355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней » Текст книги (страница 31)
Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:37

Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)

Глава 35
О БЕЗДОМНОСТИ И ДОМОВИТОСТИ

– Товарища Захаркевича нет. Он уехал в Донбасс.

Дверь закрылась. Жанна осталась на лестнице большого дома. Что делать? Куда идти? Одна фраза сделала ее бездомной и беззащитной. Захаркевич уехал. Как же она не подумала об этом прежде? Как не взяла у Андрея других адресов? Правда, в тот сумасшедший день трудно было о чем-либо трезво думать, но все же до чего это наивно ехать в Москву почти без денег, без связей, ехать просто «к товарищу Захаркевичу»! Жанна шла по Девятинскому переулку. Москва теперь не была постницей и героиней тех лет, которыми бредил под утро в отеле на улице Одесса романтик Андрей. Она жила, развлекалась, шумела. Ей не было дела до маленькой француженки, неизвестно зачем сюда приехавшей. Если бы Жанна была коммунисткой, ее бы наверное знали товарищи по французской компартии. Если бы она, как мечтал об этом Халыбьев, явилась представительницей крупной иностранной фирмы, лакомой до российских недр, ее бы, конечно, встретили на вокзале изысканные сотрудники Наркоминдела, они повезли бы ее в «Савой», где всё, как в Европе. Но она была только бедной бездомной сумасбродкой, и Москве, занятой германской революцией, курсом червонца, распродажами в ГУМе, открытием «Ампира», огромной Москве не было до нее дела. Переулок, по которому она теперь шла, отнюдь не отличался скромностью. Из пивных доносилась отрыжка старой шарманки. Сновали, как кошки, драные, голодные проститутки. Продавцы самогонки или кокаина глазами сверлили прохожих, стараясь опознать их вкусы. По всему переулку шел гнусный шепоток. Какой-то, шуршащий при каждом движении от изобилия червонцев, рыжебородый нэпман повторял двум подобострастно юлившим вокруг него комиссионерам:

– Чтобы лет двенадцати, не старше и чтобы в первый раз…

Он повторял это спокойно и небрежно, так же как час тому назад повторял лакею ресторана «Эрмитаж»:

– Чтобы подороже, вроде спаржи, но с соусом из тертых рябчиков…

Где-то плакал ребенок. Может быть, это и была девочка, уже изловленная для любителя нешаблонных развлечений. Жанна шла по переулку. Она видела все, и это ей не было внове. Провалившийся нос, раздумывая над будущностью вожделенного шкафа, утешал себя мыслью: от Парижа до Москвы далеко. Конечно, это было правдой. Конечно, далеко от министра юстиции, который руководит работой господина Эли Рено, до товарища наркомюста. Но право же, Девятинский переулок мог бы свободно выходить не на Цветной бульвар, а на какую-нибудь улицу Одиннадцатого полицейского округа, хотя бы на улицу Тибумери. И Жанне он показался давно знакомым.

Всю дорогу Жанна крепилась. Да, она тоже чуяла, что это не просто разлука. Стараясь по часам представить себе, что теперь делает Андрей, она вдруг начинала томиться. С ним что-то случилось. Он арестован. С какой радостью Жанна поехала бы назад к нему. Это искушение было столь сильным, что в Берлине Жанна заколебалась. Она решила: если в течение двух дней ей не положат русской визы, она поедет обратно, в Тулон. Но визу ей дали. Конечно, она все же могла вернуться. Но Андрей ведь сказал ей, что в Тулоне она только будет мешать ему. Жанна должна быть сильной. И, отправив Андрею по условному адресу бодрое письмо, она поехала на вокзал Фридрихштрассе. Друг против друга стояли два поезда. Жанна прочла надписи на дощечках. Один шел к Андрею, другой от него. Жанна не перепутала поездов. Она ехала в Москву, так же как Андрей ехал в Тулон. И так же как Андрей, она запрещала своему сердцу слишком сильно биться. А сердце все же отчаянно колотилось: его арестуют. Жанна больше его не увидит. Глупое сердце – оно способно сделать из простой разлуки смертельную беду. Могут ли потерять друг друга два взрослых человека? В Тулоне есть вокзал, в Москве тоже. Дорога длится всего четыре дня. Глупое сердце: оно не понимает таких разумных слов. Оно живет одним словом, самым тяжелым изо всех слов, которые только значатся в толстых словарях Даля или Лаpycca, ужасным словом: «навеки».

