355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хескет Пирсон » Бернард Шоу » Текст книги (страница 11)
Бернард Шоу
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:26

Текст книги "Бернард Шоу"


Автор книги: Хескет Пирсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц)

БЕЗ ДЕЛА

«Быть несчастным – это когда от безделья раздумываешь, счастлив ты или несчастлив, – писал Шоу. – Излечиться можно только делом, ибо дело рождает озабоченность, а озабоченный человек – ни счастливый, ни несчастный: он живой, активный человек. Это приятней всякого счастья – пока не войдет в привычку, конечно. Для счастья нужно устать. Музыка после обеда радует душу, а перед завтраком ока пытка, ока явно не на своем месте. Праздник не будет в радость, если люди праздны; но если они задавлены работой – как же нужно им иногда отвлечься! Вечный праздник – очень подходящее определение для адской тоски». О праздниках высказывался однажды и Шекспир:

 
«Когда б мы праздновали каждый день,
То отдых был бы тягостней работы.
Но праздник – редкость, праздник – торжество.
Нас радует лишь то, что непривычно» [54]54
  «Генрих IV», ч. I. Перевод Б. Пастернака.


[Закрыть]
.
 

И все же Шекспир не сошелся бы с Шоу в определении праздника, ибо для Шоу праздник состоял просто в перемене работы. Измочалившись в борьбе за общее благо, он садился писать пьесу. Устраивал ли он себе праздники, работая критиком? Да, так или иначе занимал нерасходованную энергию – собирал информацию, упражнял свои аналитические способности. Можно вполне сказать, что его писания были праздником и для него и для его читателей. Один из его друзей сказал, что никогда бы не взял Шоу компаньоном в долгое путешествие. Когда это передали Шоу, он признался, что действительно всю дорогу «старался бы остроумничать, а от этого очень скоро делается тошно». Но остроумные речи – это полбеды: он вконец вас уморит своим неутолимым любопытством.

Когда он отдыхал? Очень беспокойные голова и ноги были даны этому человеку. Лишь однажды одному-единственному спутнику Шоу удалюсь «забвением окутать его чувства» [55]55
  «Генрих IV», ч. II.


[Закрыть]
. Шоу как-то выехал на день развеяться и в Челси забрел на мореходную выставку. Здесь он повстречал Оскара Уайльда, и несколько восхитительных часов они провели вместе. Оки осмотрели модель «Победы» Нельсона и макет каюты «Р.&О.» [56]56
  «Peninsular and Oriental» – название пароходной компании.


[Закрыть]
, который вызвал морскую болезнь просто по ассоциации: «Что меня туда занесло и что потерял там Уайльд – я не знаю. В общем мы там очутились, и нас безумно веселил вопрос, какого дьявола нам нужно в этом камбузе. В первый и последний раз я убедился в замечательном даре Уайльда-рассказчика.

Мне особенно запомнилась одна великолепно слаженная история, пример умножения одного-единственного действия, вроде того рассказа Марка Твена, где человек послушался чужого совета и водружал на крыше громоотвод за громоотводом. Случилась гроза, все молнии ринулись на его дом и спалили его дотла. Рассказ Оскара был построен еще искуснее. Некий молодой человек изобрел театральное кресло, которое за счет всяких хитроумных приспособлений занимало очень мало места. Приятель этого молодца пригласил двадцать миллионеров на обед, чтобы заинтересовать их изобретением. Молодой человек убедительно доказал, что его изобретение позволит театру, вмещавшему ранее шестьсот человек, принять тысячу зрителей. Тут все миллионеры просто загорелись его озолотить. Но, к несчастью, он пустился в подсчет общемировой годовой прибыли от театров и концертных залов, церковных собраний и так далее. Он добрый час корпел над денежными, моральными и религиозными преимуществами своего изобретения и вывел наконец приблизительный итог: несколько миллиардов – и вслед за тем наступление золотого века. Однако к этой торжественной минуте миллионеры бесшумно сложили свои шатры и растаяли, как тень [57]57
  Шоу, слегка изменив, цитирует заключительные строки из– стихотворения F. Лонгфелло «Дня нет уж…»:
  «Ночь будет певучей и нежной,
  А думы, темнившие день,
  Бесшумно шатры свои сложат
  И в поле растают, как тень».
(Перевод И. Анненского)

[Закрыть]
. Уничтоженный изобретатель на всю жизнь заполучил дурную репутацию.

