355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней » Текст книги (страница 12)
Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:37

Текст книги "Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)

26

Как будто прошли недели. «Пятерка» родилась в морозный вечер, когда братец Наум тайком вздыхал о Данииловой печи. Теперь же совсем тепло. В палисадниках на мокрой Спиридоновке вязкая земля уже обрызгана чем-то зеленым и праздничным.

Но Высоков хмур. Ему не до травы. Из Орла плохие вести: должны были поднять крестьян видением «Всех Скорбящих». Хамы – умилились, и все тут, даже комиссара продкома не потрудились укокошить. Подъемные пятнадцати ребятам, куш псаломщику, сработавшему (впрочем, очень чисто) чудодейственное – все зря. Из генштаба ждал нужную записку: состав частей у западных границ – обещал за мелкую услугу друзьям-полякам. Что же – военспец съел франки и надул. Попробовал напомнить – грозится: вызову чеку. Моральное разложение России приняло воистину ужасающие размеры. Царство дьявола. Надо будет, когда в Париж вернется, написать об этом едкую статейку. Пока что – ерунда. Связался с девчонкой – дура! Разыгрывает Юдифь, а время идет. Вся «пятерка» ненадежная. Брюхатый братец годен на одно: служить панихиды по камергерам. Усач невероятно глуп: такой способен только, плотно пообедав, пальчики дамские лизать или заниматься геральдикой. Одна надежда на босяка: парень деловой, но плут редчайший, требует вперед, за все надбавка. Сегодня утром явился на свидание с целым индюком. Заявил: или вперед на стол сто тысяч царских, или к черту! – будет целую неделю лопать индюшатину и плевать на тараканов. Не угодно ли? Выгнал. А теперь жалеет: без Пелагеи, кажется, не обойтись.

Остальные в сборе. Перемены не только в палисадниках Спиридоновки – в глазах Игнатова. Потерял всю важность владетеля жаровни на Сухаревке, человека, сознающего и днем и ночью свое звание. Вместо этого – невиданная томность, тургеневский, девический оттенок. Даже тело прояснилось, хотя и не убавилось в весе: поддерживала белорыбовская колбаса. Просто, проникая каждый вечер в разогретый эдем, стал приучаться к прозрачности и духовности, свойственной всем ангелоподобным существам. «Пятерочные» разговоры еле доходят до него, в ушах гнездятся: «милый», «я твоя Венера», «скушай еще».

Наум, напротив, общителен до крайности. Весел. Несмотря на сырость сезона, совсем забыл свой ревматизм. Правда, перед заседанием лечился: высоковская пачка убывала, но не без сладости. Сегодня утром по случаю приобрел бутылку смирновки и честно, скромно распил оную во славу Господа, тостов суесловных избегая, но после каждой стопочки провозглашая «аминь». Теперь заигрывает с Высоковым:

– Что, братец, покуролесим, а?.. Бомбочку-конфеточку – и прямо на Лубянку…

Высокое цедит:

– Разумеется.

Про себя – болван! Взять бы такого и буравом пузо… Всех устранить, чтобы было только: голая земля, беленькие косточки и черный огромный некролог, в миллион строк.

Открывает:

– Итак, господа, к делу. Удалось ли вам проследить образ жизни Курбова или Аша?

(Ах! Пелагее, может быть, и удалось, но Пелагеи нет – бастует. Зачем утром прогнал? Надо было б индюка приправить соусом из франков.)

Молчание. Высоков злится.

– Но вы же что-то делали. Ходили в какой-то «Тараканий брод». (Игнатову.) Вот вы, насколько мне известно, даже свели знакомство с подозрительной особой…

Игнатов, просыпаясь:

– Что вы! Что вы! Исключительно духовное общение. После стольких лет одиночества – среда. Девица прекрасного происхождения: дворянка. Подозрительного ни-ни. Служит в Наркомпросе. Изредка заглядываю: выпить чашку чая и совместно поговорить об отечественной литературе.

Кате:

– Вы?

– Нет.

Потеряв любовь, еще упорствует нет, не знает, нет, не раскроет, кто сидел тогда с Игнатовым в «Броду» и терпеливо строил домики – высокий, дикий, темный. Найдут другие, прикажут – покорится, подымет эту руку, которой недавно любовалась (теперь: лучше б отрубила), выстрелит в милого, любившего башни из катушек, как будто теплая грудь – устав чеки, звезда, кокарда, номер. Но сама не скажет. Смиренная и отчужденная сидит, почти враждебная. Надежда одна: того, другого, Аша. Да, конечно: чекистов надо истреблять, надо мстить за всех. Она убьет чудовище – невиданного Аша, который, верно, свирепый, рыжий, с засученными рукавами, как мясник, убьет нечто с Лубянки. А Курбова?.. А Курбова пусть кто-нибудь другой… (Где-то очень глубоко, где кончаются последние лучи, в темно-зеленом бутылочном иле барахтается женская томительная полнота – приписка: да, пусть другой, и может… может, промахнется…)

Окончательно раздосадованный, Высоков вынимает из кармана две карточки:

– Вот фотографии обоих. Приглядитесь. Может быть, вы и видели их в этом «Тараканьем броду». Пелагея мне клялся, что кто-то из двоих туда шляется.

(Зачем прогнал? Жрет индюка, мерзавец!)

Сначала смотрит Игнатов. Курбова не узнает. Как будто лицо знакомое. Нет, это только показалось. В тот вечер, сжигаемый двойным огнем: мадьярского бензина и белорыбовского бюста, не видел мира зримого, то есть низменного. Но что-то запомнилось:

– Глаза, знаете ли, знакомые… Впрочем, это бывает – психологический обман… А красивый мужчина – и зачем такому чека понадобилась?..

Другая… Нет, и этого не знает.

Катя сразу, стараясь не смотреть:

– Нет.

И все же смотрит. На скверной, линючей фотографии, с выглоданными рыжими подпалинами темнеют глаза. Все темнее, все суровей, приказывают Кате: «Встань, иди сюда, служи в чеке, будь цифрой, я сложу тебя с миллионами других; плюс, знак равенства, к высшей мере». Так говорят глаза. И Катя почти готова встать, идти, служить, даже пытать: булавочку под ноготь – слишком доверчиво и нежно гнется шея, а сзади, где фон провинциальной фотографии (колоннада и ландшафт), чует: хрустит, жалобно влачится поломанное крыло.

– Нет, я его не знаю!

И, пользуясь сумятицей, быстро прячет карточку под блузку, где чекист неистовый тотчас же принимается за дело: вбивает гвоздики в замученную грудь.

Суматоха от Наума. Увидав фотографию Аша, загрохотал:

– Как же, как же! Каждый день его вижу. Не подозревал, что он палач и грешник, даже содействовал. Хитер злодей! Могу его доставить куда прикажете.

Катя:

– А я его убью. Вот хорошо!..

Но Высоков думает иначе: отнюдь не хорошо. Что Аш? Букашка! Эффект ничтожный, пожалуй, во французских газетах канальи даже не напечатают. Таких, как Аш, тысячи. То ли дело – Курбов. В «Matin» – статья. Номер «Известий» в черной раме. Поздравления. И прочее. Нет, надо попытаться через Аша выследить Курбова. Науму – директивы:

– Вот что: вы этого субъекта мирно и по-хорошему куда-нибудь зазовите, ну, к себе, что ли. Припасите винца. И расспросите. Только толком. Обо всем. А станет отпираться: дверь на замок, к виску наганчик. Поняли? Вот вам на расходы и «собачка». Может быть, я сам к вам загляну.

Наум трясется. Снова ревматизм? Нет, поздно! Сам вызвался. Судьба. Что ж, он примет мученический конец. Сопричислен будет.

27

Счастливый соперник Андерматова, бывший тапер Иосиф Пескис, стоял, как всегда, на Пречистенском бульваре и, чрезмерно вытянув гусачью, изъеденную ржавчиной веснушек шею, выводил тончайшим тенорочком:

 
За красу я получила первый приз,
Вое мужчины исполняют мой каприз…
 

Лицо его не выражало, впрочем, никакого счастья. А голос был столь печален, что молодые бабы, останавливаясь, тягостно вздыхали, думая – одни о драчливых мужьях, другие о том, что хлеб снова на три тысячи вздорожал: не жизнь – бурчание. Бабки быстро семенили мимо, суеверно крестясь, – пение походило на нечто нечистое, хотя бы на вой кладбищенского ветра. Немудрено; Иосиф Пескис пел и думал о вещах скорее мрачных. Вчера половина трухлявых брюк решительно ушла, легла в изнеможении на пол, и Зина, обе половины тщательно исследовав, заявила: «Починить нельзя, все расползается». Теперь беженцы приколоты двойной булавкой, но норовят, трюк повторив, остаться на бульваре. Дальше – хуже: Зина вздумала обзавестить еще одним ребенком. То есть вовсе не вздумала, просто так случилось, как и почему, сам Пескис не знает, он не доктор и не Бог: на всякого мудреца довольно простоты. Расходы экстраординарные, а денег, между прочим, вовсе нет. Прежде были балы и свадьбы: кадрили, вальсы, венгерки. Чистая прибыль за вечер пять рублей и ужин. Теперь – бульвар. Мороз, дождь, пекло. Иосиф Пескис каждый день регулярно приходит, вытягивает шею и поет, поет все то же: «За красу».

Сначала он пытался артистически перевоплощаться: стать гейшей и, подымая с земли кленовый лист, им, как веером, обмахивал веснушки. Но вскоре понял: безнадежно. Пел просто. Давали мелочь. Зина теперь тоже подрабатывала по категории беременных, «карточка А». Сынишка ел картошку, супруги суп на картошке. Все это было хоть печально, но выносимо. Хуже – страх. Иосиф Пескис с младенчества боялся мира. Вселенная, а следовательно, и Москва, и комнатка в Николопесковском – походили на девственные леса, полные засад: огромных микробов, бомб, побоев, тюрьм, расстрелов. Когда он полоскал рот (воды никогда не пил, а глотая суп на картошке, утешался: он ведь кипяченый), чувствовал: заболевает холерой. Чесался бок: укусила, сыпняк. Пел: схватят, недозволено. Шел: схватят – зачем? куда? откуда? Каждый человек ему казался чекистом, особенно если он шагал уверенно: ясно – с мандатом! И часто гейша, обрывая свой кокетливый вой, при виде кожаного шлема или меховой ушастой шапки стройной ланью неслась по бульвару.

Сейчас же Пескис пел и думал: даже убежать нельзя, стоит только расставить шире ноги, и половина брюк немедленно отвалится, улика, отыщут, засадят, напечатают в «Известиях»: «Иосиф Пескис»… Ой!

 
За красу я получила…
 

Братец Наум, от ужаса переживая смертельный зуд в желудке, но зная – ничего не поделаешь, – назвался груздем и прочее, стойко приблизился к извергу Ашу, то есть к Иосифу Пескису и, не дав ему допеть о первом призе, пробасил:

– Сын мой, следуй за мной!

Пескис задрожал, но скрыться не попытался – брюки! предательские брюки!.. Рысью он помчался рядом с огромной глыбой, шагавшей в Кривоарбатский. Навстречу им кидалась из палисадников, из двориков весна, в виде клейких веток, глянца луж, собачьих свадеб. Также – люди. Но никто не знал, что этот огромный оголтелый бык и трусящий рядом жалостный теленочек следуют на бойню, замирают оба от предсмертного томления, прощаются с каждой лужей, с каждой сукой (кому же охота умирать?).

Час спустя, приступая ко второй бутылке, смертники пили на брудершафт. Наум сказал: «Хер», после «Иосиф Прекрасный», Пескис: «Эпидемия», «Певучий Дунай». Облобызались. Вошел кто-то третий, вовсе не веселый. Посидел с минуту, а после отозвал в переднюю Наума. Нервы, хотя пузатого, но все же деликатного героя, не выдержали, и, слушая угрюмое шпынянье Высокова: «Вы и-ди-от. Тот – большой, высокий, а это карлик. Тому лет пятьдесят, если не больше, это мальчишка. И, вообще, никакого, слышите вы, никакого сходства. А деньги пропили?..» – братец не сдержался, заплакал. Весь сразу замок и готов был, моля о снисхождении, замочить сухие, известковые щеки Высокова, но тот, зловеще лязгнув дверной цепочкой, спасся. Оставалось выложить обиду этому лже-Ашу. Жиденок был кротчайший, и в глазах Наума, продолжавших лить щедро влагу, он с каждой рюмкой обрастал кудрявой белой шерсткой, превращаясь в пасхального барашка.

– Ты агнец.

Иосиф Пескис пролепетал:

– Мерси.

– Я перед тобой покаюсь. Заблуждался. Счел тебя за губителя, знаешь за кого? За главного чекиста.

Пескис подпрыгнул, икнул:

– Ой! Где чекист?

– Найдем, всех перебьем. Ты хотя и жид, а славный, симпатичный жид, должен сам понять: не допустим такого поруганья. Нас знаешь сколько? Сто миллионов. И всё – «пятерки». Теперь считай: сто миллионов подели на пять.

Ничего не понимая, Пескис чуял: страшный счет, страшнее статистики погибших от тифа или расстрелянных чекой, поэтому он считал чрезвычайно долго. Сто на пять вскоре разделил, в нулях же запутался. Наконец:

– Кажется, двадцать миллионов.

– Вот-вот! Двадцать миллионов «пятерок». Каждая «пятерка» убьет одного чекиста. Понял? Теперь считай – сколько всего мы перебьем?

Нет, Пескис считать больше не мог. Он бегал по комнате, попытался открыть запертую дверь, у окошка погадал: второй этаж, может, прыгнуть, но, изможденный, свалился на сундук. Наум, наоборот, развеселился и, быстро совладав со второй, принялся за третью. Глаза саботировали. Исчезли и пух, и сам барашек, и вообще присутствие чего-либо живого. Белое сверкание, а в ушах идущий от сундучка мышиный писк. Послушав и подумав, Наум сообразил:

– Мышь, побойся Творца всякой твари сущей, пей!

Иосиф Пескис водки никогда не пил: боялся тошноты, менингита и участка. Но сейчас он перешел пределы страха – все равно ведь! И рукой уже загробной он поднес к холодным губам посмертное питье. Кишки, облитые керосином, мигом вспыхнули. Даже губы накалились. В голове произошел полный подлог. Пескиса вынесли и похоронили. Сидел нахал, пил спирт, не боялся ни тифа, ни чекистов и даже поддакивал:

– Ровно двадцать миллионов. Смешно!

От Пескиса этот новорожденный субъект сохранил только одну, правда особенно интимную и никому, даже Зине, не известную страсть. А именно – бывший тапер, стоя на Пречистенском бульваре, в перерывах между двумя саморекламами гейши, любил исследовать различные слова, разлагая их на части и выявляя при этом скрытый мистицизм своей натуры. Так, например: «гей» – буйно, «ша» – тихо, гейша – умница, всюду проживет. «Чек – ист», – конечно, если иметь чек, особенно на американский банк, можно всегда откупиться, а если нет чека?.. «Бур – жуй» – жевал белый, ручку от калача, пеклеванный с изюмом, жуй бурый, мокрый, жуй – ком (отсюда – продком, только там еще: продуться). Так вот развязный собутыльник братца Наума, выпив ровным счетом три рюмки, приступил к подобным увеселениям. Прежде всего он тявкнул:

– Наум, что тебе пришло на ум?

Братца Наума от этой нечистой игры чуть затошнило:

– На ум пришло, что ты – крапленый лягушонок: бородавки сеешь, вот что!

Но лягушонок, не смущаясь, приблизился к шкафчику, в оном покопался, под огурцами и носками нашел пухленькую книжицу, вынул, раскрыл.

«Книга Наума Елкосеянина». Другие – пшеницу, то есть булки, я бородавки – мясо, а ты что? Елки сеешь? Так и запишем, Елки-палки. «Вянет Васан». Какой Васан? А вот какой: Всероссийская асбестовая антимония. Ты против? Против сана? На Лубянку! «Так и ты опьянеешь и скроешься». Куда? Не скрыться никуда. Пьян, эпидемия, как сто микробов! Бунтуешь против Аммона? Против Моно? Стремишься подсунуть народу опиум? Между прочим, здесь предсказана твоя судьба. «Пожрет тебя огонь»: расстреляют из пушки – ядром в слепую кишку; «посечет тебя меч»: будут латыши котлетки делать; «поест тебя как гусеница»: без соуса и мигом. Наум, Наум! Пришло ли тебе на ум и что пришло?..

Чем больше квакал и подпрыгивал на корточках этот лягушачий пророк, тем все страшнее становилось Науму. Он отступал, как полк, теряя пядь за пядью. Шея лиловела. Забился в угол. Здесь страшный враг, прикидывавшийся долго пасхальным агнцем и лишь в болотном виде обнаруживший интимность своих отношений с Сатаной, нанес ему последний удар. Высоко подпрыгнув, почти до потолка, и, для торжественности, предварительно напялив на редкий пух полосатую каскетку, он выпалил:

– «В страх труса». «Пятикнижие». «Навечерие». «Пятерку» в Вечека. Предсказано. Ква-ква.

Это была явная победа. Ни о чем не думая, братец Наум ринулся к дверям. По лестнице. По Кривоарбатскому и дальше. По Арбату. Через мост. Ничего не замечал. На вокзале было темно. Но Наум нашел где-то на стенке, под декретами и под «Гудком», проталину: старое, старорежимное расписание. Потом прокрался на платформу. Шел, балансируя по рельсам, а дойдя до безжизненного, всеми брошенного паровоза, остановился. Стал упрашивать:

– Сын мой! Понатужься! Вывези из этой окаянной Ниневии. Я тебе дам третий звонок!

Губами фыркал: бум, бум, бум. Трепал ласково заржавленное брюхо. Но паровоз упирался. Тогда Наум в отчаянии подпрыгнул, проревел:

– Упорствуешь, Аммон? Хочу дальше. Бровары, Бобровицы, Бобрик – брр! Еще дальше! Нежин. Здесь. Круты, Плиски. Вкрутую и всмятку, по копейке за яичко. Любезный, понатужься!

На крик пришли. Еле сняли – отбивался и одному красноармейцу прокусил ухо. Братец Наум так пах, что всем стало завидно: винный погреб. Поругались, но все же препроводили в комиссариат.

Это – Наум. Но в комнатке на Кривоарбатском остался победитель. Иосиф Пескис вторично торжествовал: после красавца Андерматова он одолел и семипудового пророка. Но победы не означают счастья. Дальнейшее тому пример. Оставшись в одиночестве, дерзкий прорицатель сразу лопнул, в точности подтвердив слова Наума о лягушке. Лопнул явственно, воскликнув при процессе «ой». Остался прежний Иосиф Пескис, с гейшей, с улепетывающими брюками, а главное – с неистребимым страхом. Как и что случилось? Он попал в какие-то ужасные «пятерки». Убьют двадцать миллионов. Хорошие шутки! Так просто возьмут себе и убьют. А он, Иосиф Пескис, если даже не убьет, все равно замешан, притянут, погиб.

Неизвестно, как он выбрался из дома пыток, как добрел до Театральной площади. Но утром, часов в девять, милиционер увидел в сквере чудного человека: на одной ноге имелись честь честью брюки, другая же, очень худая и волосатая, разгуливала нагишом. Человек выл дико: «Ой-ой!» Милиционер полюбопытствовал:

– Гражданин, вы что же, того, и в беспорточном виде?..

Пескис, забывшись и на минуту приняв Театральную площадь за Пречистенский бульвар, деловито вытянул шею:

 
За красу я получила…
 

Но тотчас же оборвал. Вспомнил ночь. Конец. Ущемив рукав милиционера, стал вопить и биться:

– Я же не виноват! Меня туда затащили! Дали водки. Я непьющий. У меня жена, Зина, сын Абрашенька и будет еще сын – Моня, по карточке беременных. Там такие ужасы! Двадцать миллионов «пятерок». Убивают всех чекистов. Какой-то пророк Наум, ужасно толстый. Я же не могу, товарищ! Вы поймите, я так боюсь!..

Иосифа Пескиса арестовали. Путь от Театральной до Лубянской был недалеким, но трудным путем. Какой-то парень в папахе, продававший зажигалки, шествие увидев, крикнул:

– Ведут!..

И от удовольствия даже неистово чирикнул колесиком машинки. Выпорхнули искры. Баба перекрестилась. Пескис больше не визжал. Услышав «Лубянка» – сгинул. Шли только ноги – одна обыкновенная, другая же – как будто в назидание: «Нагим пришел, нагим и ухожу». [41]41
  «Нагим пришел, нагим и ухожу». – Иов, 1, 21.


[Закрыть]

28

В глуби большого дома, среди винтов, спусков, тупиков, вымышленных новым Пиранези, сидят ноги Иосифа Пескиса. Ноги не могут думать. А Пескиса, который слишком много думал и, думая, пытался проникнуть в скрытый смысл различных слов, больше нет. Давно исчез. Ноги смирно сидят. Одной надоедают появившиеся мухи. За стенкой май приносит чириканье, сирень, сюда же из всех весенних выдач доходят только докучливые мухи. Ноги сидят вглуби: дверь направо, налево, лестницы, еще направо, камера семнадцать.

В том же доме – третий этаж с парадного – сидят, нет, не сидят, а заседают Аш голубоглазый, красавец Андерматов и над клавишами «ундервуда» от неизбывной неги размякшая Белорыбова. Апартаменты внутренние и внешние сообщаются. Два раза ноги Пескиса должны были спуститься и подняться, чтобы предстать пред мрачным Андерматовым. Ноги, как ногам и подобает, ничего не говорили. Но милиционер, арестовавший Пескиса, показал: проходимец лопотал о неких таинственных «пятерках». Поэтому всё, касавшееся неопределенных ног, попало в чистенькую папку с наклейкой «Заговор в „Тараканьем броду“». Но тщетно Андерматов пытался расшевелить замлевшие, немые ноги, попеременно играя «собачкой» браунинга и раскрывая окна на площадь, где в избытке обретались солнце, люди, голуби и прочие соблазны. Ноги, расставленные тупо, в тупых штиблетах, проявляли редкостное равнодушие. Ноги находятся в камере семнадцать. Ноги согласны умереть.

Андерматов же хочет жить. А жить как следует – ведь это значит мучить. После допросов, когда валяются в ногах, от ужаса икают, целуют полированные тщательно ногти, особенно приятны эти буколические радости: громкое вторжение солнца в комнату, барышня, прошедшая по улице, от того же солнца раскачивающаяся, как уточка. Мысль: хорошо бы и ее привлечь. Допросить. Отомстить за гнусное «кукареку». Ах, если бы наконец разыскать эту пакость – Зинку!.. От одной надежды расцветает, как будто солнце, не довольствуясь стекляшками пенсне, вскочило внутрь и завертелось где-то в самых андерматовских глубинах.

Прерывает негу слоновий топот курьера, товарища Анфисы. Подает записку. Фамилия: Зинаида Пескис. По какому делу: арестован муж. Стоит ли?.. А впрочем, бабы все болтливы, во всяком случае разговорчивей этих симулирующих ног. Можно попытаться. К тому же, верно, молоденькая, он гаркнет, она ручку, пальчик, ноготок оближет. Ну? А потом?.. Словом, пустить!

Андерматов сегодня нежен. Черный демонический усик греется на солнце. Глаза закрыл. Открывает, и сразу резкий прыжок к двери. В дверях не сон под Новый год, не видение многих лет – живая, в шляпке Зина, Зинка, изменница! Она – жена того прохвоста! Но быстро себя осаживает: не сразу, понемногу, ведь это наконец награда за усердие, за терпение, за все.

– Гражданка Пескис? Зинаида?

Но «гражданка» ничего не отвечает: узнала. Понимает – конец. Раз он в чеке – прощай, Иосиф, прощай, сынок Абраша, жизнь, прощай!

– Если не ошибаюсь, мы знакомы? Кажется, встречались?

Шляпка от ужаса сползает. Вырываются космы волос. Огромный, бесповоротно выпяченный живот трясется. И наконец – два слова:

– Игнат!.. Прости!..

– Дура! Куш! У ног. Забыла? Я не Игнат – я Эльзевир. Владыка. Лижи ботинки!

Зина ложится покорно на пол. Шляпка отваливается. Андерматов, чуть улыбаясь, вынимает из бокового карманчика заветный листок: «кукареку».

– Это помнишь?

– Эльзевир! Владыка! Простите!..

Через минуту:

– Эльзевир, что с ним?

– С ним? С музыкантом поганым? Что захочу, то с ним и будет. А захочу… а захочу… на твоих глазах пристрелю… Сейчас я вызову его. И вместе будете кричать «кукареку».

– Но я ведь!.. – И в отчаянии хватается за свой живот, распираемый, весь в пламени, дольше невыносимый…

Ужасный вой. Зина в корчах бьется. За дверью скрип. Входит Аш. Лицо Андерматова тотчас же принимает глубоко деловое выражение. Выполнял тяжелую, но важную работу. Протягивает Ашу лист:

– Мне удалось добиться…

А Зина все кричит и бьется. Коленки подпрыгивают, как безголовые курицы. Уже нет лица – только эти исступленные колени, еще живот и крик. Но Аш не смотрит. Снятое молочко невинных глазок льется мимо, мимо Андерматова, мимо весны, куда-то в угол. Вероятно, там какая-нибудь дивная идея. Он кроток, очень кроток, кротче обычного. Отвечает Андерматову:

– Хорошо. Я вас только попрошу на минуту в мой кабинет.

Вошли. Аш рассеян. Аш что-то ищет. Вылезают ножницы, и Андерматов, не сдержавшись, улыбается: вот-вот сейчас «чик-чирикнет», и Зинке конец. Нет, Аш искал не ножницы.

– Я слышал все.

Глазки все те же: колыбель, лазурь и тишина. Но Андерматов готов упасть под стол, как Зина ползать, целовать ноготь, он на все готов.

– Я… я…

– Да, вы.

От готовящегося взрыва слез, особенно катастрофического, ибо никогда в жизни не плакал, пенсне взлетает. В голове проскакивает «кукареку». Безумно жаль себя: уволят, еще, пожалуй, разоблачат, еще… Но даже пожалеть нельзя – поздно. Аш наставил револьвер. Аш стреляет. Впервые – раньше не приходилось, вот только жене грозил дуэльным пистолетом. И крик.

Нет Андерматова. «Кукареку», и жалость, и прочие дрянные мыслишки разлетелись, перепачкав розовые обои кабинета. Аш спокоен. Он не мог иначе – так хотела идея, суровая и нежная, стоявшая в углу на дозоре. Вытирает аккуратно забрызганный чем-то скверным и липким очередной доклад.

А Зина все кричит. Над ней Анфиса. Аш понимает, если так кричат, нельзя работать. Встревоженный, спрашивает Анфису:

– Товарищ, как вы полагаете – она долго еще будет кричать?

– А кто ее знает… ведь рожает баба… напужали..

Это очень странно, сложно, и нет какой-либо соответствующей идеи. Конечно, женщины рожают. Это так. Но, кажется, в больницах. При чем же тут Чека? Не понимая, в чем дело, Аш хочет действовать – хуже всего бездействие. Он суетится. Зину несут через площадку: в комнате двенадцатой – кровать.

Врач:

– Роды преждевременные, вряд ли удастся спасти.

Аш весь вечер сидит в коридорчике на табуретке и слушает угрюмый, звериный вой.

Часам к двенадцати вопли понемногу расходятся, последний исчезает. Аш дремлет, видит он во сне нечто очень нежное: большая, монументальная мать, конечно, пролетарка, держит младенца. Венок из красных гвоздик. Просыпается от хмыканья Анфисы. Уже светает.

– Родила?

– Кончилась. Да разве можно? Напужали…

На столе копошится нечто живое, красноватое, пискливое, как мыши ночью в кабинете. Аш очень осторожно мизинцем касается головки. От ужаса отдергивает руку: мягкое, вроде хлеба. Успокаивают – будет твердым, крепким. И долго Аш стоит над этим невиданным комочком. Две пары глаз, до крайности похожих друг на друга, встречаются. Аш согласен опоздать на заседание. Аш умилен. Аш, оглядываясь, чтобы не услыхали (вое же неловко, он – ответственный работник, заведующий отделом), шепчет:

– Миленький!.. Совсем сынишка…

Анфисе же с гордостью:

– Новый гражданин Ресефесер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю