Текст книги "Бернард Шоу"
Автор книги: Хескет Пирсон
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 39 страниц)
Детей гоняли, как преступников, – и еще ждали от них христианского смирения! Предоставьте их себе – и сразу проявится убожество этой политики: «Помню, у нашего директора, жившего при школе, серьезно заболела жена. Заведенный порядок нарушился, и один класс остался без учителя. Это был как раз наш класс. Отослать нас домой нельзя – нарушается первый уговор с родителями: школа берется любой ценой на полдня уберечь их от нас. А посему воззвали к нашим лучшим чувствам, то бишь, к человеколюбию: ради бога, не шумите! Однако сам директор не баловал учеников человеколюбием. Ребят натаскали в таком духе, что директор казался им существом высшего, другого, чем они, порядка: он не ошибается, не страдает, не берут его ни смерть, ни хвороба. О сочувствии с нашей стороны, следовательно, не могло быть и речи. Несчастная женщина тогда не умерла. В извинение себе я думаю, что она была слишком занята своим положением, и потому едва ли ее тревожило столпотворение внизу».
Подобные случаи внушили ему скептическое отношение к благому назначению школьной дисциплины, и он не знал, как ответить, когда много лет спустя его попросили что-нибудь сделать для школы в деревне, где он жил. «Я бы со спокойной душой подорвал все школы динамитом, но к данной школе это не подходило: она гарантировала мне покой в рабочие часы. Тогда я испросил конкретного совета. «Учредите премию», – подсказала школьная дама. Я поинтересовался, существует ли премия за отличное поведение. Разумеется, такая существовала: одна – самому примерному мальчику, другая – самой примерной девочке. Немного поразмыслив, я предложил хорошую премию самому шкодливому мальчику и такой же точно девочке, оговорив условием составление подробной хроники их взрослой жизни, дабы увидеть, насколько приложимы школьные мерки примерного поведения ко всему, что лежит за порогом школы. Предложение мое было отклонено: с детьми тогда не оберешься хлопот, а все эти премии за поведение для того и придуманы, чтобы хлопот было поменьше.
Кому нужны школы? Родителям. Они не хотят обременять себя обществом своих чад и в то же время желают держать их подальше от всяких неприятностей. Школы нужны учителям это их кусок хлеба. Школы важны, наконец, как общественные институты, ибо качают деньги из народа».
После «методистской» Шоу сменил еще две-три школы, не поколебавшие его убеждения в том, что «если учить с усердием – как раз неуч и выйдет». Ведь «все, что только есть противоестественного, утомительного и тягостного, признается добрым делом и с усердием испытывается на детях»! Его, например, с отменной последовательностью учили «лгать, пресмыкаться перед сильными, научили грязным историям, привили гнусную привычку обращать в сальную шутку все, что касается любви и материнства, убили все святое, сделали увертливым зубоскалом, трусом, искушенным в подлом искусстве помыкать другими трусами».
О годах своего ученичества он выскажется кратко и выразительно: «Не детство, а каторга!».
На склоне жизни он шагнул однажды на попятный. Союз вспомоществования гувернанткам прислал обычную просьбу о подписке. Он тотчас понял, какой глупостью была его похвальба. Да, школа ничему не научила, только задержала его развитие – хуже, чем за решеткой, право. Но кто же успел научить мальчика всему еще до школы? Конечно же, гувернантка, мисс Каролина Хилл. А он, дурень, высмеял ее!.. Раскаяние и стыд жгли его, когда он выписывал Союзу ежегодную субсидию, довольно, впрочем, скромную, если задуматься о тяжести его проступка.
ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ
Школа была мукой, но в жизни не все было худо. Родственники подкармливали его смешными выходками – было чем потешить класс за спиной учителя. Отберем из родни двух дядюшек и послушаем его воспоминания о них.
Брат матери, дядя Уолтер, был корабельным врачом на трансатлантическом судне. Между рейсами он часто останавливался у Шоу. Дядя «блестяще пользовался цветистым языком, наполовину вынесенным из жизни, а наполовину почерпнутым в Библии и псалтыре. Не знаю, как сейчас, но в те дни речь корабельной братии обильно уснащалась раблезианской божбой. Фальстаф спасовал бы перед дядей по части неприличных анекдотов, прибауток и безудержного богохульства. Кто перед ним сидел, приятели-мореходы или малолетний племянник, – ему дела пе было: оп старался с одинаковым удовольствием. Вообще, надо отдать дяде справедливость – непечатным словом он пользовался искусно, никогда не опускаясь до пустого сквернословия. Он знал край, чувствовал меру, не бросался сломя голову на подвернувшуюся тему, придирчиво отбирал, что получше, находил отличные выражения. И тем вернее губил мое безотчетное детское преклонение перед многословием религии, ее легендами, символами и притчами. В свете моей будущей миссии преисполнен высокого значения тот факт, что я подошел к основам религии, познав исподнюю пустоту ее вымыслов и натяжек».
Дядя с отцовской стороны, Уильям, в затейники не лез, ко из переделок не вылезал. К его биографии вполне можно отнести такое высказывание племянника: «Я умею сделать правдоподобной самую фантастическую выдумку, но стоит сказать правду – не верят».
Дядя Уильям был человек положительный и дружелюбный.
«В дни моего детства он был заядлым курильщиком и вдумчивым пьяницей. Кто-то поспорил, что застанет Барни Шоу трезвым, и заявился к нему спозаранок. Все равно проиграл. Впрочем, такое не редкость и у заурядных пьяниц. А с упомянутым Шоу стряслась удивительная вещь: дядюшка как-то разом бросил пить и курить и с редким старанием занялся игрой на трубе. Много лет безупречный холостяк предавался сему тихому и скромному занятию, но однажды потрясенный Дублин узнал, что он оставил трубу и женился на даме великой набожности и с приличным положением в обществе. Само собой разумеется, дама порвала всякие отношения с нами и, насколько я помню, с другими родственниками тоже. Словом, я ее ни разу не видел, а с дядюшкой после свадьбы видался лишь украдкой, да и то на улице. Он с самыми благородными побуждениями делал безнадежные попытки спасти меня и, как истый Шоу, в глубине души, верно, улыбался непочтительным шуткам, коими я усыпал свою дорогу к погибели. Ходила молва, что он посиживает с Библией на коленях, разглядывая в театральный бинокль женский пляж в Долки. Моя сестра была пловчихой и в том, что касается бинокля, эту версию поддержала…
Но развязка превзошла все ожидания – разразилась настоящая катастрофа. Библейские басни проняли дядю так сильно, что он отказался носить ботинки, толкуя: скоро его возьмут на небо, как Илию, а ботинки в небесном перелете только помеха.
Не остановившись на этом, он увешал свою комнату белым полотном, сколько мог собрать со всего дома, и объявил себя духом святым. Потом умолк и никогда уже более не размыкал уст. Жену предупредили, что эти тихие причуды могут со временем принять опасный оборот, и его поместили в частную психиатрическую лечебницу на северной окраине Дублина.
Отец решил, что дядю, может быть, приведет в чувство призыв трубы, но трубы найти не удалось. Недолго думая, отец прихватил с собой в лечебницу флейту. (Похоже, что тогдашние Шоу играли на любом духовом инструменте.) Дядя молча созерцал флейту, потом сыграл на ней «Милый дом родной» [4]4
«Ноmе, Sweet Ноmе» – популярная песня Дж. Пейна.
[Закрыть]. Тем отец и удовольствовался, ничего больше из дяди вытянуть не удалось.
Дня через два дяде донельзя загорелось быть на небе, и он решил ускорить свое отбытие туда. От него вынесли все подозрительные предметы, но не учли, что Шоу могут быть очень изобретательны – вольно же было оставить при дяде саквояж! Он просунул в него голову; сдавив шею створками, силился ее оторвать и умер от разрыва сердца.
Мне очень хочется верить, что он получил свое небо, как Илия. Это был человек мужественный, добрейшая душа и, как говорится, никому не враг, кроме самого себя».
Да, у всех Шоу были свои странности. Прославившийся член этого семейства так объяснял, откуда вышло его беспрецедентное толкование траурного марша из «Героической» Бетховена: «С рождения я был награжден великим множеством родственников, число которых постоянно росло. Тетушек и дядюшек были несметные полчища, а кузенов и кузин – что песчинок в море. Естественно, что даже низкая смертность – при одних только случаях смерти от старости – обеспечивала довольно регулярные похороны, которые следовало посещать. Родственники не очень ладили между собой, но чувство рода превозмогало распри.
Город, замечу попутно, не был един в религии, и покойников хоронили на двух огромных кладбищах, каждое из которых служило преддверием ада или райскими вратами – это откуда посмотреть, – ибо кладбища были поделены между религиозными партиями, а те друг другу не спускали.
Оба кладбища лежали в миле или двух от города. Казалось бы, что особенного? Но именно то, что к месту вечного упокоения вели пустые проселки, и сообщало похоронам их редкое своеобразие. Сами понимаете, никакая тяжелая утрата не может заставить человека позабыть, что время – деньги. В начале пути мы тянулись по проспектам и улицам неспешным скорбным шагом, но стоило выехать на открытое место – и кучеров нельзя было узнать. На лошадей обрушивались понукающие возгласы и удары кнута. Рамы похоронных дрог крепились на несгибаемых рессорах, и толчки вынуждали нас то и дело цепляться за предохранительные ремни. Похороны шли полным ходом.
Да, по тем полям я сделал немало шумных переездов, приткнувшись к изножию какого-нибудь почившего дядюшки, в свое время тоже скакавшего на этой дистанции.
Ближе к кладбищу снова начинали попадаться дома. По этому случаю скорбь захлестывала нас с новой силой, и мы едва доползали до высоких железных ворот.
Гроб ставили на дурное подобие лафета, набрасывали покров, и злой как черт пони тащился к часовне. Пони наводил страх, того и гляди выдохнет из ноздрей пламя, хлопнет перепончатыми крыльями и пропадет вместе с гробом и прочими принадлежностями. Только гром грянет да серой потянет. Эта церемония на всю жизнь отучила меня воспринимать, как все нормальные люди, марш из «Героической» Бетховена. Меня всегда подкашивает та роковая часть, где гобой переводит марш в мажор и все произведение светлеет, как бы прибавляя шагу. Я безотчетно ищу сбоку ремень, а многоголосие оркестра заглушают голоса троих людей, напряженно превозмогающих тряску и бешеное раскачивание. Журчит речь двоюродного братца про то, как он встретил в охотничьем заповеднике красавицу жену вице-короля (врет, конечно…). Бубнит дядя, не уставая рассказывать отцу про старые швейцарские часы: отдал за них пятнадцать шиллингов, а ходят уже сорок лет! А отец гадает вслух, что успешнее свело покойного в могилу: нрав ли жены, пьянство или просто срок вышел.
Когда же внезапно, врасплох, музыка возвращается в минорный ключ, я вижу: начались дома. Здесь я прихожу в себя и соображаю, что последнюю страницу-другую партитуры слушал рассеянно и ничего не могу сказать об исполнении.
Я не оправдываю себя – ни теперешнего, ни каким я был в детстве: просто нужно, чтобы мои недостатки были верно учтены при разборе моих критических суждений. Что взять с ребенка? Ему все смешно, он не вникает…
Ведь это не я, а общество, с неуместной помпой сплавляя своих мертвецов, то и дело сбивается на фарс. Ничего удивительного, что мальчишкой я потешался над похоронами, а в старости они будят во мне отвращение…»
EX PROPRIO MOTU [5]5
Своим ходом, по собственному побуждению (латин.).
[Закрыть]
К домашнему воспитанию Шоу дисциплина была непричастна: «Детьми мы были предоставлены самим себе; любви в доме не было, злобы тоже, почтения от нас не требовали – словом, живи как умеешь».
Он не походил на других мальчишек – не любил игр. Крикет считал «смертельной тоской», уступавшей в этом только футболу. Но в любознательности сверстникам не уступал. Услыхав, например, что брошенная с высоты кошка всегда приземляется на лапы, сам, не колеблясь, удостоверился в этом, спихнув животное со второго этажа. Сердце у него было доброе, но остановиться в озорстве не умел. Как-то они с приятелем завладели неосторожно оставленной детской коляской, сильно разогнали ее и в конце улицы развернули под прямым углом – ребенок вылетел как пробка, а перепуганные сорванцы убежали. Что сделалось с ребенком, они не знали, да и узнать не старались.
Среди однокашников он слыл выдумщиком. В какой-то степени этому способствовала ранняя любовь к литературе. «Я не могу вспомнить, когда меня выучили читать и писать, – признавался он. – Сколько ни есть слов в английской литературе, от Шекспира до последнего издания Британской энциклопедии, я их все узнавал с первого же взгляда. Исключение составляли только статьи в разделе «Природа», там я иногда ни слова не понимал. Так что в словарь я никогда не лазил, может быть раз-другой – зачем-то понадобился третий или четвертый синоним». (Такая же поразительная способность совсем другого человека вызвала кстати странное заключение шекспироведов: пьесы-де Шекспира мог написать только человек с классическим образованием.) Но все встанет на свое место, если взять на себя труд обозреть круг чтения пяти-шести летнего Шоу.
«Детские» книги он не любил. «Швейцарского Робинзона» [6]6
Одна из наиболее известных переделок романа Д. Дефо.
[Закрыть]считал скучной и глупой книжонкой. Любил «Робинзона Крузо», обожал «Путь паломника», читал его вслух отцу. Как он набросился на книгу с яркими рисунками фантастических сражений! Но очень скоро картинки наскучили – «захотелось чего-нибудь новенького».
В загородном доме двоюродной бабушки он обнаружил «Тысячу и одну ночь» и был настолько потрясен книгой, что едва просыпался и видел свет между ставнями – мигом выскакивал из постели, распахивал окно и читал, пока не придут будить. Бабушка не очень переживала, когда шустрый пони, на которого она подсадила перепуганного мальчугана, вооружив его шпорами, понес внука, но стоило проговориться о тайном сокровище, как она припрятала книжку: кости остались целы – теперь не хватало душу в грех вводить! В деревне очень старались, чтобы в крепком теле был богобоязненный дух. Часами дискутировали о сломанных ключицах, переломанных позвоночниках, свернутых шеях, и не блеснет в этих беседах ни единая мысль, ни малейшее дерзновение души».
Просчиталась бабка! Дерзновением души мальчик отличался немалым и, уж конечно, отыскал книгу, неопытной рукой сунутую в комод. Шоу держал ее потом у себя под матрацем – так-то оно спокойнее…
В то время как большинство ребят его возраста усердно одолевали азбуку, он уже не вылезал из подшивок «Круглого года». Здесь он прочитал «День в седле» Чарльза Ливера, и неумение героя ужиться с действительностью наполнило его «пронзительной горечью, которую не пробуждали еще романтические книжки». Он корпел и над «Большими ожиданиями» Диккенса, а по «Повести о двух городах» составил первое представление о Французской революции.
«В те же дни я приступил к «Крошке Доррит». Именно так: я брал ее приступом. Книги чрезвычайно поражали мое воображение, я верил каждому слову. «Пиквика», «Холодный дом» и все остальное я прочел лет в двенадцать-тринадцать, уже порядочным циником и скептиком».
Шекспира он впервые узнал через ежемесячные выпуски Касселя с иллюстрациями Селу. Под рисунками приводилось несколько строк текста. В свой час он прочтет, «что осталось», и благодаря Шекспиру узнает английскую историю. Французскую историю он изучил по Дюма.
«К десяти годам я был напичкан Библией и Шекспиром… Один мальчишка в школе похвастался, что читал «Опыт о человеческом разуме» Локка. Меня это задело, и я вознамерился прочесть от корки до корки Библию. Хватило меня до Посланий Павла – здесь я все бросил с отвращением: писал человек, явно поврежденный в рассудке». Добытое таким образом знание Библии было между тем полной неожиданностью для преподавателя на экзамене закона божьего. Шоу прочили второе место в школе, если он постарается и дальше. Но он ответил: «Второе место! Все только и будут спрашивать: а кто же на первом?» И окончил школу посредственно, в общей массе.
Серьезное и разнообразное чтение развило его воображение. Он взялся творить свой мир, полный отчаянных и дерзких приключений. В центре всего стоял он сам: бился на дуэлях, направлял сражения, полонил королей, влюблялся в королев и, конечно же, покорял их. Всесильный, победоносный, первый в битве и в любви, он никого не допускал в свой мир – ни друзей, ни родных: один, без роду без племени, «сверхчеловек».
До боли обидчивый, пугливый и робкий, легко ударявшийся в слезы, застенчивый, он совершенно терял голову в решительную минуту. «Я лез на рожон безотчетно и не рисуясь, – говорил он мне. – Видно, таким уродился, непочтительным и дерзким, в отличие от многих малышей, которые умели попридержать язык».
Разницу между воображаемым Шоу и живым он переносил болезненно и нехватку смелости покрывал бравадой. Иногда это удавалось, но бывали и жалкие сцены. «Я тебе голову оторву», – пригрозил он как-то мальчишке, отчаявшись запугать его другими средствами. Но парень не дрогнул, и хвастун в страхе бежал. Такие мучительные унижения несчастный запомнит надолго и сорок лет спустя выскажется устами своего героя, Джона Тэннера: «Взрослые настолько толстокожи, что унижения впечатлительного от природы мальчика им кажутся забавными; но сам он так остро, так мучительно чувствует эти унижения, что не может в них признаться, – ему остается лишь страстно отрицать их» [7]7
«Человек и сверхчеловек». Перевод Е. Калашниковой.
[Закрыть].
Бывали победы не слаще горьких поражений. «Еще совсем в раннем детстве окрепшее в общении с литературой романтическое воображение приводило меня к такой похвальбе перед каким-нибудь крошкой, что тот – простая душа! – и впрямь начинал верить в мою непобедимость. Уже и не вспомню, было ли мне это приятно, зато отчетливо припоминаю один случай. У моего поклонника была ручная коза, и однажды ею завладел мальчишка старше нас годами, высмеяв и отогнав законного владельца. Этот, понятно, рыдая, бежит ко мне, требует выручить козу и повергнуть захватчика. Ужас меня обуял дикий, вследствие чего и в голосе и в облике моем явилась спасительная свирепость. Ничего не подозревавший малыш смотрел на меня с верой; я пошел на врага со смелостью отчаяния (это синоним отчаянной трусости) и проревел: «Отпусти козу!» Злодей бросил добычу и мигом убрался, доставив мне незабываемое, несказанное облегчение. И – урок на будущее: не размахивай кулаками, коли они слабы».
Систематическая тренировка воображения обычно проходила ровнее, спокойнее. Он частенько врал, выкручиваясь из переделок, плел фантастические истории. Пряча застенчивость и робость, вечно что-нибудь из себя разыгрывал и особенно полюбил в своих рассказах роль главного злодея: во-первых, злодеи куда интереснее героев, во-вторых, басни о его героизме не были популярны среди приятелей и, наконец, ему очень импонировало сардоническое настроение Мефистофеля из «Фауста» Гуно, не говоря уже о красном костюме и обыкновении возноситься по лестницам на самую верхотуру.
На стенах своей спальни в Долки он мазал акварелью изображения Мефистофеля, и, выходит, правду говорят, что природа тянется за искусством: «Когда в 1880 году или около того природа закончила работу над моим образом, тут-то и затопорщились вдруг кверху усы и брови и явились раздутые сарказмом ноздри оперного дьявола, на кого я так старался походить в детстве, чьи арии я напевал еще ребенком».
Однако только рассказами о своих злодеяниях он не мог удовлетвориться: хотелось посмеяться над чем-то, что-то высмеять. Одноклассников он потешал рассказами из жизни родичей, смешными толкованиями эпизодов «Илиады» и «Одиссеи». Придумал чудаковатую личность, Лобджойта (что-то вроде «миссис Харрис» [8]8
Персонаж романа Диккенса «Мартин Чазлвит». Мифическое, в высшей степени авторитетное лицо вроде княгини Марьи Алексеевны из «Горе от ума».
[Закрыть]), – ребята помирали со смеху, а это, очевидно, сильно снижало успеваемость в «методистской объединенной» в ту раннюю пору творчества Шоу.
ЕВАНГЕЛИЕ ИСКУССТВА
«С точки зрения образования, конечно, лучше, если юнец знает бетховенские сонаты и умеет их насвистывать, а не только силен в одах Горация», – отмечал Шоу.
Образованию Шоу во многом помогли музыкальные занятия в семье. Содружество матушки с Ли оказалось немаловажным и для него. В доме без передышки репетировались оперы, концерты, оратории. Шоу не было и пятнадцати лет, а он уже назубок знал творения великих мастеров от Генделя и Бетховена до Верди и Гуно, мог насвистеть их от начала до конца и пропеть на языке, который ирландец счел бы итальянским, а итальянец – ирландским.
Превыше всех он любил Моцарта: «Дон Жуан» научил его, как можно писать серьезно, не будучи скучным. «Зеленым сорванцом мне посчастливилось постичь «Жуана»; я бы остался безгранично благодарен ему уже за то, что он дал мне почувствовать цену настоящему мастерству. Но «Жуан» сделал больше – развил у меня художественное чувство. Правда, не обошлось без потерь: не умею быть беспристрастным к Моцарту».
Музыка первая привила ему скептическое отношение и к установлениям государственной религии и к религии духовного благородства, которую насаждал отец: «На первые детские сомнения в том, что бог – воистину добрый протестант, меня навел такой прискорбный факт: лучшие голоса, достойные звучать вместе с матушкиным в классических творениях, непостижимым образом всегда случались у католиков. Духовное благородство тоже пришлось взять под сомнение, ибо иные из этих вокалистов явно занимались розничной торговлей… И вот, если религия ставит задачей объединять людей, а неверие их разводит, я торжественно заявляю, что религией моей страны является музыка, а неверие насаждается в церквах и гостиных».
Музыкальным развитием Шоу всецело обязан серьезным занятиям матери и Ли, но и с отцовской стороны поступало подкрепление, хотя здесь музыкального образования не имели. Дядюшки, тетушки, кузины играли на всех мыслимых инструментах. «Отец нарушал семейный покой, неумеренно увлекшись тромбоном», но эта страсть, между прочим, отблагодарила его хорошим здоровьем: «Против игры на духовых инструментах можно выдвинуть только один аргумент – она немыслимо продлевает жизнь. Желаете уберечься от туберкулеза, алкоголизма, холеры – словом, хотите бессмертия – выучитесь хорошо играть на тромбоне и дудите себе на здоровье».
Нарушением семейного покоя Шоу-старший, очевидно, не ограничился. Его сын, став музыкальным критиком, поведает своим читателям: «Вооружившись тромбоном, мой отец имел обыкновение собирать вокруг себя компанию примерно человек в двадцать – все люди высокого духовного благородства – и прогуливаться летними вечерами вдоль реки, ка окраине городка, с патриотическим рвением менестрелей услаждая слух сограждан. Свою партию на тромбоне отец, в сущности, сочинял на ходу: с листа он играл неважно, зато отлично импровизировал… Случись сыну этого отца уже в ту пору обладать сегодняшним разумением и будь он вынужден высказаться по этому поводу, приговором было бы (можете искать здесь личные пристрастия): лучше такая музыка, чем никакой!»
Музыка стояла в доме на первом месте – всему остальному здесь не придавали значения, и понятно, что в оперу молодой Шоу попал в том возрасте, когда большинство мальчиков еще только отправляются на свой первый детский утренник. «Тогда я еще не знал, что такое опера, хотя насвистывал приличное число оперных партий. В материнском альбоме я разглядывал фотографии всех великих певцов; многие были в вечерних костюмах. В театре на раззолоченном балконе тоже восседали люди в вечерних костюмах, я решил, что это и есть певцы. Глядя на полную шатенку, я думал, что это Альбони, и нетерпеливо ждал, когда же она поднимется и запоет. Меня озадачивало, что я сижу спиной к певцам: надо бы наоборот. Когда поднялся занавес, мой восторг и изумление не знали границ».
Он заболел оперой. Не так волновали его книжные пираты и разбойники, как ведущие тенора и сопрано: он открыл здесь новый волшебный мир, мир сказки и приключений. Несколько лет спустя, когда Шоу уже обзавелся вокальной партитурой «Лоэнгрина» и оперы Доницетти сразу показались ему банальными, случайный взгляд за кулисы развеял все романтические иллюзии:
«Впервые я увидел знаменитого певца вне сцены в дни известной постановки «Лукреции Борджиа». Мне удалось пробраться за кулисы. Был я в ту пору еще совсем подростком. Тенор же был великолепный молодой человек со знойного юга, его прочили в восприемники Марио. (Тогда все хотели быть восприемниками Марио.) Дитя природы глубоко потрясло меня вставной арией «Deserto sulla terra». Возвращаясь со сцены мимо меня, он шумно откашлялся и самым естественным образом сплюнул в стайку артисток, рассевшихся за просцениумом почесать языки. Я был ошарашен: если человек не дозрел до понимания того, что неприлично отхаркиваться куда попало при людях, разве может он походить на Лоэнгрина, петь как Лоэнгрин, жить чувствами Лоэнгрина и поднять до «Лоэнгрина» закабаленные Доницетти подмостки?.. Словом, я раз и навсегда уяснил себе: от итальянских теноров напрасно ждать серьезного отношения к музыкальной драме».
Но раньше, еще до этого разочарования, он успел увлечься театром. В первое свое посещение смотрел два фарса, трехактную пьесу Тома Тейлора и рождественскую пантомиму – обычная по тем временам вечерняя программа, приучавшая зрителей высиживать с одинаковым благодушием на чем угодно. Дают ли оперу Вагнера, или обновители религии проводят собрание – это, как говорится, «детали».
Тогда еще не водилось обычая терпеливо пережидать толпу у входа – публика брала театр приступом: «В варварские дни моей юности яростная схватка у задних дверей партера входила в разряд удовольствий, доставляемых посещением театра. Я и доселе помню добытый в те дни урок: чтобы прорваться, нужно вклиниться в самую что ни есть свалку. Когда ребра готовы переломиться, вот-вот хрустнет грудная клетка, а плотная дама перед вами, темпераментно требующая от своего телохранителя доказательств того, что он мужчина и может вытащить ее отсюда, вынуждена покориться неминуемой смерти, – вот тогда возрастают ваши надежды заполучить место в первых рядах. Если же давка слабеет – дело ясное: вас относит в сторону, где ради сомнительных преимуществ – спокойно дышать, выпрямить спину и т. п. – отрекаются от шанса на хорошее место слабые и нерешительные».
Первым актером в ту пору был Барри Салливен. На Шоу производили неизгладимое впечатление его обаяние, манеры и сила. «На юного зрителя вроде меня его поединки в «Ричарде III» и «Макбете» действовали неотразимо. Какого «Макбета» я вспоминаю! У героя переломился меч – настоящий боевой меч, приберегаемый специально для этой сцены; осколок дюйма в два со свистом пронесся над головами зрителей, забивших партерный тыл (тогда еще в задних рядах не ставили кресел), и глубоко впился в барьер бельэтажа: сидевшие близ этой траектории натерпелись страху сверх оплаченной нормы. Барри Салливен был высоким, крепким человеком с хорошо поставленным, сильным голосом; по сцене он двигался с великолепной грацией и достоинством; обаяние его физической силы захватывало зрителей независимо от пьесы. Движения актера были молниеносно быстры – возьмите последнюю сцену «Гамлета», где Салливен вихрем проносится по сцене и в мгновение ока успевает четырежды пронзить короля». Салливен был гастролирующей звездой и в основном заботился о том, чтобы вовремя доставить себя из одного места в другое, не вдумываясь в то, что проделывала очередная труппа с остальными ролями.
Уже мальчиком Шоу неминуемо должен был развивать в себе критические способности. Некая провинциальная Офелия вызвала у него такой припадок смеха, что его «лишь чудом не выставили из театра». Умел он и разобраться, когда Салливен играет слабее своих возможностей.
Салливен был последним представителем знаменитой школы «сверхчеловеческой» игры. Увидев в Дублине лондонскую постановку пьесы Олбери «Две розы», Шоу поведал о приходе новой эпохи в театр. Пьеса была обязана своим успехом актеру, чей стиль явился для Шоу совершенной новостью. Актер был высок и худощав; он передвигался очень своеобразно, жесты были необычны, говорил в нос, внешностью обладал зловещей. И все же в нем определенно чувствовалось какое-то неуловимое благородство, он не походил на остальных, он был «современен». Шоу сразу угадал: «…в этом человеке таится новая драма, хотя я и не мог вообразить, что создать ее будет суждено мне». Но «этот человек» не свяжет своей судьбы с новой драмой – в том и причина позднейших его неладов с Шоу. Звали «этого человека» Генри Ирвинг.
Молодой Шоу высмеял бы самую мысль, что ему суждено стать писателем, а тем паче драматургом. Коли человек и азбуку-то усвоил как бы между прочим, ему никогда не придет в голову, что писательство – это труд, а умение разглядеть в море житейском драму – редкий талант.
Для него писать рассказы и просто рассказывать было делом обычным, как дышать воздухом. Утка плавает не задумываясь, хочется ей этого или нет; так и он: «нельзя хотеть того, что уже есть».
Каждый мальчишка в его годы хочет быть пиратом, разбойником, машинистом на паровозе; Шоу недалеко ушел от них, он мечтал о роли баритона-злодея. За этим последовал самый сильный взлет его честолюбия: потягаться с Микеланджело. Он не упускал случая зайти в Ирландскую национальную галерею и частенько оказывался там в полном одиночестве (не считая служителей): «Блуждая среди картин, я выучился узнавать с первого взгляда старых мастеров».
От случая к случаю он покупал книги по живописи, а чаще брал их у других и часами рассматривал репродукции с картин великих итальянцев и фламандцев. Выгадал он за эти часы больше, чем за время, убитое в двух дублинских соборах, отстроенных заново на средства прибыльной виноторговли. Он добросовестно одолевал рисунок, практическую геометрию и законы перспективы в государственной Художественной школе, учрежденной на субсидию от Южного Кенсингтона [9]9
Педагогический институт, имевший демократический состав студентов. Впервые в Англии здесь была введена система стипендий для всех слушателей.
[Закрыть]. Обучение рисованию убедило его только в одном: что он безнадежный неудачник – «просто потому, что с первого раза и не учась я не стал рисовать, как Микеланджело, или писать красками, как Тициан».
В отличие от множества людей Шоу умел прощать Дублину и грязь и неприбранный вид – ради изящных построек XVIII века, – и все же за город он не держался: счастлив был день, когда мать сообщила, что они перебираются жить в Долки. Он уже бывал там раньше, излазил «сверху донизу холм Киллини, любуясь картинами, что создала… природа». С десяти до пятнадцати лет Шоу ежегодно привозили сюда на лето. Он очень тонко чувствовал красоту природы, и Долки стал для него откровением: «В природе этого края вы не отыщете альпийских гор и лесов, но такого неба я не видывал нигде, даже в Венеции, а я люблю поглазеть на небо». Он чувствовал, что чудеса, обступившие его со всех сторон, были навечно дарованы ему в личное обладание, как прочитанные книги, прослушанная музыка, увиденные картины.