355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней » Текст книги (страница 13)
Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:37

Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)

29

Когда причудница-судьба, взяв доску, двух постояльцев стерла губкой, а третьего вписала, Курбова не было в строении Пиранези: он пропадал на важных заседаниях, таская тоску по зелени столов, где затейливые параграфы резолюций и кусты окурков образовывают цветники.

Утром пришел, прошел к себе, сел. Испытывал легкое головокружение, отмирание рук – щипцов и скрепов. Это было привкусом, оставшимся после свидания с Катей. Он ослабел, стал как будто близоруким, то есть с каждым часом погружался в хлябь деталей. Интересовался уже не просто человеком, а придаточными – нос какой, как зажигает папироску, забавно скашивая глаз, как, покряхтывая, говорит: «Музыку люблю», – и прочим. Мир распылился, разложился, сделался огромной и никчемной лабораторией. Люди, даже понятия теряли контуры, раскладывались на две, на шестнадцать, на сотни частиц. Ночью Курбову казалось: вселенная загромождена циклопической пылью, грандиозной ерундой. Под этим задыхался, тщетно ища какой-нибудь знакомой цельной формы. Вместо стройных кубов, пирамид, трапеций сновали холерные запятые величиною в дом. Впервые многое заметил: залежи чужих, но все же правд, слабость, хрупкость, жалостность, земную золотушность. Оказывалось, люди идут не прямо, но скачками, вправо, влево, назад, плутают, залезают, как тараканы, в щели, годами барахтаются на спине, подрыгивая лапками; все вместе это называется жизнью. Неужели он прежде жизни не замечал?..

Сам чувствовал: тончает и мельчает. Вместо каменной громады – облако. А все от зрения, от этих деталей, от невозможности увидеть гору (справа, возле камня, репейник). Болезнь, подобная склерозу, его одолевала: сложность. Теперь всякое петитное соображение вертелось, показывая себя кокетливо со всех сторон: обожди, подумай, может быть, не так, сегодня – правда, завтра – вздор, для тебя – добро, а для Ивана – пакость, и дальше, дальше, распространяясь до тома философии, до полного бездействия.

Курбов старался это все преодолеть. Язвил себя: вот-вот! хорош! влюбился и раскис… Работал. Делал все как прежде. Чужие ничего не замечали, кроме разве чрезмерной бледности да иногда, среди заседаний, отчужденности (заседал только пиджак, а человек далеко был), последнее приписывали, впрочем, важным государственным заботам. Все в порядке.

Так и в это утро. Даже не мысли – какая-то тяжелая, неотцеженная муть. Еще не принимался за работу, когда вошел товарищ Аш. Был он после бессонной ночи, вчерашних тягостных хлопот и душевного сближения с новым гражданином Ресефесер еще голубоглазей, еще бесплотней, еще чудней. Сразу озадачил:

– Товарищ Курбов, вы должны меня арестовать. Я совершил преступленье перед партией.

– Вы?

– Да. Вчера, около семи часов вечера, я убил нашего сотрудника и члена РКП Андерматова. Поступить иначе я не мог.

Аш рассказал, как он работал, как раздались крики, не дававшие возможности работу продолжать. Пошел осведомиться. У двери услышал, остолбенел: Андерматов сводил свои личные счеты с какой-то женщиной, издевался над ней, над гражданкой, над женщиной, над матерью. Аш понял: устранить.

– Он осквернял достоинство партии. Это чистка…

(Так вот как звали дивную идею, стоявшую вчера в углу и кончившую андерматовские дни: «Чистка партии».)

– Я знаю, что я поступил неправильно. Я должен был его арестовать. Заявить вам, в Цека… Я проявил непозволительное самоуправство. Вы должны меня арестовать. Я сдам дела. Но я не мог иначе. Он позорил партию…

Курбов, взволнованный, встает. Высокий, сильный, прямой, как кол. Да, это прежний Курбов! Вот лекарство от всяких сложностей: молочные, щенячьи глазки и древнее железное: «Не мог иначе». И Курбов обнимает Аша, прикладывается к личику, похожему на смятый лист бумаги, целует. Он ожил, как будто вылечился, одно кидает, захватанное, замаранное в пыли всех главков, в сале всех Сухаревок, и все же самое густое, самое торжественное слово:

– Товарищ!

После работал до трех. Хорошо работал. Разобрал все дело о польских шпионах. (Высоков не всегда прогадывал: на этот раз удалось ему изрядно напакостить.) Вышел: пора на заседание в Кремль.

Возле Театральной площади в глаза вскочил плакат – голубенький, пахший сухо-скошенными васильками и монпансье. Прочел:

«Дети – цветы жизни».

Как в детской сказке, эти цветы передвигались, продвигались навстречу, выстроенные парами, в одинаковых, мешковатых, уродливых платьицах. Детский дом. В дугах ножек, в глянце голодном глаз, скачущих вдогонку бабе с пирожками, во всей картинной истонченности, прозрачности был знак: не просто дети – цветы вот этих лет! Цветут наперекор Высоковым, Антанте, незасеянной площади, испорченным локомотивам, наперекор всему. Вгляделся в последнего: бутуз, важно, непреклонно семенящий – не отстать. Ему бы булку. Но он доволен – в руке трепещет самодельный флажок. Не забава взрослых – игра, а значит, большое и ответственное дело. Подымая навстречу ветру флажок, мальчик вовсе не улыбается – суровое довольство. И Курбов видит: знакомые глаза, сегодня утром они сияли в чеке, прекрасные глаза. Да, Аш – дитя! Он тоже, как надпись на плакате, цветок. А Курбов – взрослый. Курбов знает. Нет, не вылечился: снова отовсюду выскакивают гнусные вьюны и пересмешники: вопросительные знаки, скобки, томительные многоточия. Нежной улыбкой проводив флажок, идет печальный, очень, очень одинокий.

Пасть Кремля с зубами часовых. Дальше тихо. Оглядывает рассеянно кремлевские площади: нет, нехорошо!.. Неподходящая, злая резиденция. Конечно, другие любуются: история, архитектура, купола и голуби, словом, идиллия. Курбов чувствует иное. Здесь накопилась вся ханжеская пакость, все лицемерное бесстыдство огромной степи с кобылами, с царицами, которую звали «Русью». В центре Москвы, в центре всей России на самом пузе – огромный гнойный нарыв. Любуются? Понятно: и гной играет радугой. На лучше бы раздавить, снести. Здесь запах веков, отвратный запах сундуков с запревшими набрюшниками, с пропотевшими кацавейками. Здесь запечатлелись собачья угодливость, причитания, звериная жестокость (сапогом по харе), хамство, чаепития, шелудивые забавы – тихонько, под иконой, мерзостное рукоблудье, квасная лень с отрыжкой, с зевотой на все материки, здесь, в этих покоях, кельях и палатах. Тьфу!

Курбов с омерзением плюет на гнилую кремлевскую землю.

Заседание. Увидел всех.

Насмешливый слегка, простой, как шар (не это ли вожделенная фигура?). Слова расходятся спиралями. Точен – аппарат. Конденсированная воля в пиджачной банке. Пророк новейшего покроя, сидевший положенное число лет сидьмя за книгами (или за кружкой бюргерского пива), а после в две недели ставший мифом, чье имя сводит равно с ума и пекинского кули, и джентльмена из Лидса, чуть испачканного угольной пылью. [42]42
  Насмешливый слегка, простой, как шар… – В. И. Ленин.


[Закрыть]

Доморощенный Бонапарт, шахматный игрок и вождь степных орд, вышколенных, выстроенных под знаменем двадцати одного пункта некой резолюции. Этот – треугольник. [43]43
  Доморощенный Бонапарт, шахматный игрок и вождь степных орд… – Л. Д. Троцкий.


[Закрыть]

Трапеция – почтенный, в кашне. Как будто пьет чай вприкуску и брюзжит, а вдруг напишет что-то, и почтеннейшую дочку m-r Эйфеля явно разбирает дрожь. [44]44
  Трапеция – почтенный, в кашне… – Л. Б. Каменев.


[Закрыть]

Молоденький, веселый. Идеальная прямая. Грызун – не попадись (впрочем, это только хороший аппетит, – вместе со смехом всем передается). «Enfant terrible», – говорят обиженные в разных реквизированных и уплотненных, здесь же очевидно – просто-напросто живой, не мощи: человек. [45]45
  Молоденький, веселый. Идеальная прямая… – Н. И. Бухарин.


[Закрыть]
(Таким был задуман и Курбов, если б не вмешалась жизнь.)

Всех видел. Нахлынули какое-то семейное любование, преданность и теплая, шершавая нежность: здесь – свой, отсюда не уйду.

Тяжелое, неповоротливое заседание: не миноносец – баржа, перегруженная сводками, отчетами, цифрами. Голод. Редеющие города. Деревня, послушная и неприступная, ожидающая еще подачки: коммуны не хотим, а впрочем, все – большевики. Запад? Запад пока не поддержал. Значит…

Курбов видит героическую, притихшую Россию, ржавь машин, человеческую рвань. Высокое, эпическою напряжение: об этих годах уже готовы легенды. Нет даже ропота – шепот только: изнемогли. Октябрьская Россия ослабела, как цинготный, из десен кровь сочится, зубы готовы выпасть. И все же не предает! Даже в этой болезненности – великий миф. Кабацкая земля с мошной (по карману – звяк), с половыми и Стешами, с мадамами Жюльет из самого Парижа, с енотовой великодержавностью, вздыхающей над сомовской маркизой, [46]46
  …вздыхающей над сомовской маркизой… – Имеются в виду эротические иллюстрации К. А. Сомова для «Книги маркизы» (1907–1908).


[Закрыть]
а между вздохами обмазывающей рожу человека соусом борделез, эта земля, «избранная Богом», обхарканная посему духовными и светскими персонами, стала просторной, голой, суровой, с Коминтерном и с восьмушкой глиняного хлеба. Закрытые лавки, кабаки забитые и забытые, никому не нужные бумажки. Кто забудет эти годы: девятнадцатый, двадцатый?.. Теперь – перелом. Значит…

А Запад? А Всемирная?.. И это видит Курбов. Границы. Последний маленький советик. Красноармеец без сапог, зато со звездою: если надо – умрет. (Сапоги были, будут, а звезды не каждый год, даже не каждый век падают с неба прямо на шапку.) А дальше – дальше огни, бутылки: жизнь. Почти как прежде, Европа раскачивается в фокстроте, перелицовывает фраки, пьет поддельные коктейли и целует юркий хвостик некоего таинственного существа: имя – «доллар», на пузе – портрет благообразного янки; может дать счастье, может мигом ликвидировать весь мир, на то он доллар. Где-то, в берлинском Нордене, в лохмотьях дохлой Вены, в бараках Круппом зацелованной Пикардии, рабочие вымирают, просто, без мифа, без Коминтерна, без звезды – так хочет фрак, так хочет доллар, так хочет фокстротская чечетка: вымирайте, только скромно, никаких демонстративных похорон. В сторонке сто социалистов деловито раскалываются, критикуют «пагубную тактику России» и обещают когда-нибудь, конечно… но теперь? Теперь нельзя. Да, конечно! Когда-нибудь вот эти вымирающие тихо, если только не окончательно вымрут, встанут, зевнут и примутся: дикий скрип раздираемых, крепких, почти нетленных долларов. Будут и у них свои Кронштадты. [47]47
  Будут и у них свои Кронштадты. – Имеется в виду кронштадтское восстание моряков (февраль – март 1921 г.), подавленное большевиками.


[Закрыть]
Сена, Темза, Шпрее ничуть не хуже наших Моек и Фонтанок, все придет… Теперь же?.. «Теперь нельзя». Значит…

Так от докладов, сводок, речей, от счетов и выкладок родился пухлый младенец с отменно старческим лицом. Сразу, в люльке, рвался к аршину, требовал вина и лихача, хлопал о голенькую грудку, предчувствуя ее взбухание в виде солидного бумажника. Был мерзок. Составляли гороскоп (хотелось верить – не жилец). Окрестили: «Нэпо» (впрочем, имя было слишком итальянским, следовательно, романтическим, и вундеркинд через месяц, войдя в года, «о» выкинул).

Курбов, присутствуя при этих нерадостных родах, понимал: так надо. Не спорил. Только слышал под окнами глухое кудахтанье тех самых, что ужасно хотели жить. Нет, не свернули шеек!.. Не успели… Отводят место: до сих пор, не дальше… До сих пор цыплячий рай, а дальше суровая работа. Цыплята ж бойкачи, им не очень страшно.

Имя «Нэп» уже летело к Эйфелевой, и башня, хихикая, тряслась. Кадык гадал: может, бросить Высокова (столько денег ухлопали – все зря), стать полуангличанином и вырвать какую-нибудь жирненькую концессию? А князь Саб-Бабакин – писатель и председатель – уж волочил к вокзалу свои свисающие щеки: пока в Берлин, все-таки поближе к селянке по-московски, к святой рязанской и калужской. Зачем же ползать по подстилке «Монико»? Предвидятся ковры помягче, попушистей. Строчил наспех Манифест: «Я, князь Саб-Бабакин, того… слегка заблуждался… Большевики, оказывается, русские – рязанские, калужские…» Дальше ничего не выходило, все равно кого-нибудь попросит дописать. Главное – не опоздать бы!..

И ближе: в уплотненных, в реквизированных цыплята недорезанные, смиренно продышавшие три года в вате мандатов, суетились: «Скоро даже биржу откроют, вот как…»

Курбов это слышал, и было очень, очень тяжело. Да, да, конечно!.. Голосовал. Подписывал. Пока что мы наладим здесь хозяйство. Государственные тресты. Монополия внешней торговли. Цыплят не слишком распускать. А после? После Всемирная и прочее. Если б он был прежним Курбовым или веселым грызуном – на этом точка. Дальше – работать. Пусть еще труднее, пусть тысячи опасностей – не привыкать. Ну, нэп, уступка, отступление – разве мы не отступали до Волги, до Смоленска, до Орла, чтобы снова побеждать? Но Курбов был уже другим, погибшим, не воля – нудное раздумье. И, оглядев зеленый стол, милых, верных до конца людей, папки бумаг, он увидел иное. Цыпленок рос ежесекундно – под перышками обозначалось власовское брюхо, на жестком клюве – пенсне Глубокова. Раскрыв свой нежный, пасхальный, христианский ротик, он проглотил вот этих: и шар, и треугольник, и идеальную прямую, всех, не подавился ни папками, ни пишущей машинкой, ни Всемирной. Брр! Какая пакость!.. И Курбов, подбежав к графину, вплеснул в себя стакан воды. Робко прошмыгнула мысль: может, это чисто физическое, от переутомления, тогда взять отпуск… Мигом цыкнул: в такое время, когда особенно нужны работники… Нет, никогда! Просто – строго смотреть за собой, зарыться в дело с головой, совсем.

Когда он вышел, было девять вечера. На счастье, Кремль, проглоченный темнотой, отсутствовал. Появились укрепляющие звезды. Путь древний – с детских лет. Что нэп? Что отступление? Что Катя и любовь? Есть безошибочные исчисления. Подняв воротник шагал: сухо, отчетливо, как стук машинки. Прошел ворота.

И вдруг навстречу дико ринулись две звезды. Оказались не на небе – на лице, под грузом бровей. Неистовствовали. Слепили. Это была Катя.

30

Все произошло совсем случайно. Но обоим показалось неизбежным. Катя шла к подруге на Ленивку за книжкой. Встала стеной его спина сухая, замкнули путь углы плеч. Все прежние сомнения ей показались излишеством, глупым и стыдным. Одно – догнать его, быть с ним. Чекист? И пусть! Ведь можно полюбить совсем чужого, например, магометанина или разбойника. Это у него – профессия, то есть нечто внешнее (даже не белье – костюм), для женщины неинтересное. Под пиджаком, под рубашкой – простая теплая грудь, как у всех. Нет, вовсе не такая – единственная, любимая! И кинулась к нему.

Вначале молчали. Молча постояли, молча пошли, не разбирая куда. Оказался сад, хотя замызганный, но все же весенний, обдающий влажной теплотой земли. Скамейка. Без уговору сели. И сразу заговорили, как добрые знакомые, просто, по-каждодневному:

– Вот хорошо, что мы встретились… Я шла к подруге. А вы где были?

– В Кремле, на заседании.

Катя-вторая, спиридоновская, высоковская, та, что в «пятерке», на минуту насторожилась, ощетинилась: «Конечно… чекист… Может, и меня выслеживает?.. Надо быть с ним осторожней…» Но было в саду тепло, туманно, и от земли, и от Курбова шло густое, приторное наваждение: его вдохнув, Катя-вторая, с идеологией, задохнулась. Осталась просто Катя, и эта ласково спросила:

– Что ж там было?..

Курбов стал доверчиво рассказывать, как старому товарищу, какие все они чудесные, – шары и треугольники. Рассказывая, увлекся, вскочил и с нежностью, столь неожиданной в этом сухом точеном теле, зашептал:

– Ведь он больной… измученный… простреленный… а как работает…

И Катя заражалась. Кажется, она уже любила этих колючих, занозливых, чужих людей. В теплом тумане Кремль, Совнарком, Николай – все становилось слитым мифом, огромной рощей прекрасных, сероглазых распятых, точащих (в рифму) кровь и любовь, древним полувизантийским гнездом, где грохоты воскрылий не демона, но целой стаи демонов. И Катя вслух сказала:

– Они хорошие…

Так был положен мост, наспех, без свай и без быков. Был он необходим. Никто не требовал устойчивости, логики, обоснований. Пусть через час провалится. Сейчас можно ступить. Ступить же необходимо: слишком долго ждали, слишком много, целые ушаты тепла и горя вылила на них весна, слишком лепка любовь. Так были перепрыгнуты в одну минуту сомнения, стены, громады, арараты сомнений, нагроможденные в течение недель, если не лет – «пятерка», Чека и прочее, – чтобы просто очутиться двум влюбленным в залузганном Александровском саду, без чисел, без Христа, совсем обыкновенным. Это было, конечно, чудом и, конечно же, самым будничным житейским делом. Это напоминало «жизнь».

Вмешались в дело руки. Уже не отскакивали друг от друга, как в «Тараканьем», касаясь – сливались, сливаясь – срастались. Звуки и цвета услужливо приспособлялись к древней теме. Бой башенных часов, взрыв листвы от налетевшего внезапно ветра и меланхоличный припев папиросника: «Вот „Ира“, „Ира“, „Ира“», – звучали иволгами, придыханием волн, то подымаясь до грома с рассеченными тучами – скальдами, изливающими вместо крови звонкий огонь, то сбиваясь на драже какого-нибудь Верди. Вместо махорочной едкой гари – кислый запах травы, растертой в руке, и пряных медовых левкоев. Вся скамейка, полуразвалившаяся, без спинки, с огромными щелями, была готова стать лодкой, зазвенеть отсутствовавшей, впрочем, цепью и уплыть. В лодке – двое. И разве могло быть иначе, не так, как во всех лодках мира, когда звенят иволги и кисло пахнет трава? Конечно, не могло! И чья голова первая пригнулась, налитая густой, пудовой страстью? Неизвестно. Безразлично. Обе вместе. Так случился поцелуй. Когда-нибудь он должен был случиться. Мостик оказал услугу, оправдал себя. Безо всякой муки, просто, чисто, даря свой застоявшийся жар, они поцеловались. Это было в среду, в десять с четвертью (последнее отметили угодливо кремлевские часы).

Засим – перерыв. Мост захотели укрепить. Искали материала: ощупью, вслепую, ни о чем не помышляя, доверившись всецело тому звериному и мудрому, что вот сейчас, минуя рифы, как самый зоркий лоцман, губы привело к губам.

Снова заговорил Николай. По своим следам назад от Кремля до Лубянки. Когда он шел, случилось что-то очень важное. Но что? Да, дети!.. Значит, о них. О дымной сибирской избе, где угостили кислым молоком с плававшими мухами, где было как в сотнях тысяч изб и где случилось чудо – палец сосал, сам крохотный, так бередил, замучил, запомнился на всю жизнь. Как они глаза таращат на пуговицу, вот эту… Как тянутся ручонками: достать. Сегодняшний был с красным флагом. Не правда ли, вот так, вот с ними, ради них жить стоит: сидеть на заседаниях, приговаривать к «высшей мере», заслонившись синей папкой, планом будущего века от этого майского дурманного тепла (иначе не выходит: май хочет, чтобы всех поцеловал, ему же нужно устранять).

– Если сказать правду, кого я люблю, только ребят…

И после обоюдные терзания. Он – неужели? А партию? А число? Катя – он так сказал после всего, что было, после того, как губы говорили совсем иное, – значит, не меня.

Но мост выдержал всю тяжесть недомолвки. Курбов снова заговорил:

– Вы знаете, сейчас мне страшно захотелось…

Нет, недоговорил. Стыдливый и суровый, никак не мог договорить. Последнее слово, самое важное и тяжелое, застряло в утробе. Но Катя его узнала: «Сына». Ведь это слово копошилось и в ней. Ах, отнюдь не литература, не разговоры о «таинстве материнства», даже не мысль себя продлить: смутная необходимость, темный, сосущий голод. Как – лечь или закрыть глаза. Предельная потребность синей и летучей, столь легкой, что мечется по свету от «пятерки» до восторгов перед гнездом Кремля, вот этой вздорной и задорной – наконец потяжелеть. Узнать долгое прозябание, простейшие законы: выносить, родить, откормить. Явилось это сразу, раньше не думала. Пришло от теплого тумана, от теплоты большого, крепко сколоченного тела – рядом в лодке, на скамье. И, не глядя и не слыша, касаясь лбом его плеча, Катя призналась:

– Да… от тебя…

Лодка плыла. Плечо почувствовало всю сухость и нежность лба. Николай, укачиваемый, знал: подходит. Раньше было: дети. Почти символ. Когда сказал ей о том, что хочет, эти безликие сгустились в одного, в своего, в собственного, в сына. Теперь же сын смещался с нежным грузом на плече, с мягкой горечью разжатых губ, с синим буйством, с единственной, с любимой. Да, только от нее! Это совсем не походило на мысль о «цветах жизни», о новом веке, нет, тысячеверстый простор исчез, мир сузился до щели. Трудно дышать, но в этой щели – счастье. Сюда входили долгие ночи с мятой, с сухим чугунным жаром, звериное, ощеренное: только я, только мое, радость – я ей дал, несет мое, и после – новое, в чем дико, дивно слиты он, Николай, его глаза, ее глаза – сплав, амальгама, и в нежном тельце какие-то таинственные припоминания всех ночей: мой, наш. Да, это – счастье!

Дальше показалась жизнь того, другого, Если Курбов не мог, сломался, если не смогут эти, за стеной, в Кремле, – он продолжит. Курбов переживал довольство продления, рост веток. Корни сладко ныли. Лабазник Павлов думает – вот будет сын, Ванюшка, дело возьмет, не пропадет все даром (все – то есть лабаз и дедова конторка). Также Курбов – продолжит: партия, стройный рой, организация, зеленое и праздничное насаждение, на перекопанной глубоко земле, чудных фигур. И Кате, показывая рукой в ночь, туда, где за двойной цепью зубов – зубцов Кремля, зубастых курсантов – еще сидели шар, треугольник, прочие:

– Он будет таким же…

Здесь мост, не выдержав, заскрипел. Сам Курбов усомнился. Ну, хорошо, весна, любовь, природа, иметь ребенка и так далее. Но почему же от нее, от такой чужой и чуждой, пусть милой, но все-таки враждебной? Чтобы научила кликушествовать, биться под образами? Чтобы вырос еще один эстетический террорист в стиле Высокова? Ведь он встречал немало женщин, хороших, славных, всячески пригодных, своих, любивших его дело, его жизнь – почему же не от них, от этой, как понять такое?.. Неужели он, разумный, конструктивный человек, тоже только «вареный и жареный цыпленок»? Где же тогда высокая безошибочность его расчетов? Не только мост скрипел – скрипел, сжав зубы, Курбов. Тонула лодка. С нею тонул и человек.

В Кате фраза Николая помогла родиться, вернее, подняться от груди к голове, давно барахтавшемуся чувству – ревновала. Это началось, когда он заговорил о заседании, но тогда нахлынь нежности осилила. Теперь же было охлаждение, то есть между лбом и плечом – щель с внезапный ветром. Обрадовавшись случаю, ревность выпрыгнула, выпустила свои кошачьи когти. Даже теперь об этом думает!.. Он любит не меня, а это… это… Имя все равно. Что из того, если вместо соперницы, с лицом и с грудью, нечто большое и сложное, нагромождение рук, слов и неких этажей, – город, мир. Ее ведь туда не пустят. Ревновала к революции, к каким-то числам и фигурам, к партии.

Через пять минут, кормясь наставшей тишиной и потемневшими от сомнений глазами Николая, ревность обжилась. Как любая ревность, она потребовала у Кати точных данных – деталей, цвета волос, которые можно хотя бы в мыслях вырвать, оттенка глаз, чтобы мечтать: подойду и выцарапаю. Катя отвечала: партия (это было все же конкретней чисел). И партия стала женщиной. Катя прежде всего ее язвительно высмеяла: такая смеет тягаться! – вульгарная (даже точнее: вульгарное лицо, с плаката «Роста»). Потом обида: со мной минута, объедки, после нее ведь, к ней ходил на заседание – и то случайно встретились. Наконец, отчаяние: нет, ничего не будет, ни любви, ни сына; он и теперь, когда Катя раскрылась, когда, девушка, все переступив, она сказала стыдное и страшное, он и теперь о той подумал, он хочет сына от нее. Кате надо уйти к себе домой, на Спиридоновку… И ревность, довольная удачей, добавляла: в «пятерку», ибо ревность хотела мстить.

Все это молча, про себя. Вслух – ни слова. На мост ни Курбов, ни Катя ступать не решились. Признаться же, что провалился, не могли: как перечеркнуть вот этот час (или два? или три?), быть может, самый важный? Оставалось молчать.

Встреча кончилась так же случайно, как началась. К скамейке прокрался какой-то субъект. Остановился. Помялся. Спросил:

– Товарищ, дозвольте узнать, сколько сейчас времени будет?

Катя машинально подумала: ведь это тот босяк, что приходил с Игнатовым. Как его?.. Да, Пелагея! Но сразу о нем забыла. Курбов же вздрогнул. Тонущая лодка оказалась поломанной скамейкой. Взглянув на часы, ответил:

– Тридцать пять минут первого.

Встал, взял Катю за руку:

– Ну, мне пора домой… уж поздно… завтра надо рано вставать…

После всего это было невыносимо обыкновенным. Могло означать все и ничего не означать. Полная неопределенность. Шли по Воздвиженке – Николай провожал Катю. Вот уж и Спиридоновка – ни слова. Встреча, полная чудовищных признаний, пения иволг и растравы единственного поцелуя, кончилась томительным ничем. Что же дальше? Кто победил – те первые часы или сказавшаяся напоследок разность? Неизвестно. Партия между волей и любовью кончилась вничью. Неужели завтра начинать сначала?.. Все исходы казались правдоподобными. Николай мог бы через неделю-другую жениться на Кате, иметь сына, даже, с годами, многих сыновей. Мог также завтра утром подписать ордер: Екатерину Алексеевну Чувашеву – арестовать. Мог еще, пренебрегая партийной дисциплиной, убежать с нею в Австралию. Словом, сотни различных возможностей. Пока – молчали. Шли быстро и остановились сразу у подъезда, дружно откинувшись назад, как паровоз.

Стали прощаться. И все.

Лубянка. Завтра с утра допросить этих шпионов.

«Пятерка». Шла за книжкой на Ленивку, придется завтра снова пойти. А вечер? А скамейка? Ну, что же…

– Прощайте.

Уж дверь толкнув, Катя все же не выдержала. Откинув ревность, она сказала тихо, ласково:

– Николай, когда мы увидимся снова?..

Он хотел было ответить: зачем? – так уж мысли шли, правильно, по рельсам. Но ласковость, но широта разлива, почти захлебывание в слове «Николай» произвели крушение.

– Когда хотите. Завтра я не могу: весь день заседания.

Ах так! Завтра с ней. Советчица быстро показала остренькую мордочку – я здесь.

– Когда же вы свободны?

– Хотите в пятницу?

Если бы сразу предложил: конечно, да. Теперь же знает: завтра он с другой. А в пятницу придет Высоков. (Той, с когтями и с остренькой мордочкой, очень хотелось, чтобы Высоков пришел, хотя сама еще не знала зачем.)

– В пятницу я занята.

– Ну, тогда в субботу.

Хорошо. В субботу. Где? Курбов предложил: он придет к Кате. Если неудобно, пусть Катя к нему придет. Но недаром она выросла в душной спаленке с запахом камфоры, со смуглыми иконами, недаром годами билась, причитала: и здесь нашелся чудной, юродствующий изворот:

– Нет. Приходите в «Тараканий».

– Но там ведь мерзко…

Катя настаивала: обязательно туда. Там встретила его. Простая, еще ничем не тронутая радость – первый вечер: встреча, карточная башенка. И тот, второй; сначала оскорбления тараканщиков, потом одна минута блаженства: пришел, и обухом по голове – чекист. Там развернулся весь недлинный, но запутанный роман. (Сад и зеленый запах на руке являлись исключением.) Катя полюбила гнусную трущобу. Предчувствуя: суббота будет важной, может, самой важной, хотела там встретиться, только там.

– Что ж. Хорошо. Пусть в «Тараканьем»…

Было по-прежнему тепло, туманно. С пустой, стеклянной, легчайшей головой, ни о чем не думая, Николай шел к себе. Раздеваясь, впрочем, подумал: завести часы. А остальное?.. Остальное – завтра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю