Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)
9
– Австрия, к посольству!
– Как же так? Позвольте прикурить!
– Братья! Славяне!
– А ну их к матери!..
Той теплой ночью Николай, среди слезы и зыка, познал такое одиночество, что, кажется, он был не на прокисшей, тихой Мойке, где, набегая с Невского, прапорщики, экстренные выпуски, шлюхи, подвыпившие призывные сновали, плакали, молодцевато насвистывая, выплевывали новое слово «война», не там – в пустыне.
Заранее все знал, без директив: Англия, Германия, империализм… Но что же делать с этим знанием, когда даже тумба готова, подбоченясь, гарцевать, колоть, стать знаменем или наглой телеграммой? Груды туш, домов, вещей, шпицы, купола, каланчи, все взбесились. Вывески кричали: «Воевать!» Золотой калач, от чванства раздавшись, требовал: «Сожрите, растопчите, я неистощим!» – и подмигивал при этом рогу изобилия с плюшками и с прочим. Сюртуки и брюки портняжек, без голов, уже маршировали. Колбасы пахли падалью, окорока сочились дикой олифой. Надо всем торжествовал сапог. Он долго жил своей отдельной жизнью, рядом с «Иллюзионом», напротив кулинарной школы, в доме № 26. Услышав топот, стал опускаться, доказывать: «Зачем нога? Я сам. Пройду в Берлин. Я растопчу. Я – с вывески. Я – рыжий, дикий, самодержец». Курбов чувствовал на голове пудовую пяту. Бежал. Но из домов выглядывали пуза комодов, легионы десертных вилок, крокодиловый оскал кушеток, портьеры, вздор. Вещи явственно не могли терпеть: много, тесно. Люди тоже. Образовалось море. Николая несло час, другой, наконец с гулом выплеснуло. Он шлепнулся о дверь, скатился со ступеньки. Может, являлся уже трупом, и некто, будто заправский поп, над ним пропел:
– Одын кахэтинский!
В кавказском погребке войны сначала не было (две двери, к тому же обитые сукном, и шесть ступенек). Засаленные, заспанные ковры лениво колыхались. Баранье сало. Жалостно: «Алла-верды». Шмыгала какая-то девица, вероятно, Нина. Глаза масленые и мокрые, как подмышники. Николай, уже бездумный, – утопленник на дне, – послушливо пил кахетинское.
Вскоре война стала просачиваться, сперва по каплям.
Двое:
– Вильгельма за усища!..
– Милянький, ай-я-яй! Милянький, подстрелят тебя пулей, прямо в пу-у-уп!
После, прорвав сукно дверей, – ватагой. Буйные бутылки в восторге выстроились: снарядов хватит! За сим – Берлин. Высочайший путеец нашел на стойке кинжал для шашлыков, с девизом «Смерть барашкам», машет. У Нины из глаз-подмышников течет густой любовный сок:
– Ты храбрый!..
Запели. Бутылки тенором и чисто. Люди, фальшивя, отрыгая детские уроки, экстренные выпуски и дрянное винцо:
– «Боже, царя храни!..»
Вдруг видят: один не встал, не отрыгает, над столиком нахохлившись, ест с хрустом огурец. Обступили Курбова так человек пятнадцать:
– Пой: «Бо-о-оже»…
– Пой!
Здесь чей-то штык и «Смерть барашкам», и подмышники, и все – одно:
– Пой!
Знал: не сделает. Но крепче сжал рот, боясь, что вырвется случайно какое-нибудь мягкое, зализанное слово, вроде «не надо» или «перестаньте».
– Пой: «Бо-о!..» Пой: «Бо-о!..»
Встал тогда, широко рот распахнул и отрыгнул – не «Бо», рогатое:
– А ну вас к черту!
Черт, выскочив, задорно рогами боднул путейца. И высочайший обомлел. Потом ударил. Полетели: Курбов, столик, бутылка, огурец. Кахетинское легко смешалось с кровью. Докончить не могли: дальше несло, и в дверях, еще разок отчаянно рявкнув: «Царствуй на славу», – все выкатились прочь. Хозяин с пьяным армянином, успевшим уже выжать подмышники девицы, подняли Николая и выкинули на улицу. Какой-то проникновенный патриот смутился, но армянин утешил:
– Человэк пэрэкупил.
Николай поднялся, долго, слюнявя платок, вытирал лицо.
Так одинок! Так нескоро! Гигантская партия – крохотная девочка, ручкой махнет «долой»! Эти усмехнутся: «Пусть себе!..»
Светало. Взболтанный народ еще ходил, не мог осесть.
Вдруг, оглядев толпу, Курбов зажмурился: ясно стало – истопчут, нашинкуют, человеческая окрошка «пулей прямо в пуп»… Отнюдь не тигр, но, это осознав, удовлетворенный почти что, облизнулся. Да, штука будет посильнее всех Власовых, глубоковых и крыс в мундире!..
Мойка пахла сыростью, чухонской, скряжнической, мелко-канцелярской духотой. Но Николай услышал плотный кровяной дух. Разволновался: «Пулей прямо в пуп!..» Будут многие пупы, ощерясь, мстить. Так же бегать по канавкам, сбивать с наскоку картузы; зальют все погребки, дивным кахетинским прополощут грязный камень и гранитные седалища сановников. Видя такое, Курбов радовался дню, одышке одутловатого Петербурга, экстренным выпускам, синякам, войне.
Заснул уже утром. Шепнул в подушку вздорным шорохом:
– Смерть барашкам!..
Засыпая, видел, как по миру ходил чудовищный циркуль, отмерял, назначал и вписывал одно в другое. Видел сердце, без воя и без войн, строй, солнечный зной, глазастый разум. Видел еще голый город, в одной стене миллионы иллюминаторов. Дальше – числе пришло к числу, и два числа торжественно молчали. (Но это видел уже во сне.)
10
К дочери хозяйки (Курбов жил тогда на Кирочной), к Мирре-хохотушке, приходила подруга Таня Епифанова. У Николая книжку попросила. Потом все чаще, уже не к Мирре, а (третья дверь направо) к Николаю.
– Можно? Я помешала?..
Вместо ответа с полки еще одну колючую достает. Ну, как такую проглотить?
– Вам надо усвоить диалектический метод.
Бедная обмирала. Знала: дома – шарады, фанты, танцы, шоколадное печенье «империаль» и «je vous aime» Пети Петухова. Еще: она – дочь капитана в отставке, Таня Епифанова, у нее две руки – обнять, голова – ночами думая, измыслить нечто сложное и важное, например, «Коленька», «родимый». Но читала: «антитезис… синтез».
Раз Николай, одобрив, сказал:
– Вы будете работать в моем районе.
В его. С ним! Район – почти шалаш влюбленных. Диалектику, стыдясь себя, тихонько заедала Блоком. Тогда у Курбова оказывались роза и секира. Закрыв лицо ладонями, Таня со сна его звала: «Мой любимый, мой князь, мой жених…»
Капитан в отставке книгу нашел (Карл Маркс, «Восемнадцатое брюмера…»). Страдая астмой, так задышал, что подвески люстры грустно всплакнули, швырнул, учинил допрос. Мирру с Кирочной обозвал потаскушкой.
– Запрещаю!.. Молчать!.. Прокляну!..
Таня «Восемнадцатое брюмера…», обиженное капитаном, нежно поцеловала (не это ли его письмо?):
– Он герой!
– Жидюги! Крамольники! Прохвосты!
Об стол. Люстры навзрыд. Кричит:
– Не то прокляну.
– Я тоже буду… и в его районе!..
Через час (третья дверь направо) Николаю:
– Отец отсталый… Мы разошлись навеки. Помогите мне пристроиться. Я умею немного по-французски и еще штопать папины носки…
Ночевать оставил у себя. Октябрьское солнце поцеловало мерзлое окно, и стекла – старушечьи щеки – облились слезами, оттекли. Оба молчали. Таня не выдержала:
– Вы подумаете, что это нечестно… Все равно! Я должна вам напрямик сказать: у меня, кроме убеждений… Ну, как сказать?..
(Рот приоткрыт, и все готово для слов, а нет их, тянет, тянет из себя, как из колодца тяжелое ведро.)
– Николай!.. Я про себя зову вас просто Николаем… Словом, я хочу, чтобы вы меня… чтобы вы меня…
И это уж не вслух – чертеж губами:
– Любили!..
Николай чуть-чуть согнулся, но, быстро вспомнив и Тань, и Варь, и Кать, озлился. Что им партия? Капитан, ну, помоложе, чтобы гуманней, и в театр, гости, дети… Не ответил Тане. Долго, громко возился со спиртовкой: надо чай пить. Когда вскипел, сказал:
– В моем районе много работников, а вот в Василеостровском был провал. Вас – туда. Я завтра скажу секретарю.
Таню уложил на свою кровать. Сам – на пол, в углу. Но не спалось. Женщин Николай не знал, хотя по возрасту как будто полагалось (был ведь крепок и здоров). Может, память удерживала: ночи на сундуке, гитары визг, маменькина ямка. Как в иных девушках, в нем настоялось трудное, густое целомудрие. Улыбался женщинам и часто, проходя по летним уличкам, радовался на влюбленных, сам же никогда никого не целовал. Порой по телу ползло что-то мохнатое и теплое, как большое насекомое, в голове распластывало крылышки, и бились невнятные залетные слова «милая», «нежная». Отряхивался, как с дождя. Теперь – сильнее. Вдруг звук. Не сразу догадался, что это слезы. На Николая хлынула влажная, обморочная теплота, как в летние, сырые ночи. Закрылся одеялом с головой: там, в темноте, высовывала шакалью пасть любовь. А что с ней делать, с этой любовью?..
Таня все всхлипывала. Углы узких плеч подскакивали в такт. Вот так! И ничего не будет. Ни жениха, ни того, другого… И даже не в его районе…
А Николай уже дышал ровно. Глядел на потолок: трещины увивались в какие-то мифические буквы, На неизвестном языке значилось:
«Все ерунда».
«В четверг, в 4 – явка».
«Будет когда-нибудь легко».
Чувствовал – осилил. Мысли сцепились, отхлынув, правильно текла вышколенная кровь. Любовь? Мне не нужна любовь!
Утром снова спиртовка и деловое:
– Вам лучше всего поехать трамваем тридцать четвертым.
Неделю спустя, встретив секретаря Василеостровского района товарища Максима, спросил: как такая-то?
– Не было такой.
Вот тебе! Зачем же с ней возился? Как будто таким дорога партия! Самки! Конечно, любовь в природе – но час, но день, у этих – всё. Когда мы одолеем, надо устроить школу для девчонок: с детства приучать, чтобы любовь и дети на месте были – не утром и не днем. Так, побрюзжав, вскоре забыл о Тане.
После: морозный, засиневший вечер. Сочельник: нагруженные свертками, пакетами, кулями, заиндевевшие, спешат, чтобы, окунувшись в тепло, выронить крымские яблочки, золоченые орехи и красные рождественские носы. В паре расплываются, сдаются парадизы витрин: закрывают, поздно. Свертков все меньше. Светлые пятна и гам переместились в этажи, где за портьерами и шторами детвора, суетливое предчувствие, распакованные звезды. Только редко – запоздалый тащит купленную подешевле елочку.
Бесприютный Курбов долго разыскивал, где найдется завалящийся огонек. Набрел: «Чайная», еще открыта. Два китайца, не то улыбаясь, не то грозясь, во всяком случае переставляя время от времени таинственные скулы, орудуют с чайником. Хоть рядом кипяток и сахар, но сивушный аромат все тайны выдает. Еще – девица. Сначала Николай не узнает: нечто знакомое, может быть, случайно, на улице заметил. Потом эта знакомость щекочет мозг, перерывает воспоминания. Какие-то намеки тонут в малиновом море румян, в треске юбок: ясно – с Невского, откуда же знает?.. И вдруг – уже не памятью, а чем-то встающим из живота: мохнатое ползло, ночь, слезы.
– Товарищ Таня, я не узнал вас…
– Напрасно узнали… Вам ли такой интересоваться…
– Что вы… Как же!.. А почему же вы не пошли тогда на явку?..
Таня смеется так громко, что серьги, чашки и даже скулы китайцев перемещаются:
– Это очень скучно! А я живу весело. Вчера в «Электротеатре». Глупышкин зацепился за порог, разбил в посудной лавке все миски. Хи-хи!
И снова общее колыханье.
– Потом – фарс «Когда его нет дома». Вы не были? Ужасно жаль! А впрочем, до свиданья! Я пойду вот к этим желтым. Они уже пригласили.
Встает, но как-то слишком быстро. На пол – сумочка, из нее: зеркальце, мужской дырявый кошелек, трубочка губной помады, грязная, плешивая пуховка, новые чулки, неизъяснимо прозрачные: лес поздней осенью, и, наконец, – книжечка. Николай невольно любопытствует, – ах! – «Восемнадцатое брюмера…».
– Отдайте!
Голос снова вверх, и трах – разбился, прямо наземь слезливым задыханьем. Бегом к китайцам. Из горлышка пьет залпом.
Закрывают. Курбов один среди торжественной, морозной тишины. Слышит еще «хи-хи» и слезы. Надо забыть, не слышать, отмести. Зачем такое? Просто ей был нужен муж, какой-нибудь капитанишка. А впрочем, не то… Может быть, любила? Мохнатое опять ползет. Но лучше без любви. Если поддаться, пойдут уют и прозябание: дети, елка, грецкие орехи. Затвердеть, Стать свежим, белым и прямым, как этот пустой, окрыленный новым снегом, летящий дальше в ночь и в мир, проспект.
11
Вскоре перекочевал в Москву. Там с одним сошелся – товарищ Сергей. Технолог. Веселый. Лицо – как поле: направо, налево гляди, простор. Небесный взгляд. Нос – недомолвка. Рот лишь в эскизе. А вместе – подмосковный пейзаж. Зря говорят о таких: «Душа нараспашку». Просто в адамовом виде, ее и запахнуть нечем. Николая, видевшего в жизни прямые дороги, огромные грузы, задачи, отмычки, крупный конский пот, его – прямого, сухого, с точно очерченным белым лицом, с чернильной чернотою глаз – прельщала в Сергее женская мягкость, щек припухлость, расплывчатость слов.
Сергей любил с рабочими после политики выпить где-нибудь на Воробьевых: чесучовая рубаха, ворот отстегнут – тальянка – и дерет, дерет. «Погубил бы я Нюточку, да она заплакала…» – как ножом по стеклу. Нюты жалко, слез ли, или потерянной оказии, кто знает, только очень жалко. Сил нет!..
Так в будни Николая он приносил какой-то дух – примятой травки с яичной скорлупой, разудалых жалоб, студенческой тоски, пивной, слегка слинявшей, но все же с запросами.
Был первым другом Курбова. На масленой сняли вместе комнатку – у Серпуховских. Сергей на новоселье повесил портрет Андреева, сглотнул четыре бутылки портера и, приложившись к Леониду, задумчиво пролепетал:
– Проклятье зверя!
Вечерами – беседовали. Ну, кто же подумает, что Курбова, который мальчиком глядел на звезды и слушал топоты ямбической строфы, могли насытить две явки, тезисы и ежемесячные отчисления семи эйнемовских конфетчиц [20]20
Эйнемовские конфетчицы– работницы московской кондитерской фабрики товарищества «Эйнем», ныне «Красный Октябрь».
[Закрыть]? Сергей попался. Сергей был первым, допущенным к такому часу, когда угрюмый Курбов, как пушкинская Таня, как все в начале жизни: технологи-пропагандисты, любители футбола, модницы, модистки, все, боясь дохнуть (дыханье – жизнь), боясь взглянуть, бессонно разгораясь в истоме розовой, кладут, чуть-чуть пригнув углы, на карту карту: домик. Да, Николай мечтал. Но мечты проверенные выходили из мастерской великолепного часовщика. Стихи читал каких-то диких (звали «футуристами»). Вскачь гласные. «Г», «Ц» и «Ч» – быстро – искрами из-под копыт. Голое слово – «смехач». И сразу – пьян; вытаскивал из-под тетрадок какой-то прейскурант: турбины, мотор, колесо, три тысячи лошадиных, такая, когда идет, разрез, и в Ливерпуле – Галилея безошибочных чудес. Нью-йоркский небоскреб? Щенок! Лавочников лихорадит – нарыв. Нет, будет город – плоский, голый, весь – единый дом, весь вымерен, отлит, составлен, без труб, без башен – серый куб, над кубом солнце.
Были какие-то намеки, гомункулусы в банках: Петр с ножницами цирюльника (почти что маникюр), «неподкупный Максимилиан» [21]21
«Неподкупный Максимилиан»– один из вождей Великой французской революции Максимилиан Робеспьер (1758–1794).
[Закрыть](«Невольница» Шенье [22]22
«Невольница»– стихотворение «La jeune captive» французского поэта и публициста Андре Шенье (1762–1794), казненного во время Великой французской революции (известно в русском переводе А. Апухтина под названием «Молодая узница»).
[Закрыть], чувствительная прихоть толстяка Дантона – все это вздор, тверже: кровь и календарь). Теперь придут другие – выдержали сотни корректур, не прошмыгнут описки школьников: любовь или сомнения. Как о любимой, говорил о времени. Верная мера – Век.
– А что ж ты скажешь, так сказать, о человеке?..
Другому Николай просто бы ответил: «С народниками скучно спорить». Другу:
– Ведь это все про человека. Прежде было про зверье. Он будет – большой, широкий, дела, слова и даже повороты суставов – изъявления воли. Никаких истерик! Всех геройчиков Андреева и прочих – в зоологический музей. Вагон трамвая, принимая тонну человеков, и тот начнет петь, не нужно будет стихов. Вместо озноба, гнева и любви – неукоснительное равновесие. Сергей, я вижу этого большого человека. Новое сознание. Мне кажется, чтобы судьбу измерить, он себе на лоб поставит огромный третий глаз…
В упоении он подошел к Сергею, нет, не к нему – к модели человека – и холодно, немного чопорно, поцеловал зерно, почку глаза, веснушчатый, буграстый лоб. От теплой кожи сразу стало стыдно, скучно, тяжело.
Снова – время. Памятный весенний день. Общегородская конференция. За Канатчиковой дачей, в лесу. Патрули с одуванчиком в петлице. Пароль – спросить: «Как пройти на рачью свадьбу?» Солнце припекало. В прения «об агитации среди запасных» бесцеремонно вмешивались славки, малиновки и даже нудная кукушка. Одуванчики не только в петлицах и в траве – их золото в самой груди. Вылезшие из подполья, из каморок на Живодерке, козихинских подвалов, духоты Благуши, как звери из норы, люди нежились. Порой казалось: действительно, не рачья ли свадьба?
Николай сорвал цветок, пальцы покрылись молочным соком. Солнце меж лопаток усердствовало. Хотел было лефортовского Виктора пристыдить за утопизм, но все аргументы забыл, зевнул, стыдясь, потянулся.
Вдруг – свисток. Виктор подпрыгивает. Трещат кусты. Отнюдь не птичьи голоса. Делегаты врассыпную.
– Провалились!
– Направо!
– Нет, сюда!
Николаю повезло: прополз бочком в траве. Продефилировали рыжий сапог со шпорой, синие штаны. Дополз до татарского кладбища. Залег меж плитами. Мимо гнали арестованных. Стадо. Овчарки с кобурами лаялись. Прождал до темноты.
В лавочке купил коробку папирос и жадно затянулся. Шел медленно по Шаболовке. Переживал провал. И все же, еще не утрамбованной утробой, радовался теплым сумеркам, чадным керосиновым светильням, скверной папиросе. Навстречу – Сергей. Курбов, увидав, повеселел. Думал – и его.
– Ты тоже выкарабкался?
Молчит. Жмет руку. Улыбается. И потом, не спеша, на Курбова – револьвер. Мигом подполз некий штатский в рыжем пальтишке с искрой электрик, другой. Потом – городовые. Сергей своим приятным, задушевным баском:
– Прямо в охранное… Там за извозчика заплатят.
Мгновение – гнев. Кинуться, примять, убить. Потом: спокойно! В охранке, когда наутро фотографировали и вежливый фотограф извивался: «Теперь анфас. Минуточку внимания! Снимаю», – вспомнил Сергея. Провокатор! Он знает многих в лицо… Сообщить на волю… И еще одна короткая деловая мысль: да, для людей, но только без человека.
12
Суд. Адвокат по назначению, разгрызая в буфете жесткую фанерную колбасу, выкладывал буфетчице:
– Какой попался подзащитный злющий!
Речь говорил мучительно – будто во рту все та же неподатливая колбаса:
– Влияние… Наследственность… Курбов почти дегенерат… Эксперты…
Прокурор был быстр и деловит (понравился Николаю). Судьи входили и уходили, как хористы в опере.
– Сто вторая… Лишить всех прав… Каторжные работы… без срока…
Опять централ. Кандалы. Натерли ноги. Из окон: снег, нагромождение эффектов, Урал. Месяцы и вечера. В острожном переплете – желтый, тощий месяц. Амурская колесная. [23]23
Амурская колесная– имеется в виду дальневосточная каторга.
[Закрыть]Порка и кирка. На камне камень бей! Какие там свершения!.. Где-то: партия, книги, девушки в кисейных блузках, воркот голубей. Здесь камень, кровь и вши. В наметанном зрачке конвойных тупое: «Не уйдешь!»
И все же ушел. Звезды августа кишели муравьиной кучей. Низкорослую бурятскую лошадку версты и сон погони густо взмылили. Пучился Байкал.
В избе. Кислое голубенькое молоко. Течет по телу сон и брызжет в глаза молочной ночью, белесоватой, ватной мглой. Ночевал. Утром потянулся. Никого. Хозяйка за водой ушла. На земле младенец страшный, кривоногой, с огромной тыквой головы – облезлая, струпья, – не может ни ходить, ни говорить. Таких бы убивать! Глядит большущими стеклянными глазами на Николая. Вдруг, слюну пустив, блаженно улыбается. Лицо, как тайга весной, все прорастает. И Николай от нежности не может шелохнуться, сам улыбается и с не испытанной еще бережностью гладит паршивую головку. Обнять бы, унести, не знать на свете ничего, кроме роста этих кривых, убогих ног. Так, верно, черенок от яблони, когда воткнут его в сырую, разрыхленную землю – чудный зуд – растущих и не листьев, но корней. Почему-то перед Николаем встала наивная, смешная – звали Таней. Как тогда – гора. Страх. Младенец палец Николая поймал, сосет. И как пощада: хозяйка с ведрами. Пора!
Готов был стать, ну, просто неким, со страстями, с перебоями, с ворчанием досадливым и нежным щебетом, обыкновенным смертным! Но – пересилил. В Казани на явку заявился сухой, осведомился, как ведут работу, о каторге – ни слова.
В апрельский день приехал в Киев. Паспорт верный – сын бухарского купца Лев Мешмет. Протянул его любовно, чуть горделиво швейцару гостиницы «Золотой якорь», и швейцар с почтительностью дунул половому:
– Господину Мешмету номерок.
Взглянул в окошко – солнце. Мальчишка, раскрыв галчонком рот, с трудом засовывал туда огромный ком халвы. Прошли две гимназистки. Вспыхивали первые веснушки – золотая россыпь, груди, полные видением прекрасного поручика с Фундуклеевской [24]24
Фундуклеевская– улица в Киеве.
[Закрыть], как клейкие почки тополей, готовились взорвать форменные передники. Вдобавок имелись: голубые царственные лужи, в них воробьи, рябая радость отпускных, кудахтанье торговок, словом, несложная и все же таинственная бутафория обыкновенного весеннего денька. Взглянув, тотчас же понял: завтра на явку, а сегодня отдыхать.
Бродил по улицам, по лакированным внезапным ливнем горбам костлявого Киева. На Сенном какой-то пегий мужичок стянул огромное индюшечье яйцо, мигом выдудил, и в пояснение:
– Мы до мощей, которые…
Баба – за пегую мочалку.
Мимо Софийского собора. Зашел случайно: после смерти маменьки паперти усердно обходил. Дохнуло сыростью и воском. Чуть замутило. Погреб! Впрочем, летом, верно, вроде кваса. И детворе – для пряток. Еще увидел: под куполом – архистратиг. Летая – пребывает глыбой. Вымерен и крепко сделан. Подумал:
«Ведь так же делают теперь аэроплан», – и рассмеялся. Бабка, «о недугующих» молясь, досадливо прошамкала свои старушьи «шу» и «ша», личико ее, как яблоко, мигом спеклось, вся запросилась мощами в Лавру.
Курбов вышел во двор. Чуть зеленело снизу, выше было сине и просторно. Девочка училась прыгать на одной ноге и, важная, как цапля, взлетая к сини, падала на зеленый пух. Купил два яблока, одно дал цапельке, другое – себе; куснул – да дряблое какое, – припомнил третье (под архистратигом) и, окончательно веселый, скатился узкой уличкой, где пахло рассолом, а в открытых чайных халатники, восседая князьями, пили чай, вниз на Крещатик. Пролетки верещали. В киоске малый, раскошелясь, пил мелкими глоточками «фиалку»: выпив, улыбнулся пустому донышку стакана. Продавали фиалки – первые недоуменные бутоны. Курбов купил, понюхал и зажмурился. Навстречу – девушка. Лица не прочитал, но, как заглавные буквы, мелькнули расширенные, якобы незрячие глаза. Николай остановился, оглянулся, снова черные, большие… С минуту оба постояли. Курбов застыдился, быстро пошел вперед. Но даже стыд был тихим, девическим, апрельским.
Завечерело. Царский Сад. Внизу скрипела скрипка, и трамвай кометовым хвостом помазал небо над Печерском [25]25
Печерск– район Киева.
[Закрыть]. Здесь же пахло землей после дождя – и только. Парочки, друг другу не мешая, чинно рассевшись, целовались молча, деловито, взасос. Спугнутые шагом, головы откидывались в мелкую листву, звенел жестяной недоконченный поцелуй. Николай порадовался, поволновался и, вытянув руку так, что мускул заплясал, крикнул где-то в очень темной и пустой аллее:
– Здорово! Здо-ро-во!
И весна, шарахнувшись, подтвердила вздохом, шорохом:
– Здорово!
Человек. Знакомый как будто. Не может быть!.. Сергей! Стоят. Убьет? Сбежит? Но робко, скулящим лысым голоском, Сергей:
– Ты можешь меня ударить. Но только выслушай…
И дальше – слова: отравленного рвота, из горла – ключом. Много, очень много жалостливых, животных слов.
– Ротмистр… грозил… виселица… хотелось жить… не понимал, что делал… невеста… Маша…
Да, да, конечно, Маша! И в темноте лицо трогательно распахивалось – как же – нараспашку! Голос, сначала сиплый, барахтался среди закуток («попутал»), но после – ввысь, в купол Софийского, задушевный голос (такие прямо в певчие) проникновенно скок – до Бога:
– Николай, пойми, об этом писал когда-то Достоевский…
Давно, свернув с аллеи, шли прямо в глубь кустов. У Курбова одно: он знает многих в лицо. Сергей снял фуражку, показал рукой – обрыв:
– Вот подвиг и подлость… Маша!..
Остановились. Внизу – Днепр. И оттуда пахнет сыростью, смертью. Склеп. Как Софийский собор. Сергей боязливо – презреет, уйдет – вцепился в руку Курбова. Вздохнул, и вздох пронесся сзади по тоненькой, младенческой листве:
– Пойми, ведь я… ну, просто слабый, гадкий человек…
«Многих в лицо». Курбов поднял руку – мускул весело забился, вздулся, – обнял Сергея, готового доверчиво всплакнуть, обнял, рассчитав, легко и просто швырнул, как камень, в ночь, в пропад, в Днепр.
На Крещатике еще была весна, и продавали фиалки, и, верно, проходило много девушек с глазами, готовыми остановить. Но Курбов ничего не видел. Нащупав вдруг в петлице размякший букетик, он брезгливо его кинул, как ком мяса в студенческой тужурке.