В тот день мы отлично чувствовали себя друг с другом. Я помалкивал и слушал человека, который развлекал меня рассказами куда лучше, чем это мог сделать я… На нем был твидовый костюм и низкая шляпа, как у меня, и мы рассекретили друг друга, ибо он, как и я, украл для себя чудесный денек в Рошервилл-Гарденс и отдыхал от фрака и прочего. Слушатель ему попался благодарный. Так что в тот раз свидание наше прошло успешно, и я понял, почему медленно и тяжело умиравший Моррис всем своим гостям предпочитал одного Уайльда».

Чем отличались друг от друга Шоу и Уайльд, становится ясно из рассказа, который я слышал от Роберта Росса: «Однажды я встретил Шоу в Шартрском соборе. Он попросил провести его по собору и рассказать все, что я знаю о витражах. Бесконечными расспросами он скоро вытянул из меня все мои познания, и через час меня могли бы привести в чувство только турецкая баня или горячительные напитки. А возьмись Оскар толковать об этих витражах – и при этом экспромтом, – через час я запрошу еще и еще».

Шоу испытывал неутолимую жажду знаний. Даже зарубежные поездки не могли его отпугнуть неизбежными трудностями. Так, в сентябре 1891 года он отбыл в Венецию с группой из Союза работников искусства. Организовал это путешествие кембриджский преподаватель Томас Окей – ну и намучился же он с диетой Шоу! Сам вегетарианец, впрочем, не унывал – весело голодал, пока наконец Окей не положил этому своевременный предел, начав переговоры со старшим официантом: у них в группе есть человек, по религиозным убеждениям не принимающий мяса. В звании святого человека Шоу продолжал путешествие с комфортом, всегда имея обед по своему вкусу.

Но его вкус в архитектуре наверняка возмутил бы весь святой чин. Собор в Милане он сравнивал с роскошным свадебным пирогом: «Отвратительно! Такое впечатление, словно строителям дали полную свободу действий – валяйте, городите еще выше… Мне гораздо дороже Сант Амброджо». Наружный вид собора Св. Марка в Венеции он посчитал хорошим образцом для железнодорожных вокзалов. Вообще говоря, венецианцы «своей архитектурой ничуть не растревожили во мне чувств, много лет назад разбуженных часовней Св. Иоанна в лондонском Тауэре… Италия мне почему-то показалась сплошным обманом… В наш приезд стоял восхитительный день, и я бесповоротно убедился, что единственным художником, так глупо прозевавшим свое призвание, был Тернер». Шоу написал Уильяму Моррису длинное письмо, – «ибо я должен как-то развеять растущее раздражение и хотя бы на минуту забыть страшное одиночество, на которое меня обрекли двадцать семь человек – из них двадцать способны восхищаться всем, кроме прекрасного». К счастью, в Венеции досаждали не только соборы и туристы: «Поглядели бы Вы на Уокера и Кокерелла. Их лица и шеи стали москитовым пастбищем – сплошное кровавое месиво. Я спасался курительными свечками, которые разводили такую вонь, что сам я остался жив только чудом. Еще мне удалось освободиться от блох. Я, знаете ли, обильно потею. Мои ключи, например, очень быстро покрываются тусклой ржавчиной. От сырости блохи, конечно, схватывают ревматизм, а это страшная болезнь для насекомого, чей смысл жизни состоит в прыганье. Так и ушли от меня блохи». Не поддержали своей марки и гондольеры. Шоу рассказывали, что гондольеры обычно распевают строфы из Данте, – «но почему-то в мой приезд этот обычай был оставлен, во всяком случае, мне ни строки из Данте услышать не довелось».

В 1894 году он снова приехал в Италию с Союзом работников искусства, в Генуе восторгался театром, приютившемся на третьем этаже небоскреба времен Возрождения, и восхищался дворцовыми лестницами. В Генуе же его насилу убедили не уничтожать мраморную группу довольно известного скульптора: Дженнер [58]58
  Эдвард Дженнер (1749–1823) – английский медик, первым применивший прививку против оспы.


[Закрыть]
делает ребенку прививку.

