот залюбовался. Потом, недовольный своей слабостью и перемещением центра внимания, вновь зашипел:

– Натолкнулся случайно. Есть такая Машка Свеклокуша. С военморами в «Лоскутной» промышляет. Впрочем, пускает всяких. В мае через нее я спекулянтика Заркевича словил. До ужаса вместительная девка. Так вот она в субботу отправилась на Сухаревку за пудрой: выдерживает чин, и там подцепила сморчка.

Сморчок продавал нюхательный с мятой и сам все время чихал. Она к нему с разумным словом, а он «апчхи», и никаких. Но обещал серебряный полтинник и фунт рафинаду. У нее – как полагается, но только, принимая во внимание седину и чихи, удивилась: слишком резвый. Уснули. И вот, на счастье, Свеклокуше какая-то дрянь приснилась: будто она под деревом. На дереве растет вобла, и та вся обглоданная – одни головки, а внизу китайчонок с пушкой. И будто говорит он: «Если ты мне не сорвешь вот эту воблу, я тебя из пушки расстреляю в пуп». Девка испугалась (хоть не трусиха, но это ведь во сне) и вцепилась в бороду сморчка. Проснулась, глядит – у нее в кулаке пук волос, сморчка как будто и не бывало, а рядом дрыхнет молоденький, еще подхрапывает, сволочь. Машка ему со злости всем фунтом рафинада по бритой морде:

– Мазурик!

Взревел. Опомнившись, попытался было нос закутать в бороду. Не удалось. Помолчал и бух (если только девка не врет) – стал Машкины коленки целовать: «Ты, говорит, мое просветление. Я не мазурик, а высокий человек. Идеалист я – вот кто, против китайцев. Я из тебя сделаю избранную деву».

Машка, понятное дело, расчувствовалась, но полтинник все же взяла и днем забежала ко мне. Я сразу понял, кто – Высоков. Он ей и рандеву назначил. Обещала выпытать: девка – молодец, прямо комиссар. Ко мне ей шляться не годится: может быть, высоковские молодцы следят. Пришлет записку с подругой Сонькой, тоже такая, «лоскутница»…

Закончив романтический рассказ, Чир победоносно улыбнулся, и прыщи засветились великолепными опалами. Стук. Курьер.

– Товарищу Чиру.

Странно. Не письмо – пакетик. Развертывает быстро: коробка спичек Лапшина, а в ней вместо спичек живой жирнющий таракан, водит усищами, внимательно осматривает учреждение. Недоумение. Брезгливо жмется к стенке Андерматов: он боится не только Высокова, но и тараканов. (Впрочем, это не страх, а чувство эстетического превосходства.) Аш отважен – готов нападение отразить, уж ножницами чик-чирик. Только Чир, удовлетворенный, щурится на таракана, как кот на мышь:

– У нас теперь все нити. Свеклокуша выведала. Знаете, где заговор? В «Тараканьем броду».

18

Опять мело. То есть встречались дыхания двоих: отощавшей, очумевшей, согласной не дышать Москвы и московской зимы, весьма добротной. Москва сначала сопротивлялась. В четыре распахнулись двери тысяч канцелярий, и в зиму задышали различные теплые шарики, порой кокетничая наушниками по ордеру или старорежимной муфтой. На бульварах продавали спички. Вокруг распределителя № 48 прибой метели тщетно пытался смыть материковый державный запах доморощенной капусты. Словом, торжествовала жизнь. Но вскоре метель, покрутившись в поле, за Рогожской заставой, разъяренная, опять дохнула, и Москва сгинула. Милиционеры, папиросники, даже фонари пропали. Только клочья стенных «Известий» еще вздыхали в такт метели.

Вдруг на Цветном бульваре, возле цирка, показались трое. Правда, казалось, не идут они – несутся прямо от Марьиной рощи, выдышанные полем. Но это – оптический обман: шли стойко, подрубая снежные столпы, с адресом и с волей. Чуть покрутившись на углу, загнули. Две папахи, платок с ушками – трехмачтовый парусник.