Все это происходило тихо, и о состоянии Жанны никто не мог догадаться. Но теперь, в гнусном переулке, она не сдержалась. Вместо того чтобы идти дальше и разыскивать гостиницу, где бы можно было переночевать, она остановилась в какой-то подворотне и начала плакать. Неужели ей показали один день с Андреем, цветы на рынке, Булонский лес, перегонки, только затем, чтобы снова кинуть на улицу Тибумери? Она останется здесь навеки, вот здесь, в этой подворотне, одинокая, бездомная. Больше она не увидит Андрея.

Жанну окликали. Какие-то веселящиеся молодцы зазывали ее в глубь двора, зазывали не только галантными словечками, но и жадными лапами. Женщины ругались. Они были хорошо сорганизованы и не могли допустить подобной конкуренции. Но Жанна стояла, не двигаясь с места, она была занята одним: она плакала.

Прошло больше часа, прежде чем, собравшись с силами, она пошла дальше. Она вспомнила: Жанна должна быть сильной. Она нашла комнатку в маленьких номерах. И если Девятинский переулок напоминал улицу Тибумери, то и эти номера мало чем отличались от отеля на улице Одесса. Но с ней теперь не было Андрея, и поэтому номер шестой, который ей отвели, не стал волшебной избушкой. Он остался гадкой, грязной конурой. Жанна всю ночь не спала. За стеной пели цыганские романсы. Жанна лежала, сжав руки, ей казалось, что между ее ладонями находится рука Андрея. Отчего-то эта рука была непривычно холодной, как рука мертвеца. Жанна еле сдерживалась, чтобы не закричать. Под утро, когда схватил ее тяжелый, лихорадочный сон, рука стала оживать и ластиться. Но она больше не была рукой Андрея. Тогда настало самое страшное: во сне Андрей все время сливался с Халыбьевым. Жанна не знала, с кем она. Кто-то ее обнимал. Она кричала. Она кричала со сна.

Потом наступило утро. Жанна пересчитала деньги. Она высчитала, что их хватит еще на две недели, если только она не будет обедать. Жанна вышла на улицу и купила булку. Потом она понесла в контору газеты объявление: «Ищу переписки или другой работы. Знаю французский и русский. Номера „Крым“, Рождественский бульвар, 18. Ж. Ней». Она прожила еще четыре дня в этой темной комнатке. Она ждала. Она грызла хлеб. Она писала письма Андрею. Ночью иногда она плакала. На пятый день ей дали письмо: «Просят явиться в лестрест от трех до четырех часов к товарищу Нейхензону». Тогда, впервые после того, как она покинула Париж, Жанна улыбнулась.

Уважаемый воротила лестреста, товарищ, гражданин, а для торговцев лесом, для жены и для лакеев «Ампира» господин Нейхензон получил письмо Халыбьева неделю тому назад. Он довольно долго раздумывал над ним. Письмо явно распадалось на две части: на просьбу и на обещания. Просьб без обещаний Нейхензон не признавал. Это могут себе позволить только нищие, да и те, слава Богу, усилиями милиции исчезают с московских улиц. Все остальные люди, прося, должны обещать. И если бы Халыбьев, после ламентаций касательно одной зловредной особы, поставил бы точку, Нейхензон несомненно отправил бы его письмо в корзинку, вместе с наивным прошением какого-нибудь провинциала, жалующегося на злоупотребления. Но Халыбьев знал сердце своего лучшего друга. Пять-шесть строчек насчет скорого приезда, капитала и концессий были написаны отнюдь не даром. Перечитав их внимательно, Нейхензон послал курьера в адресный стол, чтобы справиться об известной особе. Но Жанны тогда еще не было в Москве. Несколько дней спустя Нейхензон, просматривая лениво «Известия», напал на маленькое объявление. Фамилия «Ней» приятно пощекотала его круглый носик. Она уже была связана в его представлении с аппетитными концессиями.

Дело было устроено в четверть часа. Нейхензон предложил Жанне готовое место. Правда, это немного далеко от Москвы. Глушь. Вологодская губерния. Зато великолепные условия. Проезд оплачивается туда и обратно. Культурная работа. Жанна будет заниматься в крестьянской школе. Милые люди. Ну, словом… На вопрос Жанны, сможет ли она в любое время бросить службу, если ей нужно будет внезапно вернуться в Москву, Нейхензон ответил даже непониманием. Конечно же! Ведь теперь не девятнадцатый год. Железные дороги работают исправно. И Жанна доверчиво поблагодарила Нейхензона. Хорошо. Она готова завтра же выехать.

Когда Жанна ушла, Нейхензон тотчас же сел писать письмо своему представителю, некоему Каботинскому. Он писал ему кратко и повелительно. С Каботинским нечего церемониться. Этот плутишка и мелкий взяточник, уж четыре раза сидевший в губернской тюрьме и каждый раз оттуда выходивший сухеньким, весь в руках Нейхензона. Он является одним из тех трудолюбивых мошенников, которые, сидя в лесной чаще, позволяют Нейхензону, сидящему в уютном кабинете, обращать такую несъедобную вещь, как лес, в разварную «ампировскую» осетрину. Нейхензон сообщал, что новая конторщица должна остаться в участке Каботинского. В Москве она только мешает порядочным людям. Остальное зависит от сообразительности самого Каботинского. Вот и все.

Кончив письмо, удовлетворенный Нейхензон отправился домой. Как бы ни хороши были обеды в «Ампире», они казались грубой прозой по сравнению с кулинарным вдохновением мадам Нейхензон. Раз даже в мрачные дни военного коммунизма один дух ее оладьев-миланез свел с ума Халыбьева, то можно себе представить, что подавалось теперь к столу почтенного воротилы лестреста. Какие паштеты! Какой индюшонок! Нейхензон трогательно кушал индюшиное крылышко, а докушав его, он стал потирать колени жирными белыми ручками, напоминавшими по материалу самую нежную индюшатину. Он был счастлив. Он достиг жизненного успеха. Он оказался умней Халыбьева. Он не бежал, не испытал дорожных неприятностей, не потерял обстановки. Он только сидел четыре года, сидел, не дыша от страха, и он пересидел революцию. Его жена носит снова котиковое манто. Его дочка Рива учится английскому языку и далькрозовской гимнастике [64]64
  Далькрозовская гимнастика– по имени Эмиля Далькроза (1865–1950), швейцарского педагога, основателя системы ритмической гимнастики.


[Закрыть]
. Он действительно счастлив. Такой вкусной индюшки сейчас никто не ест. Но вот почему Ривочка мало кушает? У нее плохой аппетит. Надо позвать доктора. Может быть, она на сон читает нехорошие книжки? Может быть, ей уже пора замуж? Может быть, у нее не действует желудок?

– Ривочка, золото мое, почему же ты не доела индюшечки?

Рива ничего не ответила. Она только взглянула на отца печальными черными глазами. Вероятно, у нее действительно болел живот. Но, увидав ее взгляд, Нейхензон вспомнил доверчивые глаза конторщицы, то есть известной особы. Нейхензон подумал: она еще совсем ребенок, вот как Ривочка. Этот негодяй Каботинский ведь замучает ее. Нейхензон, растроганный и индюшонком, и семейным уютом, даже пожалел Жанну. Но тотчас же он опомнился: глупо! Мало ли несчастных людей? Если всех жалеть, то не хватит сердца. А сколько убито, не дай Боже, на войне? А сколько умерло от тифа? Он сам, Нейхензон, был тоже несчастен, а если он теперь выкарабкался, так нечего расстраивать себя всякими глупостями. И, забыв о Жанне, он, дрожащим от нежности голосом, проговорил:

– Ривочка, золотце мое, ну, скушай еще немножко, ну, скушай еще кусочек! Это же вкусно, это пупок!..

Глава 36
ПОЧЕМУ В ТЮРЬМАХ ПОРОЙ НАРУШАЕТСЯ ТИШИНА

В камере номер девяносто семь, в четвертом корпусе тюрьмы Санте, где содержались особенно важные подследственные арестанты, сидел «интернациональный бандит», точное имя которого так и не удалось установить господину Эли Рено. Аккуратно подметал он пол камеры и чистил медную миску.

В камере было так тихо, как никогда не бывает на воле, даже в осенние, тишайшие вечера. Это была искусственная тишина, тщательно обдуманная и хорошо приготовленная, – произведение искусства. Начальник тюрьмы недаром гордился тишиной. Он любил говорить своему помощнику: «Ходите тихо, никогда с ними не разговаривайте, наказывайте их бесшумно, заставьте их забыть все звуки». И заключенные в четвертом корпусе действительно забывали все звуки мира. Иногда по ночам они топотом разговаривали сами с собой или же кашляли, чтобы прервать эту невыносимую тишину. Но говорить долго с собой нельзя: тогда начинает казаться, что сходишь с ума. Арестанты замолкали, и едва потревоженная тишина снова водворялась в камерах. Они мечтали о мухах, которые летают и жужжат. Но окна камер не открывались. Камеры проветривались особыми вентиляторами, и поэтому даже мухи не могли нарушить замысла начальника тюрьмы. Когда кто-нибудь, не выдержав, начинал кричать, надзиратели тотчас же зажимали ему рот и отводили в изолятор, где стены поглощали все звуки, где отчаявшийся мог в волю кричать и метаться.

Арестант номер девяносто семь, обвинявшийся в предумышленном убийстве, сидел уже третий месяц. За все это время он не слыхал человеческой речи, если не считать допросов, когда с ним беседовал скептический господин Эли Рено. Он не знал, кто с ним находится рядом. Дикой казалась мысль дать знать о себе на волю – ведь он даже не видел надзирателей. Три раза в день раскрывалось оконце и появлялась миска с супом или с кофе. Людей не было. Устройство стен и дверей говорило о том, что кричать бесполезно. Его не услышат. Один раз, когда его вели на допрос, он все же остановился в длинном коридоре и крикнул:

– Кто-нибудь, передайте на волю коммунистам!..

Но тотчас же большой фуляровый платок надзирателя вошел в его рот. Он не окончил. Господин Эли Рено насмешливо спросил его:

– Не будете ли вы здесь также разговорчивы, как в тюремных коридорах?..

Он не мог снестись с людьми, оставшимися на воле, и это мучило его. Он хотел сообщить товарищам в Париж и в Москву, что «интернациональный бандит», которого хотят судить под именем Николая Цисласа, судить за убийство, – коммунист Андрей Лобов. Он хотел передать им, что благодаря каким-то непонятно подстроенным уликам гибнут партийные деньги – восемьсот тысяч франков и гибнет еще жизнь, жизнь одного партийного работника. Но он не мог этого сделать. Архитектор хорошо построил тюрьму. Начальник тюрьмы хорошо управлял ею. Андрею были предоставлены только два собеседника, равно безразличные к его словам: тишина и господин Эли Рено.

Три раза в день открывалось оконце: заключенных сытно кормили. В этом корпусе выдавали двойные порции. Начальник тюрьмы заботился о них. Ведь здесь находились особенно важные преступники, ожидавшие суда. Большинству из них грозила смертная казнь. Начальник тюрьмы был весьма озабочен тем, чтобы люди, которых должны казнить, хорошо себя чувствовали. Думая о них, он превращался в директора санатория. Он не мог допустить, чтобы они умерли иной смертью. Поэтому у заключенных отбирали абсолютно все, что только могло бы помочь им наложить на себя руки. Нет более заботливых нянюшек, чем эти надзиратели четвертого корпуса. Не говоря уже о ножах, даже вилки здесь были костяными. Что касается подтяжек или галстуков, то они с ужасом отбирались при водворении арестанта в четвертый корпус, как будто это были страшные бомбы. Когда несколько лет тому назад одному из арестантов, анархисту и бандиту, присужденному к гильотине, удалось каким-то чудом перепилить решетку и выбраться на крышу многоэтажного корпуса, начальник тюрьмы явился самолично уговаривать его.

– Друг мой, сдайтесь! Сейчас пожарные снимут вас с крыши. Я вам обещаю улучшенное питание.

Но бандит упорствовал:

– Зачем мне питание? Меня через несколько дней казнят. Я предпочитаю сам разбить себе голову.

Тогда начальник тюрьмы в срочном порядке распорядился выстлать тюремный двор тюфяками. Но бандит перехитрил его. Он выбрал еще не покрытое тюфяками место и кинулся вниз. На глазах начальника тюрьмы тогда показались слезы досады. Он считал этот день самым несчастным в своей жизни. Как? Человек, которому должны были торжественно отрубить голову, сам посмел расшибить ее! Но ведь эта голова уже принадлежала не ему, а государству. И подобных историй больше не повторялось. Ни побегов. Ни самоубийств. Усиленное питание. Изоляторы. Потерпев один раз неудачу, начальник тюрьмы стал во сто крат бдительней. Он торжествовал.

Арестант номер девяносто семь получал двойные порции. Начальник тюрьмы хотел, чтобы он хорошо выглядел ко дню суда. Однако, несмотря на эти заботы, исхудавший, измученный, небритый Андрей походил теперь на старого бродягу. Он едва притрагивался к медным мискам. Он все ночи метался на койке, лишь под утро забываясь. Он страдал, как страдал бы всякий другой молодой, здоровый человек, которого заставили бы три месяца ждать непонятной, неизбежной смерти. Может быть, он даже страдал больше других, потому что больше других любил жизнь. Только теперь почувствовал он всю цепкость этих ног и рук, отчаянно, до бешенства, до детской, бредовой нежности сопротивлявшихся, хватавшихся за каждое воспоминание, пытавшихся выиграть хотя бы одну минуту. В этих стенах он снова переживал свою жизнь, но то, что было медленным и постепенным, здесь неслось с катастрофической быстротой. Он положил на революцию целых шесть лет, теперь она казалась ему одним шумным днем ледохода. Ему мало этих дней. Ведь если даже Жюль Лебо, которому было шестьдесят два года и который ничего на свете не любил, умирая, хотел жить, то что же должен был чувствовать Андрей с его молодостью, революцией, любовью? Если бы его убили сразу, он умер бы храбро и просто. Может быть, тогда он даже пел бы перед смертью. Но ему кинули, как подачку, эти три месяца. Ему дали осознать всю радость жизни, которую у него отнимали.

Он не знал чисел. Температура в камере не менялась. Что касается лучей солнца, то они были причислены начальником тюрьмы к недозволенным для передачи вещам. Но все же Андрей чувствовал, что идет весна, что уже отцвели и каштан и ясень, что недалеко от тюрьмы Санте на бульваре Монпарнас платаны осыпают тротуар светло-зелеными стручками. Он чувствовал это потому, что в нем, в этом измученном, старом бродяге, в арестанте номер девяносто семь, была вопреки всему весна, жалкая, калечная, но весна.

У него отнимали жизнь. Что ж, он не был трусом. Но если бы умереть в бою! Если бы погибнуть, как подобает коммунисту! В этой смерти было нечто нелепое, обидное, с чем никак не мирилась его голова. А если телу и все равно, за что оно умирает, голова, правительница-голова до последней минуты, до последнего хрипа хочет представить себе и самое смерть, как нечто входящее в разумную связную жизнь. Быть казненным за похищение бриллианта Андрею, которого Захаркевич шутливо дразнил «нашим романтиком», казалось невозможным. Это было хуже смерти. Это было издевательством.

Часто по ночам, бегая из угла в угол, Андрей искал спасения. Он понимал, что спасение может прийти только с воли, если дело его дойдет до товарищей. Но как это сделать? Пуатра здесь же, близко, в тюрьме, и Андрей не может ему ничего передать. Другие французы даже не знают его в лицо. Им сообщат – такой-то не доехал. Может быть, арестован где-нибудь под чужой фамилией. Может быть, просто заболел. Менее всего они смогут себе представить, что «интернациональный бандит», арестованный за зверское убийство, и есть тот самый товарищ, уехавший в Тулон. Русские? Но когда до России дойдет это? И потом, там же не знают о Цисласе.

На ближайшем допросе Андрей заявил господину Эли Рено, что его подлинная фамилия Лобов и настойчиво, даже с горячностью, попросил занести это в протокол. Газеты давно перестали интересоваться убийством на улице Тибумери. Ведь каждый день происходили новые, столь же сенсационные убийства, а в газете всего шесть страниц. В маленькой, короткой заметке имя Андрея было переврано. Не то хроникер, не то корректор офранцузили его. Лобов стал Лебэфом. Возможно, что этот номер газеты и дошел до Москвы. Но кто же из сидящих в Коминтерне мог догадаться, что речь идет о пропавшем без вести Андрее?

Андрей все же ждал спасения. Когда раскрывалось оконце, он всякий раз кидался к нему. Ему казалось, что в него проглянет чья-то голова и добродушно скажет: «Это ошибка, вы свободны». Но в оконце стояла все та же миска, и надзиратель, наблюдая в волчок за поведением Андрея, считал его жадным до супа.

Спасение не приходило. В приступах отчаяния Андрей начинал биться головой о дверь. Но все было предусмотрено. Двери, обитые войлоком, даже не оглушали. Во время одного из таких припадков он начал кричать в коридоре. Ему не дали досказать своей просьбы.

Это сменялось тихим безразличием, днями пустыми и как будто ненастоящими. Андрей тогда послушливо подметал пол и хлебал кофе. Но его не было. Он растворялся в жадной, тяжелой тишине четвертого корпуса. Это длилось до тех пор, пока какая-нибудь мелочь – форма пятнышка на стене или движение своей же руки не напоминало ему о самом важном – о Жанне.

Андрей все время думал о ней. И он боялся о ней думать. В камере, где было напряженно тихо, он боялся забыться, выговорить вслух ее имя. Ему казалось, что его подслушивают, что день суда и казни оттягивают нарочно, только для того, чтобы добиться от него имен соучастников, то есть имени Жанны. Если он произнесет это имя, ее разыщут, ее схватят, ее тоже будут мучить в такой тихой камере с мягкими стенами. Он же не знает, доехала ли она до Москвы. Поддаваясь сну, он всякий раз с ним боролся. Ведь некоторые люди говорят во сне. Вдруг и Андрей, засыпая, проговаривается? Он чувствовал, что вся его голова заполнена этим именем, только им, что оно готово вырваться наружу. Он старался разрядить себя. Уткнувшись в подушку, он шевелил губами, как будто говоря: «Жанна, смуглая, милая Жанна, где ты?»

Наконец настало самое трудное испытание. Господин Эли Рено, по требованию защитника Андрея, снова допросил Габриель и Гастона. Сверив их показания, он решил на всякий случай спросить и Андрея:

– Скажите, были ли вы знакомы с племянницей убитого?

– Нет.

Вернувшись в камеру, Андрей начал томиться новой догадкой: они подозревают, кто Жанна. Иначе почему следователь стал бы его об этом спрашивать? Они хотят поймать Жанну. Что, если она, не дождавшись в Москве Андрея, вернется сюда? Они ее схватят. Как предупредить ее? Пока она в Москве, ей ничего не грозит. Написать Захаркевичу: «Пусть девочка живет у вас». Сказать, что Захаркевич его свояк. Все равно они не отправят письма. Что же делать? Она может приехать. Ее убьют. И нервы Андрея не выдержали.

На одну секунду тишина, царившая в четвертом корпусе, была нарушена. Арестант номер девяносто шесть и арестант номер девяносто восемь проснулись от громкого крика. Слов они не поняли. Слова были на чужом языке.

Андрей, надрываясь, кричал:

– Не приезжай! Слышишь. Не приезжай!

Немедленно в камеру вошли надзиратели, бережно обмотали лицо Андрея полотенцем и отвели его в изолятор номер три. Они не били, они даже не толкали его. Они его ласково сопровождали, как маленького ребенка. Они знали, что арестанта номер девяносто семь, по всей вероятности, казнят. А на голове, которую вскоре отрежут, не должно быть синяков.

В изоляторе было темно. Закусив рукав, Андрей бессмысленно шевелил губами. Он хотел сказать: «Жанна, милая, смуглая, не приезжай. Тебя здесь убьют». Но он помнил, что имени ее нельзя произносить. Он только шевелил губами. Начальник тюрьмы мог радоваться. В изоляторе, в коридоре, в камерах, во всем четвертом корпусе, где сидели люди, ожидавшие смерти, было тихо. Очень тихо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю