Текст книги "Бернард Шоу"
Автор книги: Хескет Пирсон
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 39 страниц)
Хескет Пирсон
БЕРНАРД ШОУ
Как личность – он бессмертен.
Макс Бирбом
Родился ли я безумцем или, наоборот, чересчур здравомыслящим, но мое царство было не от мира сего: одно воображение давало мне жизнь, и легко я чувствовал себя только в обществе великих покойников.
Бернард Шоу
ОТ АВТОРА
В работе над этой книгой я получал постоянную помощь от Бернарда Шоу и лишь заключительный раздел (начиная с главы «Шоу и его биограф») писал без его участия. Шоу не только поведал мне подробности «уникальной частной истории», как он называл свою биографию, но проверил и выправил факты, многое добавил в беседах или письменно. Он подтвердил или опроверг анекдоты, которые современники наплели вокруг его имени.
Неизменно поощряя во мне беспристрастие биографа, Шоу вместе с тем очень помог мне в том, чтобы рассказ о его жизни и становлении характера нес черты автобиографии – насколько это возможно в работе, написанной от третьего лица. Некоторые эпизоды, по тем или иным соображениям исключенные из первоначального текста, в настоящем издании восстановлены.
Последняя часть книги («Шоу и его биограф» и дальше) была напечатана в «Постскриптуме» (1951), где повесть жизни Шоу доведена до конца.
Я записывал все беседы, которые мне довелось с ним иметь в последнее десятилетие [1]1
После выхода первого издания книги Пирсона (1942) до смерти Шоу. Здесь и далее примечания переводчиков.
[Закрыть]; здесь они приведены в хронологической последовательности. Они так же достоверны, как и первая часть биографии.
ОТВЕТСТВЕННЫЕ СТОРОНЫ
«Говорят, я веду свое происхождение от Макдуфа, – признавался мне Шоу. – Я совсем не феодал в душе, мне просто приятно, что мой предок стал персона леем шекспировской драмы». («Ты бы запел по-другому, – подумал я про себя, – окажись твоим предком, ну, хотя бы пьяница-привратник из той же пьесы».)
Впрочем, здесь мы поведем речь о родственниках, не столь отдаленных.
Люди редко наследуют достоинства своих родителей, и Шоу, пожалуй, единственная знаменитость, чьи незаурядные способности были обещаны уже отцом с матерью. Отцу он обязан своим юмором, матери – воображением. Родичи его отца, Джорджа Карра Шоу, обосновались в Ирландии в конце XVII века. Из этой уважаемой семьи вышли банкиры, священники, биржевые маклеры, чиновники, даже баронеты, и Шоу высоко ставили свою родословную, полагая себя избранниками рода человеческого.
Джордж Карр был неудачником. Вырос он в бедности. Кроме него у вдовой матери было еще тринадцать ребят. Однако сознание принадлежности к роду Шоу поддерживало в детях невозмутимую уверенность в завтрашнем дне, и в свой срок терпеливое благородство было вознаграждено. Джордж Карр получил синекуру в дублинском суде. В 1850 году его контору упразднили, ко, поскольку не водилось такого порядка, что Шоу должны страдать из-за отсутствия повода платить им жалованье, положили ему пенсию – шестьдесят фунтов в год. А он ее продал, завел дело по оптовым зерновым операциям – до розничной торговли Шоу не могли опуститься – и приготовился покойно доживать свои дни ка зерновые доходы. В мучных делах он не смыслил ничего, равно как и его компаньон. Оба руководствовались соображением, что деньги повалят сами, – и дело, понятно, не процветало.
Отсутствие делового склада и коммерческих способностей возмещали отзывчивое сердце Джорджа Карра и присущее ему чувство юмора. Его умение во всем находить комическую сторону было поразительно: напасти, которые другого свели бы в могилу, смешили его до слез. Вот только ввязался он в зерновое предприятие, как разорился крупный заказчик, задолжав фирме солидную сумму.
Удар сразил компаньона, а почти прогоревший Джордж Карр счел масштабы катастрофы, по свидетельству сына, «невероятно комичными, так что вынужден был спешно ретироваться из конторы в дальний угол склада и там высмеяться».
Эта обратная реакция, перешедшая и к сыну, составляла сущность характера Карра, и он давал ей волю, даже рассуждая о Библии, – а ведь был протестант.
«Чем выше в благоговейном мнении стоял предмет, тем сильнее подмывало его рассмеяться, – вспоминал Шоу. – Стоило мне, положим, начать глумиться над Библией, как он принимался страстно и искренне увещевать меня и, собрав сколько было крепости характера, убеждал прекратить надругательства. Образованный-де человек должен остерегаться и не выказывать свое невежество: разве Библия не признана литературным и историческим шедевром? И понес и понес… А как чувствовал, что основательно вошел в роль, в глазах бесенком начинал играть смех. Но вот наступала давно ожидаемая развязка – сворачивая свой панегирик, отец самым искренним образом заверял меня, что даже злобные хулители религии не идут дальше утверждения, что в Библии наворочено вранья, как нигде. И долго затем тер глаза, посмеиваясь. На такие представления я подбивал его с обоюдного молчаливого согласия».
Собственно говоря, подбивать Карра особенно даже и не требовалось. Взяв как-то парнишку впервые к морю, он закатил ему серьезнейший монолог о насущной необходимости уметь плавать.
«Когда мне было всего четырнадцать лет, – с воодушевлением заканчивал он, – я уже умел плавать и спас однажды дядю Роберта, – и, выдержав паузу, чтобы сын мог вполне осознать это заявление, доверительно добавил: – О чем и жалею всю жизнь, по чести сказать».
Засим с шумом плюхнулся в море, вдоволь накупался и хихикал всю обратную дорогу домой.
Это был человек неотразимого обаяния и даже привлекательной внешности, хотя косил на оба глаза. Сэр Уильям Уайльд пытался операцией выправить его косоглазие, но «перестарался и навсегда закосил отца в другую сторону».
Став владельцем мучного дела и, как ему казалось, застраховав себя на черный день, Джордж Карр Шоу влюбился в Элизабет Герли и попросил ее руки. Ему было за сорок, она была почти вдвое моложе.
Вряд ли она его любила. Вряд ли она вообще кого-нибудь любила. Но Джордж Карр должен был выручить ее из ужасного положения. После смерти матери ее взяла к себе и тиранила горбунья тетка с ангельским ликом. Она только и делала что бранила и распекала племянницу, стремясь вколотить в нее хорошее воспитание и выдать за человека с положением, оставив в благостном неведении относительно дел житейских – этим пусть занимаются врачи, стряпчие и слуги. В награду за послушание и спартанское воспитание прекраснолицая старая ведьма собиралась отписать Элизабет Герли все свое состояние.
По своим статьям Джордж Карр Шоу никак не сходил за человека, достойного принять руку мисс Люсинды Элизабет (Бесси) Герли. Занятный человек, но уже в годах. Конечно, джентльмен, но ведь без гроша в кармане. Однако, по его мнению, возражения против брака были несерьезны, ибо, что ни говорите, он все-таки Шоу, да и мучное дельце купно с наследством старой ведьмы прекрасным образом могли бы устроить жизнь.
У родственников Элизабет Герли был еще один козырь, и, как скоро она объявила о помолвке, они им ударили. «Он пьяница – вот так!» Невеста немедленно учинила жениху допрос. Обвинение его возмутило. Он красноречиво заверил ее, что фанатически исповедует трезвенность, само собой умолчав, что неприязнь к спиртному – всего лишь очередное раскаяние, всегда мучившее его после отравления алкоголем.
Они поженились, и горбунья тетка по-своему благословила союз, убрав из завещания имя непослушной племянницы. В медовый месяц в Ливерпуле молодую миссис Шоу ожидал неприятный сюрприз. Она обнаружила завал пустых бутылок в шкафу. Заключить, что их опустошил ее супруг, было нетрудно. Бесси бежала из дому в порт; там ей пришла мысль устроиться стюардессой на судно и загородиться океаном от трезвенника с пересохшим горлом. Но пьяная и речистая портовая братия показалась ей страшней ее незлобивого джентльмена, и, выбрав из двух зол меньшее, она возвратилась обратно.
У Бесси оказался на редкость уживчивый характер. Она умела замыкаться в себе, уходить в воображаемый мир, который, понятно, был лучше реального, обходившегося с нею довольно круто.
Независимый ум, богатое воображение и душевную тонкость унаследовал ее сын, Джордж Бернард Шоу, родившийся 26 июля 1856 года в Дублине на Верхней Синг-стрит в доме № 3 (теперь дом № 33).
У мальчика были две старшие сестры. Родители уделяли детям мало внимания, и из первых воспоминаний у малышей остались только няньки и слуги. Вечерами, вернувшись из конторы, с ними возился отец. Когда они подросли, любви и восторгов в доме не прибавилось. Никто ни о ком не заботился и ни от кого не зависел – в такой благодатной атмосфере и вынашивается анархическая индивидуальность: Джордж Бернард Шоу «стал вольнодумцем, еще не научившись думать». Нехитрых человеческих чувств Бернарду Шоу просто неоткуда было набраться. Зато полный простор индивидуализму и мечтам о новом обществе. «Забитым ребенком я не был, родители мои и мухи не обидят, но поскольку я рос сам по себе, то и сделался страшно самонадеянным, или, точнее, самодеятельным – отлично умел и развлечь и занять себя. Пожалуй, это в чем-то сдержало мое развитие: в области чувств я по сию пору дикое животное».
Еще одно обстоятельство готовило будущего борца за справедливость, хотя тогда в этом еще не успели разобраться.
«Питался я на кухне. Говяжья тушенка, с которой меня воротило, кое-как приготовленная картошка, хорошая или гнилая – разбираться не приходилось, и сколько угодно чая из потемневшего фаянсового чайника. Чай настаивался в камине, так что потом вязало во рту, такой был крепкий. Сахар я крал. Голодать не случалось: отца недокармливали в детстве и он смертельно боялся, как бы дитя не голодало: пусть его ест хлеба с маслом, сколько влезет. Детские мои выходки служанка останавливала хорошей затрещиной, но однажды я набрался смелости и возроптал; она смалодушествовала, отступила, и с тех пор я вообще отбился от рук.
Служанок я ненавидел, а мать любил: раз-другой, в виде счастливого исключения, она собственноручно намазала мне хлеб маслом, и намазала щедрой рукой – не просто вытерла ножик о хлеб. То, что она почти не замечала меня, обернулось к лучшему: я мог идеализировать ее сколько угодно и при этом не бояться горького разочарования. Какое счастье – пойти с ней на прогулку, в гости, поехать куда-нибудь!..
Покуда я не вырос настолько, что меня стали одного пускать на улицу, на прогулку меня выводил кто-нибудь из домашних. Давался наказ: проветрить меня на набережной какала и в парках – там целительный воздух и есть на что посмотреть. А кухарка тащила меня в трущобы, где жили ее друзья-приятели. Если же попадался щедрый дружок и навязывался с угощением, она и меня волочила в кабак, накачивая лимонадом. Пиршества эти мне не нравились: красноречивые тирады отца о вреде пьянства внушили мне мысль, что кабак – грязное место и делать там мне нечего. Вот с каких пор я ненавижу нищету и вот почему отдаю свою жизнь борьбе за искоренение бедности на веки вечные».
Привив сыну ужас перед алкоголем и сделав его убежденным трезвенником, отец не замедлил преподать ему первый урок морали. «Как-то вечером он взял меня на прогулку – я был совсем крошкой. Гуляем, и вдруг чудовищное, невероятное подозрение заползает мне в душу. Вернувшись домой, подкрадываюсь к матери и с замиранием сердца шепчу: «Мама, а папа сегодня был пьяный». Ее всю передернуло от отвращения, и она промолвила: «Когда он им не был?» Тут рухнула моя вера во все, и стал я насмешником».
Отцовские слабости возымели свои последствия: во-первых, от семьи отвернулась вся родня; во-вторых, интересы самозащиты вооружили семью юмором. «В гости он заявлялся уже навеселе, а уходил пьяней вина. В своей компании можно стерпеть общительного пьяницу. Даже драчливый или хвастливый пьяница сойдет, если не привередничать. Но жалкий пьяница – зрелище тяжелое, а ведь отец был по убеждению трезвенником и уже над рюмкой сгорал от стыда и раскаяния.
Наконец, мы совершенно упали в людском мнении. За исключением самого раннего детства я не помню случая, чтобы мы ходили в гости к родственникам. Если родителям случалось отобедать у кого-нибудь или пойти куда-нибудь вечером, детское воображение поражалось этому больше, чем пожару». К счастью, пьянство не сделало отца извергом. «В пивнушке он пил в одиночку. Не было такого случая, чтобы его выносили, – вино не ударяло ему в ноги, да он и не упивался настолько, чтобы ногой не шевельнуть. И все же пьян он бывал прилично – смурной, походка нетвердая. Если задеть его в эту минуту упреками, он мог разгорячиться и даже швырнуть об пол, что под руку попало». И в винном чаду и в трезвой ясности он оставался человеком сговорчивым и дружелюбным, но «пьяный – зрелище унизительное, и мы не смогли бы долго выносить его, не прибегая к спасительному смеху. Одно из двух: или это семейная трагедия, или – домашний юмор.
Здравый смысл подсказывал нам искать смешное в этой низкой комедии, хотя порой могло быть и не до смеху… Представьте: возвращается отец родной, в руках кое-как завернутые гусь и окорок, купленные где-то в веселую минуту. Уверенный, что перед ним ворота, он бодает головой садовую ограду нашего домика в Долки, сминая в гармошку цилиндр. И мальчик все это видит! И мальчику не стыдно и не страшно за этот спектакль – мальчика душит веселье, восторженно разделяемое дядей; от смеха мальчик не в силах подбежать, спасти шляпу, а заодно и ее владельца… Такой мальчик, конечно, не будет уже из пустяков делать трагедию. Наоборот: он из трагедии сделает пустяк. Ну, завелась в доме беда – не вешать же носа из-за нее, в самом деле!»
Только миссис Шоу такая жизнь не веселила: она родилась без смешинки во рту. Да к тому же и воспитывали ее, как и полагается деревенской барышне, в расчете на прекрасное положение в обществе и необходимую материальную обеспеченность, а к тридцати годам она уже погибла в глазах общества – связана с пьяницей, на руках трое детей, с деньгами всегда плохо. Надо быть Фальстафом в юбке, чтобы в таком положении радоваться жизни. Ей ничего другого и не оставалось, как махнуть рукой на мужа и перестать замечать детей. Добрые наклонности заложены в человеке с рождения, считала она; «никогда не срывала свои обиды на детях», никогда не интересовалась, как они себя ведут, что едят, что пьют: воспитание потомства она поручила природе – авось вырастут. Детей она записала в разряд явлений природы, и на этой «мудрости молочницы» успокоилась. Незлобивая, всегда одинокая, терпеливо сносящая обиды – но беда, когда ее долготерпению приходил конец! Скрытная и себе на уме, она обладала отзывчивым сердцем, но сердце у нее было маленькое.
Впоследствии сын будет только руками разводить: как ее угораздило стать матерью троих детей?
Из мира досадливых обязанностей мать бежала в мир музыки. У нее было удивительно чистое меццо-сопрано. Она брала уроки пения у Джорджа Вандалера Ли. Эта личность с репутацией чудака проживала на соседней улице. Ли отличался «завораживающей энергией и жизнеспособностью». Единственной радостью в его жизни было искусство пения. Он много лет потратил на эксперименты, прикидывал и так и эдак и наконец разработал свой метод подготовки певцов, непохожий на все, что было тогда в ходу. Он молился на свой метод и работал во славу его не покладая рук. Разумеется, преподаватели-ортодоксы его ненавидели и честили шарлатаном. Им был прямой смысл поливать его грязью – метод оказался на диво успешен. С завидной энергией Ли устраивал концерты и оперные спектакли, дирижировал, и под его гипнотической рукой сносно звучали даже любительские оркестры. Свой метод он испытал на миссис Шоу, и вскоре она превратилась в ревностную его ученицу. Ли отлично поставил миссис Шоу голос, сделал ее своей лучшей певицей. Она вообще стала его «музыкальной опорой», и, когда умер его брат, Ли вместе с Шоу снял дом № 1 по Хэтч-стрит. «Соглашение диктовалось материальными соображениями: нам было не по средствам одним занимать приличный дом, а Ли мог принимать учеников только в приличной обстановке. Впрочем, холостяк требовал малого: музыкальную комнату да спальню».
Ли купил коттедж в Долки и подарил его миссис Шоу. Коттедж стоял «на вершине Торка Хилл: из сада просматривался весь Дублинский залив от островка Долки до Хоута, а с порога открывался залив Киллини» Бэй. Еще дальше взгляд упирался в горы Уиклоу».
Вторжение Ли в дом к своей первой ученице многое определило в жизни молодого Шоу: главными статьями в его воспитании станут природа и музыка. Не пройдут даром и уроки здоровья и личной гигиены, преподанные Ли. «Он говорил, что спать нужно при открытых окнах. Эта смелая затея мне понравилась, я и сейчас сплю с окнами настежь. Или еще диковина: он ел только черный хлеб, белого не признавал. Докторам не верил и, когда мать серьезно захворала, решительно взялся хлопотать над нею и только неделю спустя позволил перетрухнувшему отцу позвать лучшего дублинского врача. Этот явился, изрек: «Тут справились без меня», – подхватил шляпу и убрался».
Впрочем, ребятне Ли не понравился. «Когда матушка знакомила нас, он, заигрывая со мною, стал наводить мне жженой пробкой усы и баки. Я отчаянно сопротивлялся. Знакомство прошло не гладко. С тех пор я его всегда побаивался, хотя зла против него не имел. Когда же старость маленько уняла его, а я набрался молодой прыти – тут наши силы и сравнялись».
«НЕ ДЕТСТВО, А КАТОРГА!..»
Крестил Бернарда Шоу дядюшка-священник. Крестный отец напился еще до начала церемонии, и именем ребенка отречься от дьявола и его козней попросили пономаря.
Поручиться за будущего Джи-Би-Эс [2]2
Критические статьи Шоу подписывал своими инициалами: J. В. S
[Закрыть]! Более рискованного шага, пожалуй, еще не делала церковь. Но ребенок есть ребенок, и пономаря не пришлось уламывать. С такой же легкой душой отправила свою обязанность и крестная мать. Потом она подарит ему Библию с золотым обрезом и золотой застежкой. Сестры получат книги поменьше: мужчине по рангу полагаются добротные вещи, все одно – книга ли, ботинки. Библией крестная мать совершенно отдарится от Шоу, и, дай бог, три-четы-ре раза встретится с ним в последующие двадцать лет. О происшествии у купели не будет сказано ни слова.
Впервые события внешней жизни вошли в сознание мальчика черными газетными колонками: умер принц-консорт. Позднее в памяти застрянут заголовки, кричащие о Гражданской войне в Америке, о бракоразводном процессе Йелвертона, о военном суде над капитаном Ричардсоном.
У него было обычное детское представление о мироздании: «Земля воображалась мне необъятным полом на нижнем этаже дома; потолок украшен звездами (с изнанки это уже райский паркет). Под ногами подвал – ад».
Но уже точил Шоу скептицизм. Когда его обидно провели, выдав горькое лекарство за сладкое, он положил вперед не поддаваться и если что не по вкусу – объявлять о том напрямик. Относительно же «детского» языка, к которому приучают взрослые своих отпрысков, он высказался так: «Находились люди, которые навязывались в друзья, ероша мне волосы и беседуя на ребячьем, по их мнению, языке. Меня просто бесила их бесцеремонность, я презирал непристойный и оскорбительный обман. Все они делали одну ошибку: валяли дурака, а это очень далеко от детства, и всякий здоровый ребенок раскусывает их моментально. Нужно оставаться естественным – это всего ближе к детству, тут бы мы без труда договорились».
Религиозное воспитание молодого Шоу велось кое-как, урывками. Отец читал семейные молитвы – это еще до прихода в дом Ли. Несколько лет дети ходили в воскресную школу, учили там библейские тексты. Ходили и в церковь – поерзать на скамье. Придет час, когда Шоу увидит в церкви «дом Сатаны»… «Мальчонкой я пал жертвой бесчеловечного и абсурдного обычая – каждое воскресенье детей сгоняли на заутреню. Не шелохнувшись и не раскрывая рта, обряженные в праздничные костюмчики, сидели мы в сумрачной и душной церкви – а какое утро стояло на дворе!.. От непривычного покоя затекают руки и ноги; все те же люди вокруг, давно наскучило придумывать про них истории, и вдобавок угнетает мысль, что ты единственный здесь греховодник, дерзко идущий под благословение, и очень хочется услышать оперный отрывок вместо преподобного Джексона в фа-мажоре. Ханжа-священник надоел хуже смерти, а перед пономарем страшно: того и гляди выставит вон из церкви – у него, конечно, на таких паршивцев глаз наметанный.
Если парень с головой, он найдет, как распорядиться взрослой своей свободой: будет держаться от храма божьего подальше»
Еженедельная пытка умучила его вконец, и однажды ночью ему приснилось, что он умер и готовится предстать творцу: «Ирландской церкви удалось вбить мне представление о рае как о зале ожидания: оштукатуренные стены выкрашены в нежно-лазоревый цвет, вдоль стен – лавки вроде церковных скамей, но один угол свободен: там дверь. Я чувством знаю, что бог в соседней комнате, за дверью. Сижу на лавке, крепко обхватив колени, чтобы не болтать ногами, и изо всех сил стараюсь вести себя прилично перед взрослыми людьми. Вся наша паства в сборе. Они тоже, словно в церкви, расположились на лавках или ходят с торжественной миной, как при покойнике. Полагалось с умилением и радостью ожидать своего представления, которое должна была с Минуты на минуту совершить сумрачной красоты дама – в церкви она обычно садилась в уголок неподалеку от меня. Я всегда считал, что она коротко знакома со Всемогущим. Душа моя и впрямь уходила в пятки при мысли о встрече: от Вездесущего, конечно, не укроется моя умеренная набожность; его испытующий взор сразу определит, что в рай я попал по недосмотру. К великому сожалению, у рассказа нет развязки: или я проснулся на самом интересном месте, или меня унесло в другой сон».
Муки, которые он вытерпел в церкви, запомнятся навсегда. Вот уже двадцать лет, как он забыл туда дорогу, а все ополчается на скуку религиозных обрядов. «Смышленый священник, если он действительно печется о своих заблудших чадах, давно бы вывесил на храме объявление: «Вечером в пятницу – танцы для рабочих. Спиртное приносить запрещается. В субботу концерт.
В воскресенье – служба. В понедельник – вопросы внутреннего положения. Вмешательство полиции не допускается. Во вторник помещение сдается под любое доброе дело (театральные представления, например). Среда – детский день: игра в салки. В четверг – генеральная уборка. Явится кто сможет». Конечно, шуму было бы много, но в конце концов на жалованье лондонского епископа это не отразилось бы!» Кафедральные соборы он не собирался реорганизовывать: сектантская шумиха сюда не проникала, в тишине и покое «приводили в порядок свои души» представители всех религий, да и неверующие тоже.
Церковь и воскресная школа наставляли его в истинах: бог – джентльмен и протестант, а католики после смерти отправятся в ад. Обе истины рисовали малопривлекательный образ Всемогущего. Дома же к религии его приваживала няня, «которая обыкновенно стращала, что из трубы выскочит петух, если я не буду паинькой – иначе говоря, не буду плясать под ее дудку… Явление петуха казалось мне настолько апокалиптическим, что я так и не набрался мужества испытать судьбу и даже не задумался, что мне этот петух может сделать».
Иные доктрины мальчик решительно отвергал. Положим, ему сообщали, что собака и попугай – существа низшего порядка: они твари, а он наделен разумом. Но они же – его лучшие товарищи, и поэтому он не соглашался с такой дискриминацией.
Отец смотрел на вещи просто, даже терпел присутствие сына на религиозных дискуссиях, где чудеса Нового завета толковались в духе «низкой критики». Например, дядя считал воскресение Лазаря ловкой проделкой Иисуса: он-де сговорился с Лазарем, что тот прикинется мертвым, а когда надо – встанет живехонек. Мальчишка понимал юмор, и такое отношение к чуду ему нравилось.
Если в вопросах религии Шоу-старший не отличался похвальной щепетильностью, то с фамильной честью шуток не допускал. Увидев как-то сына в компании с одноклассником, сыном владельца скобяной лавки, он не преминул сделать суровое внушение. Недостойно, просто непорядочно «водить дружбу с торгашами».
Итак, отец относился к религии прохладно, мать решительно оберегала детей от благочестивых ужасов, составивших ее воспитание; наконец, смертельную скуку наводили на живого мальчугана службы в протестантской церкви – и любопытно, что при всем том Шоу усердно творил молитву наедине! Но если разобраться, в этой форме впервые заявило о себе его литературное дарование. «Сейчас, конечно, я не помню всего текста, знаю лишь, что состояла молитва из трех частей, как соната, и сочинена была в лучших традициях Ирландской церкви. Третья часть была «Отче наш»; всякий раз на ночь, уже в постели, я читал целиком всю молитву. Няня твердила, что из теплого уголка молитва не будет услышана: надобно сойти с постели и встать коленями на холодный пол. Благой этот совет, однако, не доходил до меня; я отвергал его по многим причинам, в первую очередь из любви к теплу и уюту. Хотя няня была католичкой, я все же допускал, что она разбирается в этих вещах. Даже позволял ей иногда окроплять меня святой водой. Но к благочестию я подходил с выдумкой, не из-под палки – какой мне был интерес в нянькином аскетизме? Да и не полагалось покаянного смирения к моей молитве, я ведь ни о чем не просил. У меня хватало ума не рисковать своей верой, испрашивая невозможного, и потому меня не заботило, дошли мои моления или нет. То были попытки литературными средствами развлечь и умилостивить Всемогущего. Приятно ему было меня слушать или он делал это скрепя сердце – я не смел задумываться (возможно, я слишком верил в силу своих слов, чтобы ожидать немилости). Но раз уж я всерьез играл свою роль, комфорт казался мне необходимым условием».
В мирском его воспитании тоже не было ни складу, ни ладу. У истоков стоит гувернантка: «Смешно сказать, она всерьез пыталась научить меня чтению. Я же как-то не припомню, чтобы книжная страница была для меня миром за семью печатями. По-моему, я родился грамотным. Она старалась привить мне и моим двум сестрам любовь к поэзии, декламируя: «Стой! Империи прах у тебя под ногами!» [3]3
Байрон, Чайлъд Гарольд.
[Закрыть]. А преуспела бедняга в другом: растревожила наш едкий сарказм. Она наказывала меня щелчками, которые и мухи не спугнули бы, и требовала, чтобы в этих случаях я рыдал от омерзения к себе. Она завела на нас кондуиты, приучила бежать после уроков на кухню, ликующе восклицая: «Сегодня без замечаний!» – или сгорать от стыда, когда случалось обратное. Она научила меня складывать, вычитать, умножать, но делению научить не смогла, долбила свое: «Два на четыре, три на шесть», а что означает в этом случае «на» – не разъяснила. Узнал я это в первый же день в школе, и торжественно заявляю, что только этому меня школа и выучила».
После гувернантки какое-то время с ним возился дядя-священник, благодаря которому он «знал латинскую грамматику лучше любого мальчика в первом классе, куда меня сунули. Проведя в этом заведении несколько лет, я успел почти все перезабыть».
«Этим заведением» была методистская школа в Дублине. Поступил в нее Шоу десяти лет и зарекомендовал себя никудышным учеником. «Рассадили нас по алфавиту, – вспоминал при мне Шоу, – за каждым было закреплено свое место. Преимущество сидеть в алфавитном порядке состояло в следующем: нужно только заглянуть в книжку, прикинуть, какая часть текста подоспеет на твою фамилию, и зазубрить дюжину строк. Дешево и сердито. Учась в «методистской», я никогда не делал дома уроков. Был я в те лета неисправимым лодырем и балбесом и не моргнув глазом сочинял себе любые оправдания».
Большинство учеников принадлежало к Ирландской церкви, и родителей особенно не волновало методистское преподавание, коль скоро оно не было католическим: в Ирландии строго только с католичеством.
Шоу еле-еле тянул по всем предметам, удавались ему только «сочинения» (по всей видимости, так обозначались ученические изложения). Причину своего отставания в школе он осознал намного позднее: «Я не могу запомнить того, что меня не интересует. У меня капризная память, причем выбор ее не отличается строгостью. Я совершенно лишен стремления меряться с кем-нибудь силами, равнодушен к поощрению и похвале и, понятно, не люблю конкурсных экзаменов. Если победа достается мне, разочарование моих соперников меня не радует, а огорчает. Поражение же ранит мое самолюбие. Кроме того, у меня достаточно веры в свои силы и ни к чему мне искать им удостоверения в какой-то там «степени», в золотой медали, да в чем угодно. Если бы учитель смертным страхом мучил учеников и те, страшась жестокого наказания, с отчаянным усердием зубрили бы свои уроки, – в такой школе я бы еще чему-то научился. Но мои педагоги смотрели на меня сквозь пальцы, к своему профессиональному долгу подходили кое-как, да им и времени на всех нас не хватало. Так я ничему и не выучился, а ведь мог бы – просто заинтересовать никто не сумел. И слава богу: из-под палки хорошие дела не делаются. Вколачивать в человека нежелательную ему премудрость так же вредно, как кормить его опилками».
Впоследствии он выскажется еще определеннее: даже «жизнь не научит, если нет желания поумнеть». И прибавит: «Стыдно признаться – не могу учить иностранные языки! Все попытки привели меня к убеждению, что человек в меру одаренный скорее выучит санскрит, чем я соберусь купить немецкий словарь». Впрочем, он признавал, что, пожалуй, так же понаторел бы в латыни, как во французском, «если бы латынь не была синонимом школьного заточения и умственной деградации».
Высказанная кем-то просьба поместить в учебнике сцену из «Святой Иоанны» поднимет в его душе воспоминания и исторгнет вопль: «Нет! Да будет навеки проклят загоняющий меня в учебник! Я не хочу, чтобы меня ненавидели, как Шекспира! Не желаю, чтобы мои пьесы стали орудием пытки! Если у кого-нибудь чешутся на них руки, – вот ему мой ответ, и другого не будет от Дж. Бернарда Шоу».
Не увлекла его и математика, так и оставшаяся для него голой абстракцией: «Логарифм – неведомое мне понятие, я не поручусь верно извлечь корень квадратный из четырех… Если мне нужно сделать арифметические выкладки, я записываю каждое действие на бумаге – занятие медленное и тоскливое, а, главное, нисколько не дающее мне уверенности в конечном результате. Итог я проверяю дополнительными расчетами – снова горожу целый лес цифр. Предложите мне сложный арифметический пример – скажем, возведение в куб четырехзначного числа. Мне нужны грифельная доска, полчаса времени и – ответ выйдет неверный… Я был редким тупицей в счете, и только на четырнадцатом году одолел задачу: сколько можно купить селедок на одиннадцать пенсов, если полторы селедки идут за полтора пенса?»
Впрочем, даже полюби он латынь и математику, путного все равно ничего бы не вышло: школа была хуже тюрьмы. «В тюрьме вас все-таки не принуждают читать книги, написанные сторожем или комендантом (хотя если бы они писали приличные книжонки, то не были бы сторожами и комендантами). В тюрьме вас не бьют и не пытают за то, что в вашей голове не застревает содержание этих сочинений. Вас никто не заставляет сидеть и слушать унылые прописи надзирателя о предмете, до которого ему нет ни дела, ни разумения, и, стало быть, вам он тоже ничего не втолкует. В тюрьме могут истязать физически, но ума вашего никто не тронет; вас даже оградят от буйства и дикости товарищей по несчастью. У школы нет ни одного из этих преимуществ».