Наверняка Шоу с детства не показывался в церкви, но в Италии он зачастил в храмы, хотя и не с богомольными побуждениями. Он порицал «многочисленные дневные службы, которые только бесят истинно религиозного человека. Всех этих священников, отправляющих обедню, можно было бы допускать в храм наравне с другими людьми, тогда бы настоящие мистики внесли приличие и смысл в их службу и сделали бы мессу воистину причастием, а не только обрядом или мистерией. Но, боже мой, что такое обычный итальянский священник?! Грязный, весь век киснет в затхлой, непроветриваемой комнатушке, ходит с вечно простуженным горлом и мокрым носом; латинскую скороговорку уснащает отхаркиванием – приличного человека просто в дрожь бросает, когда, ударившись о мраморные ступени алтаря, плевок гулко звучит под сводами. Нет, такого хулигана надо связать и вместе с колокольчиком, требником, свечой и прочим выбросить вон – пусть научится вести себя пристойно. Обижаются на туристов из Англии – мол, дурно себя показывают в итальянских церквах: ходят во время службы, громко переговариваются, чтобы лучше рассмотреть живопись, лезут к самому алтарю, попирая чувства молящихся, а то даже крадут обломки камней и оставляют автографы на статуях. Но поживите неделю в Италии, и вы поймете отношение туриста, в особенности опытного туриста: по-настоящему мешают службе сам священник и его паства. Я частенько бывал свидетелем неуважительного поведения англичан и в храме и вне его. Мне очень знакома фигура несообразительного англичанина, который и не подумает посторониться перед гостией [59]59
  Освященный для причастия хлеб.


[Закрыть]
, а по поводу служки, дребезжащего перед ней колокольчиком, утруждает свое свободнорожденное британское чело вопросом: «Этому какого еще дьявола надо?» Но на моей памяти никакой иностранец не вел себя так несносно в храме, как сами служители. Дайте как-нибудь ризничему «на чай», и он вам мигом покажет, что совсем не стоит церемониться с коленопреклоненными богомольцами, нашедшими минутное утешение у Пресвятой Девы или какого-нибудь святого после беспросветной работы и голода. Личность священника убедит вас бесповоротно, что пастве не привыкать к непристойности и при всем старании вы ее не потрясете; на вас косятся лишь потому, что вы иностранец, вероотступник – за вами не признают права всякого человеческого существа находиться в церкви. И вот за это право нужно каждый раз уметь постоять. Нет такого закона, чтобы великие католические соборы, воздвигнутые во благо всем великими зодчими, попадали в руки какой-либо секты, а всем прочим здесь, видите ли, делать нечего».

Куда религиозней, чем в католическом соборе, была атмосфера в Доме торжественных представлений в Байрейте. Шоу часто наезжал в Байрейт, много приятных часов провел он в благоуханном сосняке, покрывавшем окрестные холмы, хотя за этим удовольствием нужно было плыть через «беспокойное Северное море, при одной мысли о котором меня начинает мутить».

В те дни в Байрейт ездили слушать «Парсифаля» – больше его негде было услышать, – и паломники набирались такого благочестия, что от них, в отличие от Шоу, ускользали эдакие, скажем, детали «местного колорита»: «Пробираясь с помощью Бедекера в Байрейт, я все сильнее утверждаюсь в мысли, что огромный сумасшедший дом – очень подходящее сравнение для вагнеровской вотчины. В Наймаркте дорожный чиновник сует вам в руку большой красный плакат с Warnung [60]60
  Предостережение (нем.).


[Закрыть]
, написанным страховидными немецкими буквами. Это насчет байрейтских карманников. Вот вам милые плоды «Парсифаля». В самом городе некий смекалистый лавочник сбывает «шлепанцы Парсифаля» по две марки пятьдесят пфеннигов пара – еще бы: модная новинка! До чего же глупый городишко, этот самый Байрейт… Впрочем, есть там холмы с прекрасными лесами – есть где побродить, пощипать черную смородину, малину и прочую съедобную ягоду совсем уже неведомых названий».

Спустя лет двадцать после первого посещения Шоу писал из Байрейта Уильяму Арчеру: «Страшно сказать, но здесь ничто не переменилось – я о театре. Словно лишь вчера здесь были и Вы, и я, и Дибдин (Дибдин умер, кажется?)… По своей атмосфере и сумасшедший дом мог бы с тем же правом претендовать на звание театра».

При всем своем восхищении «Парсифалем» и «Тристаном» он открыто нападал на устаревшую режиссуру: «Не удивляйтесь, друзья-вагнерианцы, что на замечательное это событие я замахиваюсь ложкой дегтя: Вагнер мертв, и в байрейтском Доме торжественных представлений стали продуманно губить живое дело, созидая храм мертвых традиций. Я тоже ревностный вагнерианец, и потому нет моего почтения байрейтской режиссуре, выступающей в шкуре мертвого льва». Пение было поставлено серьезно, но «метод» Вандалера Ли был попран ужасным образом: «Байрейтские певцы интересуют меня гораздо меньше, чем можно было ожидать. Отчего так? Верно потому, что они не ошибаются. Я совершенно не знаю раздражения, столь привычного для меня в Лондоне». Как-то раз он пожаловался дирижеру «Парсифаля» Леви на бас, который партию Гурнеманца проревел, как медведь. «Леви не на шутку удивился и, полный презрения к «glatt» и «bel canto», заявил, что у певца лучший во всей Германии бас. Или, может быть, я предложу кого-нибудь достойнее на эту партию? Ну, тут уж я смело предложил даже свои услуги, ко Леви отмахнулся от меня, как от сумасшедшего».

Правоверных вагнерианцев его критика в адрес Байрейта оскорбляла, как перепалка в храме. Он успел оценить дирижерское мастерство Рихтера в «Мейстерзингерах». Когда на Байрейтских фестивалях стал входить в силу Зигфрид Вагнер, деятельность Шоу – музыкального критика уже завершилась. В 90-е годы Зигфрид приезжал в Лондон, и Шоу, напомнив всем, чей это сын, поддержал молодого дирижера. Однако. будущее принесло разочарование: «Его работа действует так угнетающе, что нет даже сил хорошенько позлиться; такое впечатление, словно какая-нибудь епархия устроила чаепитие и вас встречает помощник приходского священника, связанный родственными узами чуть не с первосвященником; он разводит руками: вам чая не осталось».

Пожалуй, не совсем верно сказать, что Шоу в Байрейте сидел «без дела». «Каторжная это работа: изо дня в день с четырех и почти до одиннадцати разбирать подробности сложно поставленного зрелища, – писал он. – А находятся люди, которые думают, что я езжу сюда отдыхать».

Во всяком случае, он любил всякое безделье занять делами. В один сентябрьский вечер 1889 года, испытывая потребность встряхнуться и побыть на воздухе, Шоу и Уильям Арчер спустились по реке до Гринвича. Там они с боем пробились на галерку театра Мортона и смотрели 789-е представление музыкальной комедии «Доротея», которая в Лондоне тех дней затмила далее очень популярные оперы Гилберта и Салливена. В спектакле был занят основной состав провинциальной труппы. Рецензия Шоу на спектакль позабавила читателей «Стар», но удовольствие было бы еще большим, знай они, что примадонна доводилась критику сестрой (это была Люси), а тенор – зятем.

«Я не сомневаюсь, что сам по себе тенор – молодой красавец, но тут у него была внешность раздобревшего херувима; было видно, что он с нетерпением ждет, когда же смерть освободит его от роли Уайльдера. У него приятный и выразительный голос, приветливость и благодушие тоже служат ему добрую службу, но душе его уже ненавистны напевы семьсот раз исполненной партии. В первом акте он попросту выбросил одну песенку. Ария «Хоть я высокого рождения», казалось, стоила ему громадного напряжения сил и воли: на последнем «соль» голос его дрожал, как при землетрясении. И все-таки, думается мне, он не был сильно огорчен, когда почтенные гринвичцы, впервые присутствовавшие на этой бойне, вызвали его «на бис»…

Гораздо легче перенесла бесчисленные повторения комическая партия (в сущности, это было антре циркового клоуна, приспособленное для лирической пьесы). В антрактах между haute ecole [61]61
  Высшая школа; здесь – высший класс (франц.).


[Закрыть]
– партиями примадонны и тенора – веселый джентльмен, наслаждаясь своей на редкость удачной шуткой, потешал зал, перевирая имя своей партнерши: вместо Присциллы у него выходила Сарсапарилла. Очень может быть, что он еще долго не заскучает, но от такого веселья его несчастных коллег одолевает совсем уже смертная тоска – с убийственной злобой встречают они все его выходки. Бог даст, этот джентльмен умрет своей смертью, но было бы неосторожно с его стороны слишком рассчитывать на это. В какой-то момент скука рождает стремление убивать.

Всех лучше сохранились женщины. Эта половина рода человеческого не нажила себе и капли совести: убивая в себе артистку, они хоть всю жизнь будут вам показывать одну и ту же Доротею, покуда ее еще принимают и регулярно платят жалованье. Наша Доротея – молодая красавица леди с незаурядной внешностью. Она отличается необычайно широким по диапазону произношением – от чистейшего английского языка Тэнбридж-Уэллса [62]62
  То есть язык светского общества Тэнбридж-Уэллс – курорт с железистыми источниками.


[Закрыть]
(для изящной комедии) до резкого ирландского акцента (для фарса). Пела актриса без всякого напряжения и выражения, рождая тем большую скуку, ибо артистические способности явно притуплялись в самодовольном бездействии.

К концу второго акта в зал ворвалась свора собак. Надо полагать, их вела безумная надежда увидеть что-нибудь новенькое. Трудно удержаться от жалости, вспоминая, как они приуныли, разобравшись, что дают все ту же «Доротею». Куда смотрит Общество защиты животных?! Ну, нет закона, который бы оберегал мужчин и женщин от «Доротеи», – собак-то хоть надо спасти, ведь безвинно страдают.

Третьего акта я не стал ждать – и без того моего товарища несколько раз едва не свалили в партер сон и тяжелая скука. Ну а мне казалось, что я сам в миллионный раз спел Джеффри Уайльдера».

Посещение «Доротеи» показывает, что после девятилетней жизни в Лондоне Шоу в общем-то не особенно дорожил свежим воздухом. Он был дитя цивилизации, и его мало трогала первозданная деревенская дикость, которую превозносил как «простые и здоровые радости» его друг, тоже вегетарианец, Генри Солт.

Солт с женой как-то пригласили Шоу погостить у них пару дней: жили они в Тилфорде, в холмистом Суррее. «Я знал его как умного собеседника и хорошего спутника; конечно, не мешало бы ему вести себя разумно и ограничиться набережной Темзы! – писал Шоу. – В общем я пошел на этот эксперимент и даже согласился, что меня поведут на вершину некоей живописной ерунды, называвшейся Хайндхед. Оттуда мне покажут холмы на южном побережье и Портсмут-роуд, которую я все же люблю на том ее этапе, где она называется уже Найтсбридж [63]63
  Шоу шутит по поводу своего урбанизма: Найтсбридж – улица в Лондоне.


[Закрыть]
. В довершение всего мне укажут место, где однажды казнили сразу троих: эти люди убили человека, соблазнившего их на загородную прогулку…

Поднявшись непривычно рано для воскресенья (в семь), я направился на вокзал Ватерлоо. Лондон был чистый, свежий, ни дождя, ни тумана… Между Фарнемом и Тилфордом располагаются с полдюжины холмов – и ни одного моста. Я взбирался вверх на носках, а вниз спускался на пятках, каждым своим шагом выдавливая маленькое болотце жидкой грязи. Я забирался в места совсем уже дикие, а тут еще припустил дождь. Книга моя набухла, и красный цвет с обложки обагрил мой серый пиджак. Из рощицы в мой адрес раздавался дерзкий смех каких-то непромокаемых птиц, и я очень хорошо понял, почему в птиц обычно стреляют… К этому времени рукава от плеч до манжет превратились в липкий холод. Я печально растопырил руки, стараясь реже испытывать это неприятное прикосновение. Брюки плотно облепили колени, а когда я взглянул на них – с полей шляпы хлынула добрая пинта воды с черной краской…».