Наконец причалили. Куда – не видно. Оснеженные окна чуть светились, не фосфорическим снегом, но своим внутренним светом, желтым, животным, теплым, напоминавшим сразу лампадку, старческую кожу и мед во рту. Одна папаха храбро навалилась на дверь. Другие помогли. Через минуту примерзшее дерево поддалось, ахнуло, впустило.

– Здесь. Пришли.

Голос Чира. Значит, Чир привел. Чир – умник. Ему бы не «фараонов» бить, не закидывать удочку на спекулянтских пескарей, а прямо сесть с Ллойд-Джорджем в дурачки играть. Даже штат у него министерский. Что девка? Дура! А Свеклокуша – дипломат. Не только прелестями натуральными прельстила Высокова, но все выпытала и сообщила так, что Сонька, принесшая коробку с тараканом, никак не могла догадаться, в чем дело, страдая же сызмальства любопытством, пристала за полночь к военмору Масодаву:

– Какой есть символ таракан?

Масодав, подумав, изрек:

– Это и младенец знает – большущий, говоришь, с усищами? – следовательно, польский пан, Пилсудский.

Свеклокуша знала: Чир не Сонька – сразу догадается, ведь не раз совместно дули самогонку и даже как-то спали в «Тараканьем броду». Так и случилось. Военмор мог философствовать, Аш чиркать ножницами, Чир знал: заговорщики встречаются в задних комнатах вегетарианской столовки «Не убий» в Девкином переулке.

Курбов захотел сам попытаться выследить: дело серьезное, никому нельзя доверить. Почему, получив папаху и шинель, стал вполне мешочником. Увязалась еще Людмила Афанасьевна. Она как раз зачитывалась Джеком Лондоном, очень хотелось наяву увидеть московские Техасы. Высоков ей представлялся ковбоем в шляпе с кожаным ремешком. Что же, с барышней даже незаметней. (Это заключение Чира.) Белорыбова послушно намазалась без всякой нормы, повязалась платочком, обещала пить самогонку, не чихая, и, если понадобится, соответствующего соблазнить.

Втроем ввалились. Курбов от метели стал еще крепче: надышался. Сам теперь может выдохнуть такую же. Чир – завсегдатай, как дома. Людмила Афанасьевна слегка трусит, даже подумала: не стоит читать вздорных книжек, лучше просто служба и бутерброды. Как следует додумать ей не дал Чир. Пользуясь конспиративными преимуществами, обнял Белорыбову за текучую неопределенную талию:

– Вы, цыпочка, не сомневайтесь: косых не пожалею…

Пусто и морозно, вроде сеней. На прилавке умывальный таз с солеными огурцами и фруктовая вода. Ни печки, ни людей. Только какой-то безобидный старичок ест очень медленно, обсасывая со смаком жесть ложечки, ненормированный продукт – простоквашу.

Но здесь не задержались. Одолев еще две двери, коридорчик, пустую кухню, где отчаянно мяукала кошка, выплыли в открытое море. Остолбенели: свет, тепло. Люди, много людей на скамейках и под. Горланят, поют, играют в карты, здесь же блюют. В носу защипало от крепкого настоя: мокрой овчины, пота, сивухи и рассола.

Ловко лавируя среди бутылок, шапок, морд и сапог, подошел хозяин, Иван Терентьич Шибитов, церковный староста, почти что мученик за веру: в восемнадцатом, вступаясь за попранную церковь, он целый день ходил по Тверской в крестном ходу и возле Дома Советов, став в позу наподобие пророка Иеремии, сначала прогнусавил «Христос воскресе», а после, недовольный, – дом стоит, и даже плакаты все на месте – показал фасаду и флагу кукиш. Впрочем, вскоре, будучи человеком очкастым, следовательно, степенным, он подобному мученичеству предпочел реальность. Походил, понюхал, подумал и к весне совместно с Ваней Острюжиным, прежде половым в «Стрельне», а ныне коммунистом безработным, но и беззаботным, стал неожиданно для всех «трудовой артелью». Другие регистрировались: ботинки из бобрика, бисер, деревянные ковши с молотом-серпом, словом, идиоты. Трудовая артель, то есть Иван Терентьич в широком толковании, человек благочестивый, облюбовал вегетарианство: Божья заповедь на вывеске по новой орфографии. Получили ордер на целый дом: правда, дом вроде курятника, только на слом годится, но все же двухэтажный. Прежде, в дни юности и счастья, в нем помещался изысканный бордель мадам Аннет с румынскими девицами. Потом мадам Аннет со всем приплодом выселили на Ямскую. К дому прибили жестянку «Союз рабочих кожевников» (приличные жильцы, оценивая запах, а также наименование переулка, браковали). Союз попах кожей, но был также вскоре выселен в Бутырки. Дом долго пустовал, пока в нем не поселился отставной вахмистр. Занялся он разведением морских свинок для бактериологического института. Свинки плодились, пахли, так до самой революции. Не выдержав дипломатической изоляции России и восьмушек, вахмистр преставился. Свинки тоже сдохли. Мебель растаскали на растопку. Остались только тяжелые слои запахов различных эпох – от румынской пудры до мокрой соломы воспитанниц вахмистра.

