Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц)
13
На фронт. Курбов – ратник Никита Птицын. Галиция. Мерзкое местечко. Пограничный столб повален, и на картинке двуглавый одноглавого клюет. Местечковый кислый хлебный сон.
С носилок:
– Сестрица, испить бы!..
В штабе:
– Понатужась, через Карпаты (у князя пламенное сердце).
– Князь, признайтесь, вы знаете толк в токайском?..
Князь кается – нет, не в токайском, а в венгерках.
На перроне обрубленный живот – сам по себе живот и маленькая пенсия. Что же, можно через Карпаты, понатужась!..
Казак, играя на солнце одной серьгой, – еврею, бородатому начетчику:
– Целуй, собака, конский хвост!
Начетчик недаром читал, он знает – Иов скреб черепком, Иона – в китовом чреве. Разве можно против?.. Целует. И ассирийская густая борода вождя, судьи, пророка вливается в обшмыганный унылый хвост.
Николай (он же Птицын) слышит:
– Домой… Жена с пленным: сволочь – мадьяр… Сил нет никаких… Живьем в землю… Да нам ведь в Тулу…
Час спустя:
– Птицын, ступай в офицерское, доложи капитану.
– Словили дезертира.
– А ну его разок! Наука…
В офицерском – сливянка. У сестрицы Аглаи Николаевны удивительные пальцы – в Питере нет такой маникюрши.
– Распить сливянку! Сливянка-то какая!
– Знаменито!
– Аглая! Аглаичка сегодня злая!
– Знаменито!
Как на станции кассир —
Желтый храбрый кирасир.
Николай докладывает:
– Ваше благородье… дезертир…
От слов першит. Капитан Бакланов мчится быстро к двери. Тульский юлит, целует капитанский, до непогрешимости натертый, сапог, – все зря. Бакланов дело знает, любит, сам командует. От тульского – только лужа, законно красная. Но капитан, перехвалив сливянку, вдруг бледнеет, качается, раскатисто блюет. И тоже лужа, вторая. Николаю:
– Дурак! Ура!
Еще качается. Целованным сапогом – Николая трах. Оба вместе наземь в кровь, в блевотину, в местечковую проплеванную глину, а рядом «ура!» испуганных баранов, и глухо – пушки, и с крестиком нательным на «уру» – через Карпаты, в Тулу, к черту – все равно!..
Николай, как упал с Баклановым, окаменел и камнем докатился до позиций.
Приказано не отступать. Зябко. Светает. Шинели торчат косматой шерстью. Вырывают снаряды – клок, еще… И сразу дохнуло: газ. Клочья виснут виновато, рядами падают.
– Противогазы!
Нет – отсохшие какие-то… До Курбова дошло. Сначала пахло луком. Кололо булавками глаза. Чуть повозился, в землю уткнулся носом. И так хотелось одного, простейшего – вздохнуть. В глазах булавки сменились раньше молоком, потом чернилами. Почувствовал – летит в темь, в пропад, в Днепр.
Очнулся в госпитале. Дело первое – вздохнуть вовсю, со вкусом. Потом припомнил шинели в ряд. И фельдшер пояснил:
– Да, да, – на Стрые. Четыре тысячи.
Выжил. Остался только кашель, внезапный, как ураган. Злобно колотился в груди и, взламывая клетку, вырывался таким громоподобным лаем, что дощатые перегородки лазарета перепуганно дрожали.
Как-то (на масленой) услышал – доктор говорил с приезжим штатским:
– Как в Петрограде?
– Кисло… Обвиняют… В думской комиссии ужасный материал… снарядов не было… Мазурская история… [26]26
Мазурская история– имеется в виду история с коррупцией и злоупотреблениями интендантов русской армии, ставшими одной из причин ее поражения в Восточной Пруссии осенью 1914 г.
[Закрыть]И кто не брал… Вот вам примерчик: некто Глубоков поставил… Приняли заведомо негодные противогазы… Конечно, дал.
Неделю спустя пичугой впорхнул Олег. «Для раздачи подарков на фронте». Узнав Николая, нахохлился. Вдруг вспомнит? Встали: трехпроцентный, выпиравший из брючного кармана, недораздетая Земфира и маленький скандальчик – бумагу тогда поручил продать кретину Клитову, Клитов сдуру при случае ляпнул Кадыку. Кадык же всем домашним. Конечно, это в прошлом. Теперь – великая война, и он на фронте – герой. Но все же противно, если этот знает… Решил пощупать.
– Papá вас тогда обидел? Но вы ведь сами понимаете, бывают разные недоразумения, это превосходная тема для какой-нибудь французской новеллы. Впрочем, кто былое помянет, тому… Словом, когда бумага нашлась, мы очень сожалели. Maman вас простила. В такие дни… Вот вы в каком-то маленьком местечке, раненный, на койке – один из многих, тот витязь сермяжный, о котором мы спорим в столицах. Вы ранены в бою?
– Нет. Газы.
– Ах, это германское злодейство! Вот вам цивилизация – Кант и Крупп. Но теперь мы не боимся газов. Papá поставил огромную партию усовершенствованных…
– Я знаю.
– Прекрасные противогазы. Мы все работаем, и бескорыстно. Мариетта была три месяца сестрой милосердия, а я, как видите, рискую жизнью. Привез махорку, монпансье, мыло.
В Николае – взрыв. Залаял. Стенки затряслись. Олег еще раз:
– Papá доказал необходимость проливов… Он трудится день и ночь… Взял отпуск – сейчас в Кисловодске… Астма…
И Николай, средь лая:
– Что раньше – смазал или доказал?
Олег – сразу горд и тверд. Говорил – жалея. А этот байстрюк еще смеет оскорблять!.. Повелительно, накинув бровь:
– Молчать! Ты – нижний чин. Возьми махорку и ступай.
Николай вышел во двор. Так никогда не ненавидел. Весь смолк, забелел, стянулся. Томительный денек слома. Озноб и первая испарина земли. Февральское недоуменье. Слушал, в говорок далекий пушек вступало нежным противоречием журчанье капель. И, прижавшись к мокрому стволу, не выдержал железный Курбов – воркотня и грязь, четыре тысячи на Стрые копошились, каплей капал ласковый басок Олега. Крикнул:
– Не могу! Вот просто не могу!..
И, точно смилостивясь над сыном битой потаскухи, над острожником в бегах, над Птицыным, над таким, над многими такими, измерив кровь и тщательно свесив пудовые обиды, – далеко, на севере, где распластались среди болот сенат, посольства и гастроли итальянской Оперы, – Немезида заботливая пролила огонь. Курбов чашечкой сложил ладони, накрапывал весенний дождик.
Известно стало позже. В местечко, где гуд пушек, лазарет, курчавые, густые пейсы, вспугнутые ветром, мировой историей и «матерью» есаула, медленно ползло, как насекомое, большое слово «Бологое».
Сначала не сообразили. Артиллеристы продолжали аккуратно подкатывать снаряды. «Мать» есаула по-прежнему летала над лужами, и пейс, боясь просчитать рубли за «пейсаховку», крещенную «столовым вином», взлетал за нею вслед. Но «Бологое» осело и с мушиной быстротой начало плодиться. Появились: «комитет», «обсудили», «попили – довольно», а главное, широкое, как «о» (рот, с непривычки, может лопнуть), «долой!».
Стояли ярославские. Другие – губу до полу и предварительно чесаться. Эти бойкачи. От «долоя» знобило местечковые мелкие домишки и даже двухэтажный с купидоном пана Пшешетевского. Пан, помянув покойного Иозефа и приятный Краков, крякнув разок не без благородства, сдался – засел в курятник (кур ярославцы всех съели, многое предусмотрев). Звяк графинов, где была воспетая Баклановым сливянка. Даже пушки поняли – таких не перекричишь, – примолкли. На заре, чуть вылезало солнце, и пан за петуха, спросонок ежась, бил крыльями о стенки, кто-нибудь уже работал, и от зевотного, широкого гудка раненые весело взлетали с коек.
Олег не убежал. Был мил необычайно. Скользил по глине, как по паркету Благородного собрания, от доктора до генерала, потом к солдатикам, то есть отныне к гражданам. Каждому не уставал победоносно улыбнуться:
– Каково? Вот я привез подарочек – с махоркой великую, бескровную…
Впрочем, подарки давно розданы. Теперь он помощник комиссара. Курбов-Птицын, среди бела дня став просто Курбовым, рвался в Петербург, но, не теряя времени, возился с ярославцами. Выбирал слова съедобные, увесистые, как теплый, невыпеченный хлеб, чтобы распирало брюхо. Как-то Олег не вытерпел, попробовал уговорить:
– Теперь помещик и землепашец во всем равны, то есть всем свобода совести и передвижения… Общее усилье… Надо наступать.
Курбов знал – не доводы нанизывать, но бередить печенку:
– Ваша правда! Так вы, товарищ, наступайте, а мы к себе, то есть в Ярославскую.
Сам подумал: «Ну и глупость! Боюсь, что этак до Христосика дойду. Ведь если нам придется воевать – „свобода?“ – в пять минут на сук! Мы их отучим лет на сто сомневаться. А потом? Потом…» Потом должно было идти блаженство.
Но додумать Курбов не успел. Помешал огромный рев. Зверинец – настежь. Ярославцы прежде сидели кругом. Теперь привстали. Олег – в середке. Сжимают. Рев, как лев, растет, жирнеет, бьет хвостом и дышит в покрасневшие, девические щечки Олега. Рыгают подсунутые Курбовым самогонистые, крепкие слова: «А нам здесь дохнуть?» или: «Купчик», – вместе с присвистом слюны, прямо в Олега. Тот присел на корточки, даже заслониться не успел. Курбов крикнул:
– Товарищи, постойте!.. Ну, зачем такого?..
Не слышат. Из середки еще доходит:
– Подарки?..
– А капуста гнилая!..
– Приварочные где?..
Кольцо распалось. Мякоть. Курбов подошел и с любопытством оглядел. Лица не стало. Одни ноги, тоненькие, раскинутые в недоумении – вот только что скользили… Неприятно! Почувствовал, как мокрая давленина растет, облепляет. Ведь это только первый. Тысячи. Нет, больше! Придется влезть по шею в такую мразь. Не убивать в бою – палачествовать. Смятен. Вот-вот заплачет… Но сразу – четыре тысячи, противогазы, изба в Сибири с тыквой-головой. Да, в скверноту, в густую, липкую трясину, убивать безвинных, розовых, с родинкой, с какой-нибудь зацелованной карточкой на сердце! Один, сто, класс, партия, полмира – не щадить.
И когда какой-то, деловито бивший, не менее деловито смекнул:
– Сапоги хорошие!..
Курбов по-хозяйски:
– А ты сними. Не пропадать.
14
Смольный. У входа ручной лягавый пулемет. И фронтовик отсыпается с громовым храпом за три окопных года. Запах логова, в котором говорят, потеют, хлебают наспех щи и здесь же, между голосованиями, дрыхнут марксисты с rue Glacière [27]27
…rue Glacière… – улица в Париже, на которой в 1910-х гг. помещалась эсеровская столовая для русских политэмигрантов.
[Закрыть], техасские ковбои, замлевшая еще Калуга. В коридорах, где, обнявшись, порхали пелеринки («милочка, какой четвертый?» – «в дортуаре» – «княжна влюбилась»), где царствовали Чарская и голубой гусар, – косоворотки, гимнастерки, юбки, закрученные узлом. Стриженые меньшевички, нарцисс эсер, глядящийся вместо вод в слезящиеся очи бывших собинисток, матросы, кидающие врозь раструбы, как в качку, рабочие, прислуга за всё Паша (по поводу расчета). Скачут, машут руками, каждый в углу готов, для приличия отряхнувшись, стать министерством.
Пулемет у входа склонен залаять. Нарцисс упрашивает фронтовика час-другой идти на фронт – на то он фронтовик. Но бородач пребывает при особом. Очухавшись, потягивается. Может, конечно, проголосовать, а может – кто их знает?.. (Россия непарламентская страна) – рыжим сапожищем примять нарцисса, как будто он не гордость партийной клумбы, а так, какой-нибудь старорежимный клоп.
Комната в глуби. Дощечка: «Классная дама», и приписка мелом: «Фракция большевиков». Выходит прямой, упрямый Курбов. Он готов. Готов, как классная дама, заскрипеть: «Довольно!» Рабочим – винтовки, матросов – к орудиям, меньшевичек-стрижек ближе, в Смольный, за машинки переписывать приказы. А нарцисса?.. Увы, нарцисса придется засушить. Там, в комнате, Курбов осмотрел Россию. Она, ощерясь, подымается, подходит, обступает кругом, как ярославцы Олега, кирпичный дом, где дюжина невыспавшихся нытиков (в голове Лавров [28]28
Лавров Петр Лаврович(1823–1900) – русский философ, социолог, публицист, один из идеологов народничества.
[Закрыть], под ложечкой просто ком) старается за хвост поймать «текущие моменты». Пора за дело! Дверь закрылась. Фракция расселась. Фронтовик у входа доволен, он треплет ласково сердечный пулемет.
К октябрю Курбов был в Москве. Громадина-корабль, при отчаянном взрыве спекулянтского шампанского в «Эрмитаже Оливье», при прочих взрывах, был спущен. Сначала не сообразили. На Мясницкой не дрогнул хвост на калоши «Треугольник». Потом не стало ни людей, ни калош.
Только где-то на балкончике бутон нарцисса, один из нарциссят вопил:
– Всеобщее, прямое! Манечка, зачем они стреляют?..
Но Манечка не отвечала: наспех прятала среди грязных панталон массивные серебряные канделябры (светоч Прометея) и прочее, помельче. Муж не кто-нибудь – социалист, он двадцать лет состоял подписчиком «Русского богатства», в столовой, под ковром бухарским чуял «дух земли», ему и светоч в руки.
Привстав, пошли: Кожевники, Хамовники, Лефортово, Разгуляй, Пресня, Дорогомилово, Благуша, Марьина роща, Симонова слобода и прочие. Внутри притихло. Последний маклер на Ильинке, акции выпустив, как птицу в Благовещенье, провалился. На Поварской в любом особнячке отпаивали гелиотроповых графинь. Пытались выползти на сцену валерьяновые капли. Подъезды наглухо – щиты, доски, бочонок, и обязательно нахохленный студентик героически дежурит, охраняя, тетушку, комод, честь. Дрожат шестиэтажные (модерн, лифт и в кухне газ), разденут догола – кто там? Ночь, дождь, один промокший юнкер, большевики.
Кольцо сжималось. Разгуляй, залаяв, вонзился в самый пуп Москвы, где Мюр и Мерилиз. Курбов с батареей – на Воробьевых. Кто-то:
– Ведь Кремль… История…
– Товарищ, не теряйте времени…
Потом с разведкой на Волхонку.
– Здорово!..
Тагин. Руку наспех. У белых – пулемет. Тагин праздничный. Шесть дней не спал. Но нет ни сна, ни дум, ни слов – одно: рябой, курносый мастеровой – статуя Победы (слепа, глуха), и бьются среди запертых лавчонок, где спрятанный мадаполам, изюм и толченное пулями стекло, чудовищные крылья.
Присвист. Тагин, вскрикнув, – на спину. В живот!..
Шепчет:
– Маузер мой возьмите…
Плачут за щитами. Последний «ух». И сдача. Курбов в автомобиле – по городу. Прилипшие к окнам и белые, и красные носы. В каком-то переулочке Плющихи – бабка. К сухой груди подносит грязную тряпицу:
– Под Успенье молочка откушала!.. Всё за грехи…
Тряпица – трупик – не внучек – Иисусик. Рехнулась.
И вдруг, как в богадельню, в нудный переулок входит топот. Рабочих – к районному совету. Вышли, сжигавшие под праздник крыс, от харчевых, харчевен, чайных, от потной люботы на нарах и полатях, от карт просаленных, от всех святителей, снетков, чумного рая – наверх: шаг, рычаг, иначе, так (по-старому) нельзя. Кровь из гулких рук переплеснулась на полотнища.
Курбов выскочил, бегом навстречу. Теперь он знает, как радость тяжела! Перед ним в картузах живые, теплые, из мяса – разметки, чертежи, все бывшее годами полями книжек – предвиденная жизнь.
Он, как роженица, блаженно в изнеможении улыбается: теперь ни мякиша Олега, ни Стрыя – голубой легчайший разум, высокое морозное добро. Теперь… он не в силах думать. Обнимает чумазого, колючего и с нежностью неслыханной, со всею отрешенностью материнства целует его. Щеки колются, картошкой – нос. Ну, как же отпустить кусочек мира, клочок бумажки, сбывшийся сон?..
Была минута (может, больше, сердце медленно вело свой особый счет), когда Курбов, согнувшись, забыл о прежней ненависти, как в избе сибирской над уродцем, изошел любовью: не человек, но тишина и нежность.
Была минута. После дни и месяцы. Сразу Курбов почувствовал, что значит власть. Все эти угодники, подвижники, бессребреники, совсем случайно не сопричисленные к лику святых: журналисты, адвокаты, розовые девушки (вот только что из ванны), очкастые студенты, которые глазами выдыхают возмущение так, что потеют стеклышки, словом, «соль», – встречая Николая с шепотом, с шушуканием, поспешно расступались. Как-то Николай увидел, на Страстном шли двое. Нежнейший юноша, вчерашний земгусар, познавший тайну и переход от шлейфа небесного Прекрасной Дамы к запечатанному захватчиками сейфу, буркнул спутнице:
– Осторожно!
Она, бела от снега и от бед, бела и зла:
– Палач!
Как от удара, Курбов заслонился. Глядит – знакомый росчерк губ. Ах, вот чьи!.. Лет пять тому назад они выписывали Кадыку символистические лилии, и растроганный Кадык в ответ выписывал чек (на изумрудное колье). Николай отряхнулся, скидывая с плеч снежинки и пустую слабость:
– Да, мы не институтки!
И это было так же буднично и просто, как где-нибудь в еще доисторическом Смольном, среди Чарской и гусаров: «Да, мы не палачи».
Страшней другая встреча: поехал на глубоковскую фабрику. Стоят машины – ни угля, ни сырья. И кому теперь нужны обои?.. Ворчащим ларом с нар опустелых выполз Сергеич – журить: вот там пайка не выдают, там отобрали у Пелагеи швейную машину, там подкупили приказчика – тянут из лавки сахар. Долго пилил, час, другой. Ошибки, промахи, проступки громоздились: гляди – уж преступление. Что Николаю сказать в ответ? Одно: вот скоро управимся, наладим… И усмехается Сергеич: знает это кругленькое «скоро» – не подцепишь, прежде пахло ладаном, теперь со всех заборов несет печатной краской. Погладил Николая по жесткой (щипцы, пилы, сверла) комиссарской руке:
– Говорил я, ничего из этого не выйдет…
Руку вырвал (ею хватать, кромсать, подписывать – пилы скрежещут, визжат буравы, смех свиреп). Встал и перерезал все, скрипя:
– Расследую. Прощай.
Понял: не только против глубоковых, но против этих, может быть, – дух захватывало, – против всех.
Фронт: Волга, степь Кубани, архангельская топь. Курбов дважды ранен. Три тифа – всех пород. Узнать ли тихого марксиста в этом кирпичном шаре под кожаным рогатым шлемом? Герой Майн Рида или наполеоновский гвардеец. Компас. Глоток воды. Отрезать отступление. Перехватить обоз. Фураж.
Гибли молодые Таганы – улыбчивые коммунисты из рабочих, узнавшие одновременно и азбуку, и мировую революцию. Гибли степенные крестьяне, честно, без обмана поделившие помещичьих коров и очень опасавшиеся воскресения из мертвых станового. Гибли разбойники и дезертиры (дуло в затылок, чтобы шли).
Курбов – погоня. Один предел – «скинуть в море». Видит: вечер, шепоток листвы, чувствительного, потного Сергея и Днепр.
Стал еще прямее, суше. Зрачок сгустился, потемнел и перестал искать. Наоборот, как бы пытался избавиться, увильнуть, прорваться к голой беленой стенке, к небу, где пусто и светло.
Под Черниговом белые поймали мальчика из комсомола, шестнадцать лет. Били шомполами. Живому пригвоздили ко лбу звезду с фуражки, подняли на шест («Виси, звездатый, красных дожидайся!»).
Курбов прискакал. Глаза сначала поверх, мимо: яркое и неуютное тряпье осеннего заката, в небе птичьи чертежи, рябина. Потом увидал: висит, на лбу звезда, на шее ремешок. Вплотную подъехал – лошадь билась. Пальцы комсомольца, запятнанные чернилами, напоминали: тетрадка с отогнутыми полями, пенал, ученическая прокламация. Курбов крикнул громко, никому, сильнее сжав поводья:
– Хорошо! О-чень хо-ро-шо!
В тот же вечер словили белого. Молоденький. Чем-то так напоминал комсомольца, что Николай машинально глядел на руки: нет ли чернильных пятен? Вели его. Храбро втягивал губы. Сорвал на ходу ягоду рябины – и в рот. Вспомнил дачу в Конюшках перед отъездом, когда пестреют астры, бьется парусина, возы, экзамены и мама. Мама! Не выдержал – упал. Просит Курбова: всё вместе – гимназия, сестренка торгует спичками, страшно умереть, шестнадцатого сентября – день рождения, ради Бога!.. Курбов, даже не отвернувшись, густыми темными зрачками глядя на белую рубашку (шинель содрали) – пусто и светло, – голосом отмерил:
– К стенке.
На небе красное тряпье. Здесь, вместо дисков, бессмысленная кровь и гадкая, густая духота.
15
После тот же фронт: тысячи заседаний, одних отметок, когда и где, версты. На пустых заводах. В залитых шахтах Донбасса. Субботники: брошюрочными ручками подталкивать вагоны; промерзшее железо жжется. Дискуссия. Хрипота, отчаяние, стакан воды, в стакане «гибнущая революция». Сразу, вместо революции и резолюции – лай телефона, тоже осипшего: «Тревожно… партийная мобилизация». Билет РКП № 32 618. Снова с винтовкой. Промозгло. Пудовый шаг. Под утро сводка и морковный чай в нетопленном районном клубе, где пахнет участком, мышами, шинельной дисциплиной. Только отхлебнул – уж ждут: комиссия. Финансы. Транспорт. И в глазах рябит, как куст рябины, как небесное тряпье: диаграммы.
В барские гостиные, вслед за бородой Маркса и махоркой, втерлись «разверстка», «трудфронт», «Рабкрин». Теперь у Курбова не компас – портфель, похожий на мешок хозяйки с провизией: кому штык, кому трактор. Давно уже нет людей. Остались цифры, беспокойные, требующие тщательного ухода. Их обуть, насытить калориями, просветить, ввести в обетованный парадиз, приснившийся когда-то (число к числу приходит в гости). Считал и, даже засыпая, еще нырял в глубокие прохладные нули. Глотая наспех ершистый хлеб, давился не усищем – какой-нибудь просчитанной семеркой. Был рьян и праведен, когда вступая в клубы дыма, где страсти, подвохи, обходы, выравнивал сердце в колонны цифр:
– Необходим единый план.
Потом отчаяние: «Ну я, еще две сотни на верхушках. Из рабочих лучшие погибли. Крестьяне, сопя и чавкая, почесывая пуп, ждут – привстать. Теперь в кольце не Олег, не Зимний – мы. Да что крестьяне! Партия – почти что тесто. Взошло, ползет, вот-вот за миллион зайдет, как рубль – хапуны сюда, юлы, коты. Пожалуй, Власов нынче коммунист! Старые, свои и те поддались: принимая, рявкают по-генеральски, плюс братья и сватья, плюс страсть к изящному, до балерин включительно, плюс…» (Так по привычке считал партийные прорехи, как «пробки» или «незасеянную площадь».)
Прежних встретил; Глеб, когда-то ходивший на собрания, как в департамент, теперь торжественно и веско водрузил свое революционное седалище на кресло главка. Уже в передней пахло сановной скукой. Знал все пайки: «трамотский», «богдановский» и даже «милицейский». Пользовался лошадьми, и кучер Захар, несмотря на кризис, в грудях не подался, в окриках же был стилизатором: не то «поди!», не то «пади!», но так, что все неответственные – регистраторши, нештатные инструктора и прочие – готовы были тотчас же и пойти, и пасть. Пять минут пятого товарищ Глеб, загребая разные пайки под полсть, отбывал, причем мурлыкал грозно в кучерскую спину:
– И решительный бой…
Тимофей после изгнания меньшевиков закис. Без дискуссий он и дня не мог прожить. Война, блокада, голод, все равно, он об одном: взять бы партию, нашинковать, чтобы было много-много фракций, и после – фракция на фракцию…
Шел 20-й – третий, тягчайший год. Курбов, ослабев от пчелиного гуда в ногах до полегчания (еще немного – полетит), работал, не Курбов с биографией – икс с портфелем. Пока пришло «событие» – пустячное, из мелкой хроники, но много ль надо человеку?.. Шел по Моховой. Увязалась девочка:
– Подайте!..
Дал бумажку – не берет: «Хлеба!» Долго, среди зимней чумной тишины, бился голосок. Потом – в снег. Ноги в огромных солдатских сапожищах попорхали. Слюна. Хрип. И все. Николай – над ней. У самого такой же хрип, топорщась, прыгал в горле. Лезло из какого-то доклада: «Задержка грузов… банды… транспорт… в Москве не выдавать до двадцать первого числа…» Потом в доклад прополз осипший Сергеич: «Просыпься».
Дрожал. Снял драное пальтишко – тряпье ударило в нос уксусной кислой нищетой, – зачем-то отогреть пытался, как паровоз, дышал на лобик. В отчаянии искал тропинки от числа до этих невыносимо выпиравших ребер. Не отыскал. Но только долго стоял, сутулый, давший крен. Потом пошел и сразу – на знакомое пенсне: меньшевик. Приятелями были. Пенсне не медля:
– Что же? Хлеба нет?.. А у крестьян все отбирают… Уже в Тамбовской начинается… Мы ведь предупреждали… Народное хозяйство в корне расстроено…
И, выложив, блестит стекляшками: посмотрим, что он возразит? Ведь это же правда! Но Курбов молчит. Весь – ненависть.
– Уходите! Не то я вас сейчас же застрелю…
Пенсне – бегом. Поскользнулось, разбилось. И Николай неправдоподобно, как трагик в провинции, захохотал: ха! ха! Быть может, он и прав. А впрочем… Говорят, социалисты. И вот теперь на этой улице, где только что – ребра и салазки – злорадство. Нет, не слова нужны здесь, огромный пулемет. Собрать, ну, скажем, на конгресс, выстроить рядами и в полчаса всех ликвидировать.
Дальше! Но пенсне все лезло и дразнило разбитым стеклышком из темноты. К нему присоединились: седалище Глеба, шейка Мариетты и даже кряхтящий Сергеич. Мешают. Облипают потными тушами, смехом, ропотом, икотой. Ненависть, поклокотав, ушла морозным дымком. Стал, как всегда, прикидывать. Всю ночь нырял: из сугроба в сугроб. Под утро, вспомнив, вычислив, где-то на Садовой сам себе заботливо, как врач, сказал рецепт: необходим усиленный террор. Шапку – на лицо, руки – в рукава. Двигался по всем Садовым, не человек, но танк.
И днем, когда в Цека секретарь тупил перо, когда брезгливый Ялич, увиливая, рвался в Наркомпрод, Курбов, тоску вчерашнюю откинув, пошел туда, куда его вели любовь к числу и дикий подвиг, – в презренную чеку!