Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)
4
В гимназии Курбова очень ценили. Педель [5]5
Педель– воспитатель в гимназии.
[Закрыть]Аполлон Афанасьевич шепелявил:
– Не ученик – самородок.
Правда, шалит, порою несносен – осенью, например, калоши отца Михаила прибил гвоздями. Вдевал отец Михаил, вдевал, чрезмерно напрягался, а после усомнился в себе, стал воздыхать. Весь класс наказали, но Курбов признался. Шесть воскресений за это латинские «бестии» и «фруктусы» честно склонял. Но это-то что – педель добрый, сердечный, сам понимает: без шалости разве сыщешь ребенка? Возраст такой. А все-таки Курбов особенный, прямо классический отрок. Хоть беден, весь латан, не может на плюшку взглянуть без волнения, а все же в предметах первейший. Министр приезжал, кого вызывали? Конечно, его! Задачу как схватит, чиркнет мозгами – готово. Ей-ей! В двенадцать лет – математик!
Узнав о смерти матушки Курбова, Аполлон Афанасьевич в учительской даже чаю не допил – взметнулся. Егорьев, историк, председатель Общества помощи – к нему:
– Сами Курбова знаете. Он, так сказать, украшение…
Егорьев вначале чуть покобенился:
– Курбов Николай? Во втором параллельном? Как же, знаю, знаю. Он баламут. Я с ними начал удельный период в доступных рассказах – Святополк Окаянный, ослепление Василька. И что же? Курбов выпятил руку: «Иван Ферапонтович, а как эти дяди промышляли себе оружие?» Так и сказал – не князья и не люди, а «дяди». После опять: «А как они строили Киев? Были ли с трубами печи? Разводили ли кур? А то вы всё про одних мазуриков!..» Слова-то какие! Вот из таких и выходят (в ухо педелю дунул) тер-ро-ристы! «Что да как?» Дурак!
Но вскоре смягчился и обнадежил педеля:
– Есть заявление. Власов-кожевник – сын у него второгодник, в четвертом застрял. Так вот этот Власов сказал мне: «Если болван в пятый пролезет – возьму на иждивение бедного мальчика. Буду выплачивать нравоучение и осьмнадцать рублей на харчи».
Сделано дело. Власов Никита, слизнув задачу у соседа, пролез. Курбов устроен. Добренький педель пошел в Еропкинский сам:
– Учись и ручку целуй благодетелю. А гвозди оставь. И про Святополка вызубри, чтоб назубок. Ты теперь не просто гимназист, а в некотором роде (палец к небу, по слогам) сти-пен-диат!
Власов, увидев, гаркнул:
– Вот ты какой! Потаскухин фрукт! Отвечай: чьи на тебе брюки? Мои, по моему милосердию. Смотри на коленках не протри. Ремнем! Учись, пуще всего – покорствуй. Кончишь учебу, будешь честный, непьющий – возьму тебя младшим приказчиком. И руку (рука склизкая, мясистая) – целуй.
Целовал.
Так каждый месяц. Очки нацепив – в балльную книжку: чтобы были пятерки. Раз отчеркнул Егорьев солидный кол (сказал Николай: «Эпиктет, Эпикур – все одна семейка, обоим небось рабыни исподнее, то есть тоги ихние, стирали»).
Власов кол жирнущий носом вдохнул и сладко погладил живот:
– Эй, Дунька, зови Никиту!
А Николаю:
– Пащенок, ложись на скамью!
Очень хотелось Власову сына-тупицу всласть постегать – жена не давала. Только он за ремень – «ах!», на диванчик, отпаивать надо. Хоть на этом щенке отведет замлевшую руку.
Никите тоже не вредно взглянуть.
– Вот так и тебя подобает!
Сложил ремешок и пошел. Считал с замедлением, до двадцати насчитал, устал. Никита – истый теленок, глаза из оптической лавки – стоит и в рукав гогочет: «Гы-гы». А сам Николай не пикнул. Обрядно чмокнув запотевшую руку, взял восемнадцать рублей и ушел.
Не было злобы – только недоумение. Пожалуй, жалость. Какая должна быть крысиная скука, чтобы в мире, где числа, где башни, где каждой гайки трамвая обдуман гуд и пролет, чтобы в мире, где грозы, над грозами звезды, чтобы в мире, в огромном мире, сидеть на Полянке, за ватою окон, в квартире густо надышанной, с фикусом, с пуфом, с пудовым золотом риз, с толстым теленком Никитой и часами пыльной душой оседать на этот вот фикус, на пуф, сладко, как будто желудком, мечтая: «Эх, хоть кого-нибудь выпороть!..»
Так Николай судил. Не ненависть к аду его подмывала, но четкий, продуманный рай. Он лестницу быта – чванливых, не люди, а сало в жилете, подвижников в ризах высокой пробы, философов постных и все оправдания, от послеобеденных «что же есть истина?» до пьяной отрыжки мордобойного околодочного – не мог ненавидеть, только жалел. Знал, скоро окрепнут руки, он выплеснет стылый и сальный навар, пойдет на работу – корчевать жизнь. Какая здесь злоба – просто гнилушки, расти мешают. Москва – один беспорядок, придется ломать, хотя ломать он не любит, придется: нужен для стройки пустырь.
Читал он, как прежде, том в присест. Буквы сменили суровые мысли – чем чище, голее, тем ему ближе. От мысли ждал мысли, от солнца – теплыни, от жесткой подушки – сна. Читатель Спинозы, он любил бильярдное поле, любил беззлобно громыхать, любил на катке лихие спирали «снегурочкой» очертить свистя. Был он прост как идол, – едва обтесали, вот шея, вот ноги, вот пуп, и нет ни ресниц, ни морщинок, ни междудольных чувств, ни крохотных росчерков грез.
Прочел «Идиота» – долго смеялся, как будто смешной анекдот. Есть мука от жизни, ее ведь он знает, но мука для муки – чудят чудаки!
Иные слова его веселили: «святыня», «творец», «вдохновение»; он, повторяя их долго, по-детски смеялся. А после бежал к микроскопу и жадно взирал на миры. Под глазом как будто двери трещали. В каждой бактерии – знак бесконечности – билась восьмерка. Или с готовальней. Чертил. Число обличалось, росло. Теоремы ясностью жгли детские щеки, и был он не гностик, не каббалист – влюбленный.
Другие вздыхают: «Прекрасная Дама», туманы, и где-то в легчайшем эфире трепещет вырез нечаянный шеи. Была ему дамой машина, и нежно шептал он: «Динамо…»
Любил вечерами читать Пушкина, завывая и качаясь. Раскрывал наугад – все равно, где начало и где конец. Образы – мимо, не их он любил. Мимо слова – ну, «Парни» или «гранит», «ножки» или «площадь», – одно он любил: как шествует время, как мчится копытчатый ритм. Из слова в слово, не падет, не изменится, и слово-камень, и слово-цемент, и четыре угла текучей пирамиды.
Потом жевал сухой бублик и, просыпаясь утром, пугая хозяйку, вопил: «О! О!» – от солнца, от зайчика на стенке, от своих пятнадцати лет.
Вот и шестнадцать. Потянулся. Силу почуял. Теперь не страшно. Больше не будет мокрой ручищи Власова!
Егорьев-ворчун для проформы слегка поворчал:
– История – свиток. Героизм. Программа округа. Необходимо придерживаться…
Но мигом устроил. Николай – репетитор. Обойная фабрика Глубокова. И сразу (куцая куртка, на локтях треугольники), едва вошел, пряча красные пальцы за спину, глаза кольнули бра и брызги бриллиантов с атласных животов, дух захватило от душных духов, а кругом, а в нем на хрусталиках люстра, в неподвижных и тусклых зрачках, по жердочке прыгало чье-то сопрано. Вновь рокот. Хозяйка (глаза фламандской коровы, будто жует сверхурочную жвачку), влача горделиво свой шуршащий хвост, Николаю сердечно кивнула коровьими глазами – шеей короткой без крайней нужды она не любила двигать.
– Ах, вы – воспитатель Бори! Он не мальчик, а чудо. Надо только понять его душу!..
И муж, по дороге к закуске:
– Очень приятно. Я сам не чужд… идеи Песталоцци, Монтессори [6]6
Монтессори Мария(1870–1952) – итальянский педагог, специалист по дошкольному образованию.
[Закрыть]… А в общем, я враг систем…
Соседу:
– Колоратура-то какая… Милости прошу!.. Депре доставил мне, оказия: «Шато-де-Руа».
Вот молодежь Глубоковы: дочь – поэтесса, не Мария – Мариетта, сын – студент Олег, философы, художники, писатели и просто кудреватые, мечтательные снобы, живущие среди вернисажей, рифм, только что открытых религий, цыганок из Тамбова и купчих, склонных к сатанинским мессам (как у Поисманса).
Мариетта прекрасна – высокий лоб, очень точный овал и на тонкой, с просинью, шее детская нитка жемчужин. Поклонники часто спорили, один говорил: «Нечто византийское, напоминает Равенну», другой – «Камея Ренессанса», третий – «Этрусская ваза» и много еще раскопок, стилей, стильных суждений – поклонников много. Сейчас – она в профиль, закинув головку (с Глазовым – в профиль, Глазов сказал про этрусскую вазу), читает сонет Малларме. Послушайте «н» носовое, и в «ннн», как в туманах, прореет случайно понятное слово: «безмолвие», «лилия», «лебедь». А Глазов взволнован, забивает слюной янтарный мундштук и смотрит, – ну, правда, не профиль – пониже, где скромно гаснет жемчужный закат, на тонкую шею, так разом и впился бы, куснул бы, чтобы знала, не ваза, не «ннн», а вот просто! Он хочет! Но все здесь пристойно, и он лишь в брючном кармане коробку спичек ломает от злобы. А Мариетта, расширив глаза и повернувшись анфас (подошел скрипач Коловен, автор «Равенны»), читает уже пятый сонет, и «лебедь», задевши «лилию», может быть, станет «безмолвием».
Зато вокруг Олега крутит пурга. Сам он – порыв, вздыблен волос неуемный хохол, шея поспешно раскрыта, и живчик бьется, как добрый скакун. Другие за ним: вот сейчас поскачут, догонят и мир, и Христа, и последнюю истину. В нетерпении дрожат боевые космы, пальцы, цепляясь, хватают обрывки фраз, в блюдца с вареньем суют папиросы, и бас застилает:
– Про это еще писал Соловьев.
– Любовь, чистую любовь, любовь как таковую…
– Штейнер сказал: «Познание – тайна…»
– Добро – категория…
– Добро – par excellence…
– Бердяев выступил против…
– Буддизм…
– Нет, вы мне ответьте, в чем дух христианства?..
Но, взмылясь донельзя, устали:
– Пойдемте к дамам!..
У каждого шейка одна на примете. Немного волнения, a ночью другие, без этих сонетов, без этих психологий, без драм и без мам.
Курбов все прячет руки за спину. Кто-то заметил:
– Кто это, Мариетта Дмитриевна?..
– Ах, это… не обращайте внимания… так, репетитор Бори.
Корова же из Фландрии, жвачку свою дожевав, всласть посплетничав: жена Королькова открыто взяла у Гольдштейна колье, а Домский-доктор с женой не живет, ему стелят всегда в кабинете, откуда же ребенок? – и, выяснив это, оброк отработав, внутренним светом вся озарилась – ангел, хоть немного массивный, но ангел. Взглядом лениво влачись по гудящему залу, в углу, за пальмами в кадке, наткнулась на Курбова. Благость излила, приказала горничной – вафле, нежнейшей гофретке:
– Матильда, дайте тому, в углу, чаю и закуску, только попроще – кусочек селедки.
Курбов, отвесив дубовый поклон Матильде, чай выпил, селедку съел. Уж люстры глаз не кололи, привыкли глаза, и весь обтерпелся. Скучно только. В пальму уткнувшись, зевнул.
Вдруг все замолкли, без сговору, но сразу. Как будто в кино испортилась машина или тот, кто вертит ленточку, забастовал, окаменели ноги, близ люстры повисли вместе, без ниточек Песталоцци и колье, добро и Гирландайо [7]7
Гирландайо(настоящее имя Томмазо Бигорди; 1449–1494) – итальянский художник флорентийской школы.
[Закрыть]. Тут явственно почуял Курбов, что скучно, очень скучно было всем, что надо много сил, чтобы каждый вечер таскать меж чашек, арий из «Лакме» все эти фракции, субстанции и холостой диван обманутого мужа. Почуял, понял, пожалел.
Кто-то первый стыдливо скрипнул стулом. Встал. И облегченно потянулись другие, погружаясь, как в объятия, в бобровые, енотовые, лисьи, тяжко зевая в мягкие воротники.
Курбову сказали, что жить он будет во флигеле, направо от конторы, возле казарм. Желтый, морозный туман. Ошибся дверью.
Рабочие в тулупах, матерно ругаясь, – не по случаю, а просто: творчество, стихия, – облили крысу керосином. Подожгли. Был ясен крысиный писк. Пламя тоже пискнуло, свистнуло, метнулось по промерзшим сеням и, надымив как факел, изошло. Еще, слабея, изругнулись. Старикан вытащил из-под тулупа последний шкалик, ударил ладонью донышко и быстро выхлестнул в себя огонь. Потом все смолкло. Скучно, очень скучно! Завтра праздник. На сегодня хватит.
Придя же в комнату, безмерно длинную и узкую, похожую на коридор, Николай вытащил из узелка большую книгу. Сел, раскрыл: «Работы Лобачева»…
Читать не мог. Бежала в залу огненная крыса, все горело смрадным, удушающим огнем. Казалось, Мариетта пикнула, а может, даже пикнуть не успела.
Курбов встал, прошелся, усмехнулся:
– К черту! Все переделать! Заново!
5
Всех опознал Николай. Блюдя иерархию – сначала о папаше. Либерал, каких мало, не либерал – радикал. С приятелем, пятую закусывая балычком, ругался:
– Страна рабов! Кадеты трусы! Нет у нас Мирабо!
При этом даже жевал независимо. Письмо Толстого [8]8
Письмо Толстого– имеется в виду статья Л. Н. Толстого «Не могу молчать» (1908), направленная против столыпинских репрессий; статья распространялась в России нелегально.
[Закрыть], такое, что прямо в Якутку, не убоялся вслух жене прочитать. Среди грязной Москвы, на фабрике, где портки и портянки, где в субботу парни, слизнув получку, ломают еще недоломанный нос плотника Глеба или сучек травят, где вместо неба – дым, зима, над дымом и зимою – «мать!» – среди этакой Азии он оставался европейцем, грызущим сигару над тридцатью страницами «Morning Post». Он ногу на ногу клал, не просто, выявляя особенный смысл – свободу, однако корректность. И, ногу увидев, было легко его спутать с любым радикалом, с Комбом [9]9
Комб Эмиль(1835–1921) – французский государственный и политический деятель, радикал.
[Закрыть]или с Брианом. Хотя любил он смирновку, но даже ее просвещал, вливая каплю пикона.
Да, Николай свободу мог оценить вполне! На фабрике вскоре, к весне, началось баламутство. Платили поденно семь гривен, не европейцы, – зачем им? – запросов духовных нет. Жадность и глупость! Как овцы пошли. Верно, какой-нибудь мальчишка подбил. Смеют такие себя называть «социалистами»! Социалисты – Европа, они в парламенте – вот где! – сидят, а не шляются тайком по грязным задворкам, смущая этих неграмотных хамов. И что же! Рабочие (мало Глубоков о них заботился, открыл приемный покой, о яслях мечтал!) за мальчишкой пошли.
Три бородатых явились. «Депутаты», а если по сердцу – «вопче» и «чаво»… Статисты из пьесы «Царь Федор» в Художественном… Набавить пятиалтынный, еще какая-то дерзость и под конец – хозяйское мыло. Глубоков возмутился: на Западе требуют свободы совести, а у нас – хозяйское мыло! И, увидав, что двое ушли, а третий, старый, еще мнет томительно картуз, не выдержал, гаркнул:
– Всем паспорта!
Не хотели брать:
– До Петрова дня не уйдем.
Вызвал по телефону пристава:
– Очень прошу – наряд. Вручите паспорта. Хорошо бы изъять смутьянов. Да, да, я заготовлю список.
За вечерним чаем жаловался адвокату Беспятову:
– В Европе – союзы, депутаты запросы вносят, а ко мне пришли, встали и стали вычесывать из бороды насекомых…
Пристав к утру успокоил. И снова плавной рекой потекли из машин для гостиных достойных голубые и лиловые обои.
О супруге Софье Сергеевне все было сказано сразу. В первый же вечер Николай опознал ее породу. Дальше детали: стойла благотворительный мык, плюшевое манто, в полночь шпыняет горничных за угарный самовар, постом говела, постилась. (Глубоков, клерикалов мимоходом лягнув, осетрину под каперсовым соусом весьма одобрил.) Николая просто она презирала, но воспитателю Бори совала двойной кусок кулебяки: поест – и добрее станет, сердечней. При гостях за общий стол не сажала: обидеться могут, все-таки он вроде прислуги, но ужин отсылала в комнату.
Сложнее с молодыми. Олег был широкой натурой – кроме святой Софии любил другие вещи, попроще. Часто каялся, но знал и утешение: добродетель – гордыня, познать грехи – смириться. Познавал усердно (как на крышке холостых портсигаров – головка красотки, бутылка в ведерке и конская морда). Сегодня на Джека в двойном, на Ю-Ю в ординаре, выдавали по двести десять. Этика скучное дело, вздор лютеранства – выше, где нечто, Подруга-Дама-Мудрость. Николая Олег считал чем-то низменным, но по любви безмерной (как подобает члену содружества «Свет с Востока») все же порой замечал:
– Ну, что вы скажете с вашим марксизмом!.. Плотская радость? Я ее не понимаю. Есть дух, в начальном бреду Майя, потом вознесение духа, астральный мир внизу, Будхе [10]10
Будхе(Будха) – в индуистской мифологии сын бога Сомы, персонификация планеты Меркурий.
[Закрыть]. Эх, разве вы поймете совершенство!
И от ужаса, что Николай не поймет, но только своей усмешкой осквернит вознесение, Олег Дмитриевич, быстро накинув шинель, мчался к Нюрочке Лапиной, потопив легкую плоть среди пены простынь, с ней взнестись до самого Будхе.
До Нюры, когда Николай поступил, была другая – Леля Долина.
Канитель от нее пошла. Вместо духовных прозрений какая-то чуйка на черном каждое утро торкалась. Девственность – цветок, время опасть, ну, смерть, но не бакалейный басок: «Вы, сударь, дите растлили…»
Беда – Глубоков-отец, несмотря на свои Европы, был скуп. Олег получал сто рублей в месяц – два заезда на бегах, один ужин в «Мавритании», членский взнос в «Свете Востока» – и все.
Чуйке надо было бы вместо излияний о слиянии – радужную. Но papá не хотел понять:
– Должен сам на себя пенять – это каждый европеец знает: одно дело певички, другое – честные девушки.
Леля была дочкой лавочника Тихонравова в Трехсвятительском. Кончив гимназию, презрела селедочный дух и огурцы в кадках – есть где-то поэты, прядь на лбу, и глаза в глаза, без нолей капитала, домов, чинов, без свадебных скучных кадрилей, без матушки, без присказки («Будешь штопать его носки») – просто: были, любили, любя, пребыли до гроба.
Конечно, встретив Олега в Крещенье на катке Чистопрудном, Леля сразу все поняла: дома ждут селедки, «Я вам, как Изиде!.. Это ведь не мое тело, но смутный дух Осириса!..» Пойду… пойду… Ну разве такой обидит?..
Было не больно – страшно. В парижских номерах – папаша! Олег уснул. Проснулся месяц, мот и фертик, кинул в окошко чистенькое серебро, потом серебро растеклось, стал пруд, и в холодном пруду плавал, томительно раскрыв селедочный рот, Феофан Степаныч Тихонравов.
Затем – расставание. Олега с минуту помутило. Но вышел, вздохнул, вдохнул глубокое утро и все позабыл. А Леля у двери, в одной рубашке, – не могла вздохнуть, ноги клеились к мерзлому полу, прилечь бы. Еще ничего не соображала, но глубоко в недрах утробы жалость явственно екала. Дальше – страх: заметят! заметят!
Узнали, кричали, папаша ломал прилавок, косу пятерней зачерпнул. Разнюхав адрес, пошел проучить Олега. Однако, узрев ливрею лакея, осекся и на черном тихонько бубнил: «Дозвольте! по важному делу…»
Олег иногда выходил, лакея за собой волоча. Папаша снова:
– Покройте!
А Олег вслух:
– Это был фатум, рок.
Про себя: «Где б раздобыть сотню-другую? Две радужных покроют и дочь и папашу».
Леля слегла. Родила. Сосед из посудной сказал: «Тихонравовы нравы», и дочке своей: «Смотри, туда не ходи». В крайней ярости Тихонравов пришел к Олегу. Понял: на этот раз не уйдет. Кинулся к Курбову, хотя и знал – не поймет Дионисова духа, все подробно изложил:
– Вот набираю сотню. Мариетта дала тридцать рублей, осталось от платья, у меня есть двенадцать, у maman взял десять…
Николай вынул все, что было – сорок и мелочь, – дал с омерзением. Олег вложил кредитки в конверт и вышел с лакеем на кухню.
Час спустя Николай, двор проходя, увидел: на приступке сидел Тихонравов, теребя изящный конверт. Всхлипывал.
– Что же, болван, в счета занеси: сколько за керосин, сколько за мед, а вот это за дочку, за свое дите родное!..
Стало Курбову жалко его до колик в боку, до одышки. Хотелось купца, как старого пса, пригнуть к себе, потрепать его бороду, пропахшую селедкой, отогреть пальцы, затвердевшие на костяшках счетов, древнее бакалейное сердце обдуть, но не мог, только в морозную твердую ночь кинул:
– Скорей бы снести эту мерзость!
Мариетта, брату прощая все (в нем бродит еще неоформленный гений), Лелю, напротив, презрела:
– Бывают же такие грязные женщины! Мне достаточно, если скульптор Пульков говорит, что у меня готические бедра. Это торжество линии. А рожать детей, к тому же незаконных, грубая физиология.
И, порадовавшись своей чистоте, вспомнив, как Глазов бессильный дышит ей в шею, улыбнулась – надолго (улыбка ей шла).
Николаю же строго сказала:
– Вы можете сколько угодно читать свои книжки, природы не скроешь, сейчас же видно – плебей. Вы даже не умеете нож держать…
Впрочем, с Николаем Мариетта редко говорила – была занята выбором мужа. Страсть для низких душ, например для лавочниц. У нее – поэзия. Муж нужен: положение, поездки на Ривьеру, журфиксы и чтобы хороший цвет лица, не как у старых дев. Прыщин, Пульков, даже Глазов быстро отпали – как-никак, а стихи не текущий счет. Выплыл Кадык, урод, если угодно. Но, во-первых, есть красота и в уродстве (стиль Бодлера), потом виллы в Ницце, потом для эстетических эмоций остается Глазов. Итак, Кадык. Николай, увидав его (бельмо, пук пакли в ноздрях кровавых), вежливо поздравил Мариетту.
Не легче было Николаю со своим воспитанником Борей. Не мальчик – фабрикант в потенции, личинка либерала – заранее начертан и обдуман. Вот только брюки вырастут, с колен дойдут до каблуков и голос затвердеет, а прочее уже в порядке: десятый год, но, право, академик. Таблицу умножения вызубрить нетрудно, Боря знает существо существ: есть некое добро – увидев гостя, шаркнуть ножкой и руку тетушки Елены вежливо лизнуть; грехи – на стол поставить локоть, на Кадыка болонку Эмми натравить. С Павлушей, сыном счетовода, не то чтобы играть, но и говорить нельзя: он низший, подчиненный. Быть мальчиком ужасно скучно, надо стараться скорее вырасти, как папа, – ждут к столу, но он рассеянно:
– Я занят…
И, запахнувши полсть, кучеру Гавриле:
– Вклуб!
Ах, этот клуб! Что значит «клуб», он не знает толком, но, очевидно, рай, где черные, вороньи фраки, ордена, где все пускают клубы дыма в люстры, блистающие, как шары на клумбе, где зелено сукно, и на зеленом лугу крупными клубниками краснеют черви (папа выбирает черви), где зеркала, а в зеркалах большие дамы с птичьими перьями, вино и мармелад (Боря слышал – папа говорил Беспятову, что он клубничку любит, Боря любит больше мармелад).
Какой же клуб на самом деле?
Одно он знает: Павлушу никогда туда не пустят, святыни клубные не для таких Павлуш, а он… он скоро закричит Гавриле: «В клуб!» И мама подтвердила: надо только вырасти. Конечно, это трудно: есть две преграды – аттестат зрелости и зуб мудрости. Но все же прорастет проклятый зуб, и сразу все швейцары дрогнут – с зубом в клуб! Боря знает – с ним не должны равняться ни Федя, ни кузены Миша, Гриша, Вася. Мама говорила: все идет от папы, у него есть что-то – «акции». Таинственное слово – как будто дерево (акация), на нем растут конфеты от Сиу (чтобы были щипчики и ананас), большущий орден, боа из горностая Мариетте, Олегу для лошадок сахар, Боре марки редкие (Венесуэла, Чили), среди билетов на балет, среди третьих блюд – желе и кремов, – гнездо из золота – клуб.
Так Боря в десять лет не ведал детства. Груды дорогих игрушек, ни игр, ни смеха. Перед папой церемонный вздох, тихонько в сторону зевочек, а в детской, после снов об акциях, чудовищная мысль, не шалость, а пакость со скуки: сестре в парчовый томик Малларме вложить хвост селедки для аромата, прокрасться в комнату старушки гувернантки из Лозанны, m-lle Мари, и выцветший портрет жениха, упавшего с горы ровно за день до свадьбы, тщательно замазать чернилами, зад болонки Эмми бензином оросить, чтобы она, визжа, каталась по коврам, и все тихонько, осторожно: может быть, прислуга занесла посуду с селедкой или разлила чернила, может быть, Эмми, прыгая, сама разбила склянку, может быть… И мама, зная церемонные поклоны Бори, говорила:
– Не он! Ах, этот мальчик – ангел!..
Николай – он сам еще полуребенком был – детей любил до крайности, но с Борей он терялся: на тонкой шее явственно обозначалась власовская морда. Казалось, мальчишка пробасит сейчас: «Ложись-ка на скамью». Боря учителя не только презирал, но ненавидел: со дня его прихода встала цель – замучить, истребить.
Ведь Николай, бесспорно, низший, вроде кучера Гаврилы, его гостям не представляют, к Пасхе мама выслала ему, как дворнику, отрез на брюки и рубаху, живет по милости, и вот такой смеет задавать Боре уроки! За это надо мстить, и беспощадно. Дерзил.
– Эй вы, ученый дворник!
Николай не поддавался, был всегда ровен, тих.
Ходил к отцу:
– Ах, папа, право, я не знаю… Мне Николай Ильич сказал – когда придет тетушка Елена, не целовать ей ручку, а в сторонку сплюнуть.
Как будто верили. Глубоков громыхал:
– Вы мальчика к экзаменам готовьте. О принципах своих вас никто не просит распространяться. Хоть я и либерал – не потерплю…
А Боря, торжествуя, продолжал: жег книги Николая, перекручивал часы, нашептывал сестре, что Николай подсматривает в щелку, когда у Мариетта вечером засидится жених, словом, работал и не унывал.
Николай, собрав трехмесячное жалованье, купил себе хороший микроскоп и в первый день не удержался – разглядывая рой инфузорий, закричал:
– Как хорошо! Боря, посмотрите!..
Взглянул. А вечером, когда учитель пошел к товарищу за книгой, затаив дыхание от радости и страха, снес микроскоп во двор и быстро в клумбу закопал. Вернувшись, Николай окинул взглядом стол, все сразу понял, хотел спросить, но не спросил. Он знал: есть дети, много, без акций, без капель для аппетита, без замшевых гетр, там, во дворе, где мастер паял кастрюли, в тысячах дворов – им жизни нет. А этот… И без злобы, от необходимости одной подумал: змеиное яйцо ведь разбивают, вырастет гадюка, всех пережалит. Кто «жалость» говорит – обманщик, не знает жалости. Я жалею. И убью.