Вот в этом историческом сооружении обосновался Иван Терентьич. В бывшей зале – вегетарианская столовая. Иногда заходят дураки на вывеску – какой-нибудь ветеринар, приехавший в командировку, или дама, продавшая последнюю гардину и высчитавшая, что в столовых продукты должны обходиться дешевле – «массовое потребление». Дураков не гонят, дают кому пшенной каши с растительным маслом, играющим различными цветами, будто нефть, кому огурчик, кому простоквашу. От этого один убыток, но иначе «артель» – не артель. Притом уж говорилось – Иван Терентьич человек благочестивый, совестливый, не может «вдов, сирот», то есть даму без портьеры или заезжего ветеринара обидеть. Тем паче знает: масла такого радужного подольют, что ветеринар, вернувшись в Калугу, скажет жене, романтически бледнея: «В Москве есть Девкин переулок, вот сколько буду жив, не забуду – у-жас!»

А в задней комнате, куда Чир привел сослуживцев – никаких «ужасов», пожалуй, кроме собачьей колбасы. Иерархия напитков – от самогонки, пахнущей дерущим нос и нёбо деревом, минуя спирт с анисом, до коньяка. Последний по подданству мадьяр, по роду занятий красильщик (скорее всего, таким чистят будапештские перчатки). Иван Терентьич его подносит в кофейных чашках совместно с собачьей колбасой особенно взыскательным, которые требуют, чтобы всё – «как в заграницах». Раз Миша Мыш, укокошив накануне артельщика главкожи, нагло, на глазах у Чира, даже не угостив его, выпил пять бутылок коньяку и слопал при этом копченого пса, разложенного на колбасы, за что вскоре и кончил свои дни у стенки. Впрочем, это было после и вне. Внутри – нейтралитет. Иван Терентьич, повесив в угол Троеручицу, к ней подпустил и Троцкого в шлеме, принимающего парад. Чира он уважает, поит бесплатно спиртом и часто, уводя к себе в угловую комнатку, где отдыхают под перинами жена и три дочки, многое ему сообщает из интимной жизни посетителей. Зато Чир обещал ни в помещении, ни в Девкином вообще не хватать и обещание держит. Поэтому «Тараканий брод» считается местом безопасным, почти как посольство: за полтора года ни одной облавы. Для многих это бо́льшая приманка, нежели мадьярский коньячок для того же Миши Мыша. Для Леща с ребятками, художника, печатающего в день до тысячи косых, не отставая от советской власти и сохраняя нежно все ее причуды, вплоть до китайских букв. Для Пелагеи (при женском имени – мужчина, даже не без блеска, то есть с напомаженными усиками), ухитряющегося и ныне, как в семнадцатом, с примерным педантизмом ежевечерне честных спецов освобождать от шуб. Среди таких буколически восседают, друг другу не мешая, Чир или Шмыгин (сотрудник эмчеки). Это все буржуи, «коньякщики», если прибавить к ним Троеручицу, – оплот и умиление Ивана Терентьича.

Далее – золотая середина: скупщик амуниции Чиваров; дедушка Тимоша, продающий кокаин, не без подмешанной известки (просто отколупнул от стенки, и пять косых в кармане), от которого девки чихают, бесятся, друг другу рожи царапают; тихий Зильберчик, романтически влюбленный в романовки, взглянет на свет: Петр Великий, и прослезится; Свеклокуша; Танечка Типунчина, местная Кавальери [33]33
  Кавальери Лина(1874–1944) – итальянская певица.


[Закрыть]
, никаких изъянов, если не считать лиловеющих плодов ласк ревнивца Леща, историческая девка, гордящаяся тем, что спала с тремя режимами, то есть с приставом Басманной части, с самим министром при Керенском и с каким-то заспанным профессором коммунистического университета, который принял ее за неофитку. Все это среднее сословие пьет предпочтительно спирт с анисом, зря деньгами не швыряясь, но и не скупясь, к коньякщикам чувствуя должное почтение и презирая чернь.

Чернь же, как черни полагается, безымянная. Иван Терентьич, снисходя, пускает всех: мешочников, папиросников, извозчиков, девок. Приходят спившиеся интеллигенты, облезшие от недоедания бородки макают в самогонку и, быстро охмелев, скулят: «Идеалисты в дураках, вот вам народ, а мы еще за него распинались!..» Таких прежде Миша Мыш, а теперь, после его преждевременной кончины, Пелагея мимоходом бьют валенками по носу до изгнания из чрева самогонки и идеализма. Порой извозчик, от лютости напитка чумея, ярко-фиолетовый, вообразив, что вся вселенная козлы, садится на голову Ивана Терентьича и восседает, но примятый все теми же блюстителями порядка, до утра валяется среди сугробов Девкина переулка. Девки усердствуют и, пользуясь благоприятной температурой, не менее двадцати градусов, коньякщиков соблазняя, расстегивают все что можно, вытаскивают наружу большущие пенистые груди и похлопывают их, как разносчики арбузы: вот что, не обман…

Для дальнейших процедур во втором этаже имеются четыре комнаты. Иван Терентьич, любящий высокопарность, зовет их «номерами». Обставить не удалось – но много ли человеку надо, особенно в минуты экстаза? В двух подороже, впрочем, кровати, даже с одеялами, и заржавелые рыжие тазы. В других – на полу. Что же! Пол – не снег. Но во всех четырех иконы шлют благодать на приходящих. Иван Терентьич сдает на час или на ночь. Когда на час – поглядывает аккуратно на свои массивные серебряные, с накладным цветным павлином, и шлет одну из дочерей: «Гони!» Дочка, не смущаясь обстоятельствами, входит: если дрыхнут, толкает женщину в нос носком ботинка, посетителя щадит. Иногда уходит только девка, а мужчина, соблазненный дочкой Ивана Терентьича (в три обхвата), собиравшийся было домой, все начинает сызнова. Но дочек Иван Терентьич бережет, берет за них немало.

Так, тихо, просто, среди кризисов и тезисов, ведется в Москве большое, прочное хозяйство: «Не убий» – снаружи, «Тараканий брод» – внутри. Последнее требует некоторых пояснений. Почти феномен. Тараканы, как известно, любят сухость и воды боятся пуще иных купчих, даже в засуху не расстающихся с калошами. Водятся они на кухне возле печек и, по заверениям некоторых наблюдателей, обожают духовое отопление, человек от него вянет, в носу – Сахара, а тараканы, наоборот, весело водят усами, и жены тараканьи на радостях кладут невероятное количество яичек. В помещении Ивана Терентьича чрезвычайно сыро: каплет с потолка, стены, вечно потея, отливают венецианской зеленью, а сгнивший пол, расступаясь и чмокая под ногами, напоминает о чем-то вовсе не домашнем – о распутице или о болоте. Несмотря на это, тараканы противоестественной любовью любят мокрый дом. Они отважно ползают по потным стенам, насмешливо выглядывают из чайников, оживляют мертвецкий сон собачьей колбасы и заставляют визжать счастливых посетителей четырех верхних комнат, оказываясь неожиданно в чьем-либо ухе.

Когда Иван Терентьич только открыл свою вегетарианскую с добавочным, в один из первых вечеров к нему пришел Миша Мыш. Хоть был он с каланчу и весил не менее восьми пудов, но отличался детской нежностью, даже наивностью. Миша Мыш спросил чашку спирта, выпил, задумался: Танька Типунчина обещала заманить в цирк Соломонского армянина с бриллиантовой булавкой. Во время вольтажа Миша Мыш должен был булавку переместить. Обдумывая некоторые детали полета и перелета, Миша Мыш вдруг заметил редкостное зрелище, остолбенел, забыл о Таньке и о бриллианте, завопил:

– Иван Терентьич, видишь?

По полу ползло целое стадо тараканов. Дойдя до лужицы, они не повернули назад, но храбро окунули в воду сухие до хруста лапы и усы. Перебрались. Миша Мыш в восторге лепетал:

– Ну, здорово!.. В первый раз такое вижу… тараканий брод…

Детский лепет впечатлительного Миши Мыша стал именем, утвердился, вошел в историю. Не говорят «к Ивану Терентьичу» или в «Не убий», нет, в «Тараканий брод», а завсегдатаев зовут «тараканщиками».

Вот куда попали, Высокова выискивая, Чир и его спутники. Спросили у подплывшего Ивана Терентьича спирта. Подал и, глядя на вытекающие из-под блузки белорыбовские прелести, почтительно икнул в ухо Курбова:

– Вы, может, гражданин, номерок желаете? Имеется, с кроваткой…

Курбов огрызнулся. От тараканщиков он сразу замрачнел. Столько ломать, кромсать, и что же?.. Все на месте. Провы. Рабочие глубоковские с крысой. Кавказский погребок. Над ним «номер с кроваткой». Знает: тиковый тюфяк, ямка и какая-нибудь маменька вьется юлой. Черт возьми! Но как же сжечь этот тюфяк, громадный, всемирный, в полоску, сальный, повисший над ним, надо всеми?..

Кругом – веселье. Чиваров, выиграв в карты у Зильберчика цепочку и в придачу еще бутылку коньяку, вообразил себя слоном, стал носом щекотать спину Танечки Типунчиной. Танечка вся в упоении трепетала, как бабочка, но Лещ, возревновав, пустой бутылкой трахнул ее по носу, в итоге пострадало платье – кровь не отмоешь. Слон-Чиваров, как слону и подобает, проявил великодушие, угостив чашкой коньяка обиженного судьбой Зильберчика, с результатами совсем необычайными. Тщедушный Зильберчик мигом обалдел, вынув пятисотку, стал хоронить в кухонном решете, похищенном у супруги Ивана Терентьича, императора Петра, поливая его остатками мадьярского напитка и слезами, напевая над ним, как в синагоге, «Ка-а-диш!». В ответ какой-то соплявый папиросник, хлопая себя по брюху, беременному стопами ассигнаций, победоносно грянул:

 
Цыпленок вареный, цыпленок жареный,
Цыпленки тоже хочут жить…
 

Николай еле сдерживается. Даже о заговоре не помнит – ненависть цокает в мозгу, как эскадрон. Вот сразу – без допросов, без дознаний, всех этих пьющих и поющих, как цыплят, за шейку раз, два, три! Сжимает свои руки так, что раздается жесткий хруст. Может, Андерматов прав: минуя церемонии, прямо по алфавиту – всех. Чиру:

– Что ж, Высоковым и не пахнет?

– А вот я пойду понюхаю.

Чир, подмигнув, нырнул в спальню Ивана Терентьича. Долго пытает, улещает: двести бутылок старой смирновки даст, грозит расстрелом. Иван Терентьич от потуги что-либо измыслить раздувается, потеет, усердно клянется и крестится на все угольное, то есть сразу на Троеручицу и на козыряющего Троцкого; если б мог, он с удовольствием родил бы какого-нибудь заговорщика или, по крайней мере, дочкам приказал бы. Для смягчения Чира выкладывает все: Чиваров вчера купил двенадцать полушубков у некоего Бадонина, а Зильберчик, подвыпив, просил Ивана Терентьича, чтобы тот его в случае чего не резал, он сам за церковь, коммунистов терпеть не может, а если и любит что, грешным делом, то немножко, совсем немножко конституции. Может быть, в другое время Чир бы польстился на полушубки или на конституцию, но теперь, высоко паря, презирает.

– Ты об этом Шмыгину выложил в Эмчека, а мне…

(Сиплый голосок еще сиплее, тише.)

– Высокова!..

Потеряв надежду спасти себя какими-то полушубками, Иваи Терентьич зовет на помощь Глашеньку, младшую из дочерей, скромненькую, в коричневом гимназическом платье, две косы, ресницы вниз, словом – первая любовь. Чир мягчает, лицо прыщавое багровеет, даже белки глаз становятся цвета раздавленной клубники (так когда «фараонов» бил или в чеке, когда по темным коридорам к допросу водит). Иван Терентьич, удовлетворенный столь быстрым результатом, даже не помышляет о верхних комнатах, – здесь оставит, на своем супружеском ложе.

Николай и Людмила Афанасьевна долго ждут Чира. Молчат.

Курбов – о своем: о покалеченных прекрасных ромбах, о скрежете сурового колеса, о желтых теплых шейках, мерзко хрустящих под руками. Белорыбова же, охмелев и разомлев, исходит в молочном паре мечтаний. Даже хлеба с колбасой не доела. Глядя, как Лещ щиплет грудь Танечки, Людмила Афанасьевна вздыхает четко, громко, как будто у доктора на осмотре, когда ее выслушивают: вот я, Виктория, кто-нибудь меня, с усами, толстый, как в романе – «так любили…».

Наконец – Чир. Заспанный и успокоенный. Все его жесты дышат миром, благодатью. Причин не объясняет, а на сердитый окрик Курбова, зевнув сначала, так зевнув, что кожа, не выдержав, затрещала, – кратко:

– Ни черта!..

Собираются идти. Вдруг вваливаются трое. Вожаком – кривой и угреватый, Пелагея. С ним двое, не тараканщики – тоже здесь впервые: мужчина отменно плотный, с выправкой оловянных кирасиров, с закрученными туго русыми рогаликами усов и маленькая женщина. Лица ее не видно: платок весь инеем разузорен.

Чир: не эти ль? Мало Пелагее шуб, он путается с кем-то явно несоответствующим! В оба. Усач – из интеллигентов, девка – не местная, самогонку дует исправно, но чашку держит по-особому, будто в кондитерской пьет шоколад. Чир знает таких – в Ялте мигом раскладывал на дорожке, в наше удовольствие…

Людмила Афанасьевна отнюдь не интересуется манерами девицы. Вздыхает еще чаще, еще громче; из молочного пара вырастают рогалики усов. С белорыбовским сердцем неладно, мечется туда-сюда, как беспокойный квартирант. Неужели этот? Плотный, сдобный, распластавшийся где-то в предчувствиях, он сладок, как дивный бутерброд. Пелагея зовет его «Иваном Ильичом». Иван – ну да, Иоганн, а я – Виктория. Дома – нежно: Ваня. Будет щипать высунутый из-под одеяла белый, сонный локоть. Истома.

Курбов:

– Ну что ж? Подсядем, что ли?..

И сразу – обухом. Девушка разматывает платок. На лице, слегка испуганном, под крыльями бровей, то улетающих легко ввысь, то падающих обвалами, – синь, сквозь мамины шторки – звезды, последняя таинственная схема мировых совхозов, сердца, ночи, глубины. Лицо такое, что все – камнями. Лещ поднял кулак – не опускает, Зильберчик смеется ласково, по-бабушкиному, умиленный Чир, забыв про Глашу, про чашку с коньяком, дрожит: как же? разве такое может быть? Поражает слабость, почти предсмертная, когда приподнимают на простыне: воск, пух, дыхание, а в этом невиданный накал последней воли, сталь спирали – к небу, спертость – меж ребер – целый мир. Каждый вспоминает детство, большая книга, о таких – легенды. С Николаем катастрофа. Курьерский – вниз с насыпи, еще последние вагоны плавно скользят по рельсам, а машинист уже – комок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю