Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)
34
Пока он спал, тупо, без снов, Катя бежала длинным кольцом зеленых, жадных, разыгравшихся бульваров. Она не замечала ни нэпа, ни колбас, ни лихачей. Вокруг одно – любили. Какая-то громадная идиллия, на каждой скамейке теснота дыханья, запрокинутые губы – жестяной, жесткий, жестокий поцелуй. Все это было декорацией, не живыми судьбами, но плоским фоном.
Катя шла убить Николая Курбова. В полотняной сумочке, рядом с зацелованной фотографией, которую как-то принес Высоков, холодел чопорно браунинг. И дуло нетерпеливо прикладывалось к улыбавшемуся лицу. Шла быстро, как на службу, не опоздать бы. Деловой шаг. Старалась думать только о дороге: сейчас киоск, половина Тверского, потом площадь, короткий Страстной… Когда же в голове цепь бульваров прерывалась какой-нибудь грохочущей и грузной мыслью, Катя от испуга останавливалась. Идет убить. Зачем? Остановиться! Выкинуть из сумки злой высоковский подарок, а карточку еще раз, подойдя к фонарику, чтобы видана была улыбка, поцеловать. За идею? Но идей больше нет. Вероятно, их никогда не было. Приснился трудный сон – слова Наума, Вера Лерс на диване, рыжая прохладная ладонь Высокова. Довольно! Теперь спуститься, и Трубная… Кольцо текло до новой встряски. Он же – тот! Ну да, и желтый, маслом умасленный, и обиженный грузинкой, волочащий по канцеляриям крыло. Нашла его. Любить! Век не отходить! Каждое дыхание, заслонив от ветра рукой, вынашивать, чтобы стало вихрем. Родить сына, сероглазого, большого, неприступного, как он. И Трубную прошла. Теперь в гору. Шаг реже. Назойливей мысли. Захватывает дух. Убить? Нет, никогда! Если нужно, если только скажет, прикажет, хрустким пальцем повернет – пойдет куда угодно. Станет сама чекисткой, Высокова застрелит – вот этим черным в сумочке. Но только чтобы он не думал о своей, краснолицей, с тычинками цифр вместо ресниц, о ненавистной партии. Будет думать. Будет сидеть ночами в чеке, дышать шорохом докладов, паром красных чернил, расстреливать будет. Так партия хочет. Проклятая партия! Значит, снова идеи? Да, да – идеи: Курбова, чекиста, убить. Вот и Девкин… Пришла.
Увидев Николая, Катя все забыла. Сумочки не стало, хотя она висела, тяжело впиваясь в левую руку. Он спал. Детское, прелестное лицо, чуть затемненное синим отсветом предсмертья. Милый мальчик! Такому бы под подушку деревянную саблю, плитку шоколада. Убить? Да нет же!.. Кто сказал?.. Любить! Утешить!
Осторожно подошла и окунула руку в теплый мех волос. Курбов взметнулся, головой покачал, стряхивая обморочный, теплый, тяжелый, как летний ливень, сон. Наконец сообразил: уже пришла, я спал как будто… что же… а теперь конец… Не видел глаз Кати, из сини впавших в густую черноту от любования и любви. Кратко сказал:
– Наверх. Там удобней.
И на радость Ивану Терентьичу, наконец-то дождавшемуся от притязательного гостя признания его хваленого «номерка», они прошли по скрипучей лесенке наверх, Молчали. Ни о чем не думали.
В комнате духота, одурь. Кровать, покрытая лоскутным сальным одеялом. Рыжий таз, в котором плавают огрызок огурца и окурки. Николай глаза закрыл, прислонился к стене. Катины, напротив, все ширятся, вбирая его, с колючей партией, всего. Брошенная сумочка обиженно топорщится на подоконнике. Николай ждет. Слышит, кроме одури, мух, Катиного быстрого дыхания: нудный гул. Так растет в раковине уха тишина – кругами. Гибель.
Катя подходит ближе. Вплотную. Дыхание убивает гул – слишком близко. В ответ ему свирепо отвечает сердце Николая. Замедление. И сразу дикий поворот (сумка на подоконнике, некролог написан, Курбов привел дела в порядок, все готово, где-то на Сретенке ходит Высоков, ждет). Просто, в сторону, иначе могло быть быстрым выстрелом, ответным грохотом – оказывается поцелуем, водоворотом, встречным исступлением, тоже концом, но непредвиденным.
Здесь – первая любовь, под мухами, над тазом с огурцом, на сальном и лоскутном, в предельной мерзости, здесь, где у дверей довольный Иван Терентьич смакует тишину, здесь – все равно! Великая и мудрая, простая! Этого никто ведь не отнимет у неуживчивых, помешанных людей. Мясо, слово, задыханье. Должна была быть смерть. Не вышла, задержалась, пропустила вперед такую же хищную и дикую соперницу. Где идеи, годы, обношенная теплая одежда? Нагота и пустота. Последнее, глухое сопротивление и круженье камня вниз, до обморока, до неподвижности, до ощущения в пальцах ног гудящей долготы времени.
Так, кажется, прошли часы. Пока не началось некоторое, робкое отъединение, мельчайшие симптомы раздельной жизни, медленное сгущение отличных тел. В первые минуты были только груда, глухое молчание, любовь. Потом возможно стало ощутить блаженную, бессмысленную, почти идиотическую в животной мудрости улыбку Кати и руку Курбова, бессильно свесившуюся вниз, как сломанный и никому не нужный инструмент. Хотя по-прежнему присутствовало счастье, но оно уже принадлежало каждому отдельно, и надо было, подавая губы, чуть скосив глаза и выдыхая рой прозвищ, это счастье ревниво оберегать.
Впрочем, Катя проявляла крайнее спокойствие. Не успев еще подумать, что именно произошло, она уже знала насыщенностью тела, отмиранием и тяготой: нечто важное. Лежала: наконец-то разрезанная и прочитанная книга. Все двадцать с лишним лет, демоны и Лермонтовы, Наумы, идеи, жертвенная чесотка, поклоны – только подготовка этого часа, в каморке, над тазом с огурцом. Зачем ей какие-то идеи?.. Предать себя, метаться, слабеть, но уголком одним задернутого глаза все же видеть, как милый от радости чумеет, выгребает из вздорного комочка золотую жизнь. И, крепче сжав глаза, плавно погружаясь в гудящую ночь, где только вспышки искр – нежный фейерверк от слишком густой и теплой мглы, Катя начинала видеть по-иному. Время исчезало: минута длилась век, минута говорила: будет век, века, века веков, ничто, минута. Мира, то есть цвета, объема или веса, давно не существовало. Жизнь, как в древнейший период, едва-едва копошилась в ее утробе. Начальное тепло, простейшие растения, прикрепы клеточек, связь, сон. Постепенно это становилось все реальней и реальней. Тепло твердело. Тогда Катя вдруг вспомнила: ведь будет ребенок… сын! И это было столь диким ликованием, что губы с всплеском раскинулись в улыбку. При этом они коснулись щеки Курбова. Тогда произошло неизбежное: изъяснение, первое сцепление доселе совершенно несвязных слов. Катя, зная, что надо нечто вычеркнуть, смыть словом уже смытое красным, теплым крапом на этом лоскутном, тихо попросила:
– Дай мне мою сумочку… там, на подоконнике…
И, вынув гадкий дар Высокова, его подала Курбову.
– Возьми… Я не буду больше…
Это было очень смешно, с убежденностью до слез, как после шалости девчонкой – маме. И, правда, разве не детская шалость все эти «пятерки»? Игры «казаки и разбойники», «когда море волнуется» и пр. Теперь взрослая: жена, мать. Не будет больше так глупо проказничать. Курбов должен взять.
И Николай взял. Металлический холодок, чужой, невнятный после теплоты и мягкости тела, хотел напомнить о другом. Понимая, что Курбов растерян, он прибегал к простейшим понятиям: заговор, «пятерка», Чека, трубка телефона. Так Курбов вспомнил, что все происшедшее лишь искажение плана: Катя шла его убить. С любопытством взглянул на маленькую ручку, темневшую под щекой. Этот взгляд, сам по себе невинный, скорей всего праздный, Кате показался карой. Дрогнула, взметнулась, робко, с собачьей нежностью, пряча провинившуюся руку, губами поискала его (щипцы). Такой минуты как будто достаточно, чтобы сразу разлучить, сделать радость выдуманной и разоблаченной. Но теперь имелась прививка: сын. И сцена с револьвером кончилась сухим, коротким поцелуем: сургучная печать, конец, молчи, мы вместе. Дальше снова забытье.
Пробуждение настало только для Курбова. Катя, когда наконец отхлынуло его большое тело, незаметно погрузилась в любование своей судьбой: будет сын. Кажется, ему успела шепнуть об этом, а может быть, и нет. Даже Николай стал ей ненужным, являясь частью внешнего, неубедительного мира, тоже огрызком в тазу (пускай прекрасным). Вступив впервые в мир иной, утробный, полный ненареченных вещей, она жила жизнью напряженной и в то же время тишайшей, травяной. Жизнь эта просто и неприметно перешла в глубокий сон. Одну руку по-детски подложив под щеку, другой прикрыв маленький живот, Катя спала. Комнатушка полнилась нежным дыханием, казавшимся походкой часов и лет.
Смутные и смятенные мысли Николая постепенно переживали фазы рождения миров. Вначале кипь и зной, тяжелый, полный частиц несуществующих предметов. Дальше части сталкивались, сцеплялись, отвердевали. Явились первые понятия, сушь дней. Курбов уже ясно понимал свершившееся. Вновь на тело, легкое до испарения, пал груз: это наседала биография. Но несмотря на тяжесть, он радовался, морошка не обманула, оказалась верным счастьем, огромным миром. Улыбнулся. Прекрасный хаос, способный перетасовать всех людей и, выкинув одну крохотную женщину, ею покрыть, раздавить чудовищные материки, этот хаос торжествовал.
Но торжество было недолгим. Сгущение продолжалось. После биографии, после пафоса одной ночи появилось оскаленное «завтра», со всеми родственниками, то есть с «послезавтра», «через месяц» и так далее. Оно даже не хотело дождаться рассвета. Еще густо плавала непроцеженная мгла и снизу по шаткой лесенке поднимался рев тараканщиков – отрыжка многих бутылок, чайников, ковшей. А Курбов уже метался по комнате, затравленный вот этим «завтра». Искал лазейку. Искал наивно, неумело, глупо, как всякий деловой и дельный, обычно слишком сильный и любовью ушибленный мужчина. Минуя спящую рядом Катю, он пытался смастерить объяснение, оправдание, согласовать «вчера» и «завтра». Ничего не выходило. Вся правда первой любовной ночи бессильно отступала перед взводом выстроенных доводов. «Как он будет завтра жить»? И в комнату съезжались спешно все сомнения последних месяцев.
Подвел итоги – честно, стойко. Быть прежним, работать, думать, выполнять свой ясный план? Не может. Удолговечить эту ночь, сделать из лавы дыхания, из прибоя тел, из забвения нечто твердое, стойкое, многолетний сон – тоже нет сил. Значит, жениться и мирно существовать?..
Так, извиваясь, шатаясь из угла в угол, жил час, другой. Наконец остановился у окна. Ночь, накануне сдачи, еще кичилась своим великолепием. Николай врылся глазами в синеву, и здесь произошло простое разрешение. Было ль это только любовью или строгой последовательностью рока, немыслимыми воспоминаниями, но Курбов, зачатый в такой же час, когда над скрипом Завалишина бушевали светила, Курбов, передавший земным цифрам утаенный свет, сделавший любую диаграмму небосводом, взглянув теперь на стаи звезд, в древнем гневе распластавшиеся над «Тараканьим бродом», труднейшую задачу сразу разрешил. Нет, правда не в такой любви! Синеве и веку: долой морошку!
Правду он знал, был с нею дружен, запросто, годами, на «ты». Пусть ссоры и размолвки: то ненависть подлизывалась (ведь с ненавистью много легче!), и тогда скользил, падал в лужу бурой нудной крови, то подвертывались под ногу проклятые Андерматовы, то просто ноги, слабые – кость и мясо – гадко ковыляли. Но правда, обижаясь, не покидала.
– Чтили Христа, сказавшего: «Огонь пришел я низвести на эту землю». Мы же низводим на злобную, огнем охваченную, звездный строй, единый план вселенной.
Да, правда – его, курбовская, – в жадных взглядах, в голосе крутого комсомольца, в голом городе, в черной, пулеметной, ротационной беседе. Это – ясно.
Ясно и другое: он выбыл из строя. Он не может. Перепутанное уравнение. Машина испорченная, и настолько, что никак не починить. Идти назад? Шагать на месте? Пробовать работать, косым взглядом, пронырливой мысленкой, юрким вздохом пытаясь улизнуть к ней, к спящей, полной тяжести, тишины и горя, как мать-земля всех ветхих песен? Нет! Это недостойно…
Черная, холодная, знакомая с давних лет вещица по-собачьи лизнула руку Курбова. Напомнила: дурные травы надо полоть. Правильно, товарищ Курбов! Это было последним даром звезд, последней, закономерной и точной точкой в книге: устранить себя.
И, уходя, невольно прислушался, заслушался: легкое дыхание. Катя, беспомощная, но взявшая верх, все так же спала. Ее лицо являло мудрость и довольство. Мысль – как прабабушка… (Кто-то злой, насмешливый подставил: и как правнучка. Такую никогда не одолеть – земля.)
Внизу еще шумели. Чир и Пелагея, для услады, травили кошку с помощью двух, подбодренных колбасою, кобелей. Кошка отчаянно, истошно, по-древнему мяукала. Когда же замолкала кошка, гнусавый, отбитый кашлем и самогонкой голос, с педантизмом немецкого философа, пояснял ученикам:
И он смутился и застрелился —
Цыпленки тоже хочут жить.
Николай Курбов, впрочем, уже отсутствовал. Он был в кремлевском зале, где сияет обточенный на славу шар и поскрипывает треугольник, где еще хотят и могут, где огромный зеленый стол скрипит под тяжестью классифицированных прирученных звезд: прощался, жал наспех сухие, отрывистые руки.
С этим сблизил друг другу полюбившиеся дуло и висок.
Берлин. Февраль―ноябрь 1922 г.
ЛЮБОВЬ ЖАННЫ НЕЙ
Роман [49]49
Печатается по тексту: И. Эренбург. Любовь Жанны Ней. Л.—М.: Изд. «Новелла», 1925, исправленному в соответствии с современными правилами орфографии и пунктуации.
[Закрыть]
Глава 1
КАСТОР И ПОЛЛУКС
Вторую неделю во всем доме не работало электричество. Вонючий светильник, плававший в блюдечке с льняным маслом, на котором мадам Нейхензон пекла оладьи-миланез, едва выдвигал из угла небритые, запавшие щеки Халыбьева и большую сковородку, покрытую засохшей пеной. Меланхолично поковыряв ее, Халыбьев вздохнул:
– Не могу больше! Курск… Когда придут наконец наши, от меня, пожалуй, одна борода останется, да и та под землей.
Шариком скатился круглый Нейхензон с ящика от реквизированной швейной машины, на котором, подрагивая, кое-как помещался, приоткрыл дверь, закрыл ее, снова открыл и снова прикрыл, наконец, несколько успокоившись, зацыкал:
– Управдел лито плюс одна из компячейки собеса. Почему я буду говорить о каком-то Курске, когда я уже четыре раза там был, то есть не в Курске, а во «внутренней» – внутри? Вот я тебе «Известия» покажу. Где твой Курск, спрашивается? Никакого Курска! А между прочим, ты только послушай, «по постановлению ВЧК», то есть это как раз там, где я был, «№ 1, Иван Ильич Обухов – офицер-белогвардеец, № 6, Моисей Лазаревич Шпиц – за злостную спекуляцию, № 19, Адольф Оскарович Блюм – за сношение с монархистами». А ты знаешь, сколько номеров? Ровно восемьдесят четыре! Это тебе не Курск!
– Ну, меня, брат, не застращаешь! Не на такого напали. Ты лучше-ка почитай, какие с фронта новости?
– Фронт! Ну при чем тут фронт? Кого это интересует? Что ты, не дай Бог, призван, что ли? Новости? Вот тебе новости: по купону сорок семь полфунта растительного масла, это раз. Три четверти кондитерских изделий, это два. Один рису, это три. В общем, конечно, не очень-то весело.
– Брось ты большевистское вранье повторять. Я, брат, – Халыбьев! Я своих убеждений за фунт риса не меняю. Кстати, не найдется ли у тебя перекусить чего? Как выпустили – ничего не ел, хоть просись назад в Бутырки.
«Перекусить» – и это в Москве, в девятнадцатом году! Но Нейхензон приподнялся. Великое чувство – дружба! Давно, в былые времена, острослов Степан Федорович Истомин, заехав как-то в Черкасский переулок, где помещалась безвременно почившая контора «Халыбьев и Нейхензон», и увидав, как шариком катясь, Нейхензон уговаривал некую одержимую астмой салопницу приобрести акции никому, даже фабричному инспектору Грозного, не ведомых грозненских приисков «Эверс», а Халыбьев, нервно теребя пальцы, где-то в басах аккомпанировал ему «самое выгодное и благородное дело, как дворянин, словом заверить могу, двадцать восемь процентов годовых», – все это увидев, Степан Федорович окрестил двойню «Кастором и Поллуксом».
Острословье далеко не пустословье, и, узнав, что одна из астматических салопниц, в связи с абсолютной призрачностью как грозненских приисков, так и многого иного, опочила навеки, Степан Федорович дипломатично промолчал. Дело происходило в Охотничьем клубе, где Халыбьев, очевидно поминая покойницу, глотал мартелевский с тремя звездочками, а Нейхензон, вовсе не пьющий, умиленно на него поглядывал. Нейхензон был нежен вообще: в передней того же клуба не швейцар (швейцары страдают рассеянностью), нет, сам Нейхензон наблюдал, чтобы руки Халыбьева без особо мучительных судорог попадали бы в русла рукавов. Крючковатые, быстрые, как сказано было, нервные руки Халыбьева мало походили на десять закормленных пиявок Нейхензона, любивших донельзя присосаться к пестреньким, «закладным». Так было во всем, но эта несхожесть лишь повышала пафос редкого в наши дни чувства. Банкирская контора вместо основного капитала обладала хитроумием Нейхензона и решительностью Халыбьева. Правда, Нейхензон, как никто, умел придумывать, но сам он до пота придумываний своих боялся. Халыбьев одобрял его, хотя бы кончиками своих усов, голосом, дворянским званием, дружбой с полицмейстером, словом, различными атрибутами исконного москвича. Нейхензон? – ведь у Нейхензона даже правожительства настоящего не было, один бы он и пикнуть не посмел. Вместе же они положили начало знаменитой банкирской конторе, за стеклянными перегородками которой почти гениальные мозги Нейхензона, скрытые нафиксатуаренными кудряшками, нашли себе соответствующее применение. Зачем завистники говорили о капитале? Капитала вовсе и не требовалось. Что салопницы – раз жирный жох с Полянки и тот попался, вместо шаблонного «украшения храма» потрудившись для процветания конторы в Черкасском и год спустя опочив от сердечной болезни, зря перед смертью надуваясь лавровишневыми каплями.
Во время войны Нейхензон, все обмозговав, сказал: «Леи». Что же – Румыния не выдала! В клубе Халыбьев причмокивал: «Леи, а по случаю леи – лей!» (Халыбьев любил каламбурить.)
Так все шло до октября. Далее благополучие сменила общеизвестная картина бедствия и запустения, а когда вместо золотых букв «Банкирская контора» на зеркале двери появился листочек из ученической тетради с полуприличным словом «ясли», действительно приличным людям, к которым, разумеется, принадлежали и друзья, пришел конец. Правда, Нейхензон пробовал в антрактах между четырьмя отсидками скупать у дам «чижики», но делал это вяло, без вдохновенья, хуже того – без толку. Выручала кое-как жена, значительно менее впечатлительная, торговавшая совершенно секретно неразбавленным спиртом.
Халыбьев сидел много спокойней, прочно, даже не без уютца. Больше года просидел он, играя с курчавым анархистом в дурачки. Во время случайных допросов друзья показали, что расстаться еще не значит забыть. Халыбьев нервно (он все «нервно» делал) объявил: Нейхензон – румын, возможно, даже румынский агент, иначе никак нельзя понять всю эту мистическую историю с леями. Нейхензон ограничился тем, что назвал Халыбьева сначала «мошенничком» (в этом «ч» сказалась вся его нежность), а потом уже по-современному «феодалом». Впрочем, следователь показания эти записать не потрудился, а, как-то спохватившись: еще такие-то существуют, спешно очистил место для других.
Так они встретились. Так облобызались. Мудрено ли, что перед просьбой Кастора Поллукс не устоял? Из-под грязного белья выкопал он две французские булки. Казалось, этим, ограничится празднество. Но, пренебрегая интимностью места, в пучину сорочек и прочего быстро нырнула рука зоркого Халыбьева и выплыла оттуда, торжествуя: бутыль спирта!
Халыбьев глотал за чашкой чашку. Нейхензон же осторожно щипал корочку булки. При этом он усиленно, в срочном порядке, думал. По насыщенности паузы Халыбьев угадывал, чем занят его друг, и поэтому он отнюдь не удивился, когда раздалось столь знакомое по конторе:
– Есть!
Он только вплотную придвинулся к философу. Светильник, издыхая, подпрыгивал и падал. В темноте раздавался шип Нейхензона. Если бы случайно приоткрыли дверь управдел или та, что из ячейки, они, наверное, решили бы: заговор, конспирация. Пожалуй, они были бы правы: во всем облике двух людей, то крякающих, то шипящих над большой бутылью, было нечто зловещее, даже преступное.
– Ты там, я здесь, вместе – армянская загадка «банкирская контора Халыбьева и Нейхензона».
– То есть как это – «ты здесь»?
– Очень просто. В ячейке.
– Ты что же, убеждения свои так быстро переменил?
– При чем тут убеждения? Кому нужны убеждения? «Быстро!» Хорошенькое «быстро!». А правительство? Ты думаешь, оно в десять лет переменилось? Ровно в десять минут! Я два года, идиот, потерял. Я там сидел, то есть внутри. Так ты думаешь, там плохо? То есть сидеть очень плохо. А если не сидеть, так даже очень хорошо. Например, ездить в автомобильчике и вежливо приговаривать: «Ну-ка, господин Нейхензон, пожалуйте внутрь!» – это же совсем другое дело! Так вот, я останусь здесь. Но конечно, может выйти и наоборот, то есть возьмет себе Деникин и придет. Так мы застрахуемся. У тебя убеждения, и вообще ты сам из себя дворянин. Тебе весь расчет ехать. А потом…
Халыбьев расхохотался. В самом тембре его смеха была аттестация мадам Нейхензон: она честная женщина, у нее спирт – это спирт.
– Здорово! Каждый сам себе Гинденбург! Стратегия! Рулетку знаешь? Это, брат, не коммуна, это рок, игра! Так вот, ты на красное, я на черное. Валяй! Вертись! Без проигрыша. Наша возьмет, всех… ты прости, что я выражаюсь, очень наболело вот здесь, словом, всех, что называется, жидов перебьем. А тебя? А тебя нет! Они визжать будут, а ты в «Ампире» кофе кушать. Контору снова откроем. Валюту скупим. Заживем. А ихняя… что ж, тогда уже тебе придется потрудиться. Ну, что? Идет? По рукам?
Халыбьев выпил еще чашку. Не замечая больше шипа Нейхензона, он уже во весь голос кричал:
– Не могу я так! Жизнь моя зря проходит! Зачем мне революция эта? В Париже теперь свет, рестораны, бабы финтят, а ты ко мне с кондитерскими изделиями лезешь. К черту! Не такой я человек! Мне деньги нужны. Шампанское! Женщины! Ты понимаешь, что такое женщины? Дорогие, чтобы с кружевцом! Я в Бутырках год, извини меня, вшей кормил! Я в душе игрок! Я ни перед чем не остановлюсь!
Светильник кончился. Зазвенела бутылка. С трудом Халыбьев приподнялся. Нейхензон нежно поддерживал его.
– Только тише, ради Бога, тише. Управдел пришел.
– А мне что! Я на все готов. Ты не знаешь, Нейхензон, какой я человек! Я женщин хочу! Я два года в ресторане не был! Я своими руками убить могу!
– Что убить? То есть как это убить? Это же нельзя! Слышишь, Халыбьев, нельзя! Если тебе человек мешает, так ты сделай, чтоб он сам повесился, чтоб записочку оставил: по закону. А убить?.. Это же страшно!
– Страшно, Нейхензон! Твоя правда. А я вот возьму и убью. Могу кобеля, а могу и человека. Сам я не знаю, что могу! Я музыки хочу! чтоб романсы мне пели! Я все могу!
И, оглушенный окончательно спиртом, он упал на мягонькие колени идиллического Поллукса.