Все же он добрался до дома Солтов. Высушили его одежду. Он расчихался, и миссис Солт едва не погубила его камфарным спиртом. Потом его погнали смотреть окрестности: «С подветренной стороны от нас лежал Фарнемский пруд – ни дать ни взять водопроводная станция, с которой растащили все оборудование. Порывы ветра повергали его поверхность в дрожь. Я ему посочувствовал и украдкой взглянул на Солта: не угнетает ли и его встающая со всех сторон безысходная печаль? Нет, он, видно, привык: только мы вернулись домой, он тотчас засел вырабатывать план, как мы пойдем завтра утром на Хайндхед. При одной мысли об этом я опять расчихался…

Утром поднялся в восемь – хотелось посмотреть на солнышко, послушать птиц, но оказалось, что они так рано здесь не встают. И солнце и птиц я увижу опять только дома, в столице. Солт ликовал: дул северо-восточный ветер, и, стало быть, дождь исключался. Кончили с завтраком и по холмам направились к Хайндхеду. Нас обступал туман, в котором коровы казались мамонтами, а гребни холмов – Альпийской грядой. Когда мы уже достаточно удалились от обитаемых мест, хлынул дождь. Солт уверял, что это пустяки, что при северо-восточном ветре дождь долго не продлится. Однако он затянул надолго… Солт пришел в крайне возбужденное состояние. Разве только астроном еще может так обрадоваться новой комете, как Солт – сырой погоде при северо-восточном ветре. А миссис Солт из всего сделала такой вывод: я должен приехать к ним еще раз. Дождь она переносила с безразличием утки. Я не мог отделаться от мысли, что ее прогулочный костюм был на самом деле купальным костюмом очень искусного покроя. Она казалась вполне счастливой, хотя даже овцы – и те поднимали к небу жалобные вопли, а коровы вымокли до такой степени, что, когда я дружески потрепал одну из них, брызнул фонтан, поднявшийся у меня вдоль рукава до самой под мышки… Домой я принес на себе раза в три больше воды, чем накануне. После новой просушки моя одежда очень смахивала на гардероб младшего брата.

Не буду описывать, как после обеда я шел обратно в Фарнем. Всю дорогу лил дождь, но утешало, что я все ближе подхожу к Лондону. Вот как я побывал на воздухе, отдохнул. Недели через две, думаю, вполне оправлюсь».

Шоу с таким рвением вникал в дела всех своих гостеприимных хозяев, что иные расставались с ним со вздохом облегчения. «Его приглашаешь в надежде, что своим блестящим разговором он займет гостей, – жаловалась мне одна дама, – и не успеешь опомниться, а он уже выбрал для вашего сына школу, обдумал ваше завещание, установил вам диету и взвалил на себя обязанности вашего стряпчего, эконома, священника, врача, портного, парикмахера и управляющего. Разделавшись по очереди со всеми гостями, он начинал подстрекать детей на мятеж. А когда уже не мог найти себе никакого дела, уходил, тотчас забыв о вас».

Он придумывал себе работу где только мог. Лишь нездоровье могло удержать его в постели, и то не больше двадцати минут. И все же иногда он мечтал об отдыхе. На рождество 1889 года, к примеру, он едва не помешался в рассудке, отчаявшись найти хоть минуту покоя. Христославы его допекли:

«Последнюю неделю я слышал только одну музыку – рождественские песнопения. Засидишься с работой до двух-трех часов ночи и только забудешься первым сном, как хлынет «Venite adoremus» [64]64
  «Придите да возлюбим» (латин.).


[Закрыть]
в три глотки – корнет, саксгорн и тромбон. Какой после этого сон и какое там хорошее отношение к людям?! В прошлую субботу этот ужасно трудный месяц достиг своего апогея. В голове все смешалось. Умственное напряжение грозило размягчением мозга, если на время не разгрузить голову полностью.

Делать нечего: надо было бежать от магнетической атмосферы Лондона, засесть в каком-нибудь медвежьем углу и всласть поскучать. Кто-то присоветовал мне Брод-стерз. Я почему-то всегда считал, что Бродстерз – это достопримечательное место в Уоппинге, но оказалось, что оно находится на полпути от Маргейта в Рамсгейт, а я ни разу еще не навестил эти знаменитые морские курорты».

Сказано – сделано: едет в Бродстерз. «Я никому впредь не посоветую искать скуки, нельзя так искушать судьбу. И десяти минут я не пробыл в Бродстерзе, как полез на стену от этой самой скуки. Между прочим, адский воздух. Я в нем словно мышь, затравленная кислородом. Здесь это зовется «озоном». Считают, что это прекрасно. На здешних лицах лежит тусклый терракотовый цвет, выдаваемый за признак недюжинного здоровья. Поскольку я, как все, чахну в озоне, мое лицо, понятно, тоже побывало в печи для обжига извести. Меня уже стали поздравлять – «совсем другим человеком» выгляжу. Все думы мои были только о еде. Мозг забастовал и работать не хотел. Везде стоял такой запах, словно кто-то разлил бутыль йоду. А море!.. Такой грязи нет даже на Темзе у моста Блэкфрайерс. Холод собачий. Вот и кладбище я что-то здесь не встретил. Зачем здесь погребение, когда любой дом – готовая морозильная камера, она в прекрасном виде доставит труп далеким потомкам.

Остановился я в «Накелле». Мне твердили, будто мисс Накелл была прототипом Бетси Тротвуд из «Дэвида Копперфилда» – вот с этого зеленого клочка она гоняла ослов [65]65
  Диккенс был в Бродстерзе в августе 1851 г., обдумывая здесь сюжет «Холодного дома».


[Закрыть]
. Неподалеку слева стоит дом, названный Холодным домом, и, если он хоть чуть холоднее моей здешней спальни, тогда это уже впрямь ледник.

Впрочем, неспроста здесь бредят Диккенсом: от озона долго ли помешаться? Сегодня одна из местных жительниц спрашивает меня: «Видите этого закаленного ветрами морского волка?» – «Да, – отвечаю, – вижу; простите, что забегаю с ответом, это, конечно, прототип капитана Каттля? Только извините, милая дама, я сам, к слову сказать, Корно ди Басетто». В будущем Бродстерз будет слагать легенды обо мне!

Чертов озон не давал и минуты постоять спокойно, и я хватил влево; пронесся вдоль скал; миновал маяк (похоже, море обратило его в соляной столб); потом залез в какие-то камни; потом увяз в грязи и, наконец, вышел к Маргейту. Это совсем проклятое место. Йод и озон перемешаны здесь с запахами жилья.

Немедля иду на станцию, спрашиваю ближайший поезд. «Куда?» – спрашивают. «Куда угодно, говорю. Только подальше от моря». «В два пятнадцать будет поезд в Рамсгейт, – сообщает чиновник, – а потом до шести пусто».

Чтобы Рамсгейт был ужаснее Маргейта – даже на Рождество, – я не мог себе представить. Сел в поезд. А следующая станция – здравствуйте, приехали: Бродстерз. Прямо перст судьбы, ибо с озона я так оголодал, что выскочил из поезда и бегом, бегом – в «Накелл». К моему невыразимому отвращению и ужасу передо мной ставят индейку и сосиски. Умоляют согрешить – ну, хоть чуть. «Сэр, – убеждают, – уж на Рождество-то можно». «Нет, – воплю я что есть мочи, – мяса я не ем ни-ког-да!» – «Немного подливочки? Вам понравится». С трудом сдерживаясь, вежливо отказываюсь. Они не унимаются и приносят мне бесцветную– размазню: почечное сало, обжаренное в горящем бренди. Со всей доступной мне внятностью разъясняю, что между индейкой и почечным салом, как и между жженым бренди и спиртом, разница так мала, что ее как бы нет вовсе. Моя речь показалась им явно неубедительной. Здешнее население несомненно страдает умственной недостаточностью. Резкий воздух так стремительно пожирает их клетки, что торопить процесс размышлениями они не желают. Они вершат только восстановительную работу, то бишь едят, причем главным образом – коров».

Так прошла неделя, любой день которой мог принести читателям «Стар» извещение о смерти их музыкального критика. Успокоительное заявление появилось на газетной полосе 3 января 1890 года:

«На днях я обезумел от безделья и, встав на краю утеса, бросил последний взгляд на море и небеса, готовый кинуться головой вниз на далекие камни. Я прожил страшную неделю. Ездил в Кентербери посмотреть «топор», как это называет мальчишка в «Эдвине Друде» [66]66
  Косноязычный мальчик, персонаж романа Диккенса, неправильно выговаривает «собор».


[Закрыть]
.

Однако моя попытка как следует осмотреть здание из конца в конец была смята новомодным хором, в сравнении с которым извинительны и даже похвальны старания Коста улучшить Моцарта. Эх, что они – не могут оставить в покое несчастный «топор»? Я разгневанно устремился прочь и, прошагав миль восемнадцать, не меньше, попал, конечно, опять в Бродстерз.

Побывал и в Рамсгейте – смотрел мелодраму, но на одиннадцатом убийстве ушел: моя мораль стала сдавать при столь близком знакомстве с преступлением. Вконец отчаявшись, забрел на маяк – может, занятие себе какое подыщу. Осветитель-чародей постоянно жил на маяке. Умный, общительный, уж с ним-то я отвел душу. Он рассказал, что Тринити-хауз [67]67
  Корпорация моряков английского торгового флота.


[Закрыть]
принимает в смотрители маяков только молодежь, ибо люди, повидавшие жизнь, едва ли посвятят себя такой нудной работе. «Сидя в доме на скале, – рассказывал мне смотритель, – я уж вообразил себе, будто сам я да моя голова – вот все, что и осталось живого в этом мире…»

«Топор», маяк, мелодрама – после всего этого кроме самоубийства, как я докладывал, мне ничего другого не оставалось. А не захотел я бросаться со скалы! Я только что прочитал в «Инглиш Иллюстрэйтэд Мэгэзин» продолжение статьи м-ра Уолтера Безанта о «Кукольном доме» Ибсена и подумал, что, убей я себя, – все скажут: поделом злодею – зачем уважал Ибсена больше, чем Уолтера Безанта?! И потом, после такой постановки Уолтер должен искать здесь смерти, а не я. Но все же на душе была такая гадость, что вам, пожалуй, уже не читать этих строк, если бы мне не пришла мысль, как обмануть время. Я подумал – дам-ка телеграмму в Лондон: «Прошу какую-нибудь музыку на рецензию». У рецензии есть одно преимущество перед убийством: чем самому умирать, пусть лучше другие отправляются на тот свет по вашей воле. Мое курортное настроение высказалось в пользу последнего решения.

Я немедленно телеграфировал в Лондон, и в положенный срок почтовая служба приехала с музыкой. О как я набросился на эти романсы!.. Разумеется, с будущей недели я вольная птица: меня уволили».

Физическую разминку Шоу давали плаванье и езда на велосипеде. Еще одно физическое занятие, богатое смехом, – танцы. Однажды он побывал на балете в «Альгамбре», где его потряс танец некоего Винценти: «Фицрой-Скуэр была пустынна, когда я подходил к дому после этого разгульного вечера. Стояла ясная, сухая, холодная ночь. Дорожка для экипажей являла собой великолепный ипподром, и, не в силах сдержаться, я решил пройтись, как Винценти. О, это было чертовски нелегко. После четырнадцатого падения меня поднял полисмен. «Что вы здесь делаете? – спросил он, крепко удерживая меня. – Я уже пять минут за вами наблюдаю». Я изложил ему все пылко и красноречиво. Он минуту поколебался и заявил: «Подержите-ка шлем – я попробую. Вроде ничего трудного нет». В следующую же минуту он зарылся носом в щебень, поношенная форма разошлась и правое колено выглянуло наружу. Дядя поднялся весь в синяках и в крови, но полный решимости. «Я никогда еще не сдавался, – сказал он. – И сейчас не сдамся. Это я в пальто запутался». Тогда мы оба повесили свои пальто на ограду и начали снова. Подерись мы на приз – и то покалечили бы друг друга меньше, чем за время наших петляний вокруг площади. Но мы стойко продолжали, и к четырем утра полисмен смог, танцуя, обогнуть площадь дважды, не отдыхая и не падая. За этим занятием его застал инспектор, резко поинтересовавшийся, так ли следует понимать обязанность «быть ка своем месте». «Виноват, я не на своем месте, – отвечал полицейский, распаленный успехом, – но ставлю полсоверена [68]68
  Соверен – золотая монета в один фунт стерлингов.


[Закрыть]
, что вы так не спляшете».

Инспектор не устоял против соблазна (к тому же и я вертелся перед ним так обворожительно!). Он обучился быстро – что-то за полчаса. Потом к нам присоединилась ранняя пташка – почтальон, потом молочник, но этот сломал себе ногу, и его отвезли в больницу. К тому времени я был совершенно изможден и еле-еле доплелся до кровати.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю