Текст книги "История всемирной литературы Т.2"
Автор книги: Георгий Бердников
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 88 страниц)
Коль ты решил бы из чужих кого-нибудь,
Христе, избавить от твоей немилости,
Платона и Плутарха для меня избавь!
Они ведь оба словом и обычаем
Твоих законов неизменно держатся.
А коль неведом был ты им как бог-творец,
Ты должен оказать им милосердие,
Когда желаешь всех спасти от гибели.
(Перевод Ф. Петровского)
Мифологические имена прочно входят в лексикон образованного общества и обслуживающей его литературы: когда Михаилу Пселлу надо выбранить какого-то монаха, с которым он был в ссоре, в ход идут такие сравнения:
Харибды пасть, лицо Горгоны мерзостной,
Харона бровь и око злого Тартара,
Титан многошумящий, огневой Тифон,
Испепеленный Зевсовыми стрелами...
(Перевод С. Аверинцева)
Другой монах, в свою очередь, уподобляет Пселла Зевсу, которому из-за тоски по своим «богиням» приходится покинуть свой «Олимп» (монастырь на горе в Малой Азии, носившей то же название, где весьма недолгое время монашествовал Пселл). Эта атмосфера игры в книжные остроты весьма характерна для всей эпохи.
Самое яркое произведение Пселла, автора поразительно многостороннего, – «Хронография», мемуарно-исторический труд, охватывающий события с 976 по 1077 г. Сухой, проницательный, не чуждый цинизма ум Пселла, ясность, выразительность и раскованность его языка, красочная конкретность личных наблюдений делают «Хронографию» единственным в своем роде явлением средневековой исторической литературы. Поразительна вольность позиции Пселла в его отношении к зрителю, доходящая до кокетства, до ощущения себя чуть ли не «режиссером драмы на историческую тему» (выражение Я. Н. Любарского), полновластным хозяином рассказываемых событий. «Пока царь блаженствует со своей севастой», Пселл будет рассказывать о законной жене императора, а рассказ о ней завершит словами: «доведя до этого места повествование о царице, снова вернемся к севасте и самодержцу и, если угодно, разбудим их, разъединим и Константина прибережем для дальнейшего рассказа, а жизнь Склирены завершим уже здесь» (перевод Я. Н. Любарского). Словесная «жестикуляция» этих обращений к читателю выдает такую степень уверенной в себе индивидуалистической субъективности и артистичности, которая заставляет вспомнить авторов Ренессанса. Характеристики персонажей «Хронографии» необычно нюансированы, чужды однозначной оценочности: противоречивость человеческого нрава отмечается точно, холодно и спокойно. Вот как Пселл описывает Иоанна Орфанотрофа, фактического правителя империи в царствование безвольного Михаила IV: «Он обладал трезвым рассудком и умен был, как никто, о чем свидетельствовал и его проницательный взгляд; с усердием принявшись за государственные обязанности, он проявил к ним большое рвение и приобрел несравненный опыт в любом деле [...] За такие свойства его можно было бы и хвалить, но вот и противоположные: он был изменчив душой, умел приноровиться к самым разнообразным собеседникам и в одно и то же время являл свой нрав во многих обличиях [...] Присутствуя вместе с ним на пирах, я нередко поражался, как такой подверженный пьянству и разгулу человек может нести на своих плечах груз ромейской державы. И в опьянении он внимательно наблюдал за поведением каждого из пирующих, как бы ловил их с поличным, позднее призывал к ответу и расследовал, что они сказали или сделали во время попойки, поэтому его пьяного страшились больше, чем трезвого» (перевод Я. Н. Любарского). Любопытствующий наблюдатель и лукавый соучастник придворных интриг, царедворец и ритор, жадный до знаний ученый, впрочем, наряду с истинно оригинальным творчеством очень много занимавшийся самым механическим компиляторством, любитель оккультных наук и рационалистический их критик, сочетавший то и другое с довольно искренней набожностью, а при нужде способный на отталкивающее ханжество, Пселл являет собой не только центральную фигуру культурного подъема XI в., но и воплощение какого-то аспекта всей византийской культуры в целом, противоположного тому, который был воплощен в Симеоне Новом Богослове. Контраст этих двух фигур – центральный контраст духовной жизни Византии.
Отдаленная параллель творчеству Пселла – ехидные эпиграммы Христофора Митиленского (ок. 1000 – ок. 1050). С житейским опытом Пселла его опыт сравниться не мог, но и он знал изнанку жизни как чиновник, в конце жизни ставший главным судьей Пафлагонии. Ему отлично известны коллеги вроде того Василия Ксира, который явился наместником в край, бывший «морем благ», а оставил после себя «сухое» место. Он иронизирует над собиранием бесчисленных мощей и реликвий:
Молва идет – болтают люди всякое,
А все-таки, сдается, правда есть в молве, —
Честной отец, что будто бы до крайности
Ты рад, когда предложит продавец тебе
Святителя останки досточтимые;
Что будто ты наполнил все лари свои
И часто отворяешь – показать друзьям
Прокопия святого руки (дюжину),
Феодора лодыжки (посчитать, так семь),
И Нестеровых челюстей десятка два,
А с ними восемь челюстей Георгия.
(Перевод С. Аверинцева)
Жизнь кажется ему пустой и пестрой, плохо подстроенным и легко разоблачимым обманом: сквозь облик новоиспеченного священника проступают черты его прежней мирской профессии, сквозь многообразие человеческой доли – один и тот же прах, из которого сотворены и в который вернутся сыны Адама; краткий праздник, которому радуются справляющие его школьники, быстро сменяется будничными побоями учителя. При этом скептический поэт, разумеется, отнюдь не вступает в конфликт с византийским правоверием и даже перелагает в стихи годовой круг церковного календаря.
По-видимому, плодом ученых занятий эпохи было единственное в своем роде драматическое сочинение, которое принято называть «Христос-страстотерпец» (в различных рукописях оно носит различные заголовки, например: «Драма, по Еврипиду излагающая нас ради совершившееся воплощение и спасательное страдание господа нашего Иисуса Христа»). Рукописная традиция приписывает эту трагедию Григорию Назианзину, но язык и метрика заставляют относить ее к XI—XII вв. Эта драма для чтения резко выделяется на фоне византийской литературы. Стихотворное вступление обещает:
За Еврипидом следуя,
Я расскажу о муках, искупивших мир.
Действительно, подражание Еврипиду доведено до прямого использования его стихов (слегка перелицованных), так что в уста Богоматери последовательно вложены реплики Медеиной кормилицы, Гекубы, Кассандры, Андромахи и т. п. Автор использовал также стихи Эсхила и Ликофрона. Структура трагедии статична. Центральная и наиболее напряженная сцена – «Коммос», причитание Марии над телом Иисуса:
Увы, увы! Что зрю? Что осязаю я?
Что за мертвец в руках моих покоится?
Его ли ныне в горести и ужасе
На грудь кладу? По нем ли воздымаю плач?
Прощай! В последний раз тебя приветствую,
Усопшего, на горе порожденного,
Убитого, безбожно умерщвленного!
Позволь, твою десницу поцелует мать.
...................
Каким, царю, почту тебя рыданием?
Каким, о боже, плачем воззову к тебе?
Из недр сердечных выльется какая песнь?
Вот ты лежишь, и саван спеленал тебя,
Дитя мое, как пелена в младенчестве!..
(Перевод С. Аверинцева)
Затем происходит перипетия: является вестник, сообщающий о воскресении Христа, и начинается пасхальное ликование. Драма держится на двух лирических частях, дающих эмоциональные полюсы грустного и радостного настроения. Каждая эмоция сама по себе не знает развития; переход от скорби к радости осуществляется мгновенно, как ответ на сообщение вестника. Действие заменено реакцией на действие. Если новоевропейские подражания греческой традиции, как правило, усиливают элемент драматического действия, то византийская имитация начисто отметает этот элемент, возвращаясь к изначальной (эсхиловской и даже доэсхиловской) структуре трагедии как статичного «действа».
Неоклассические тенденции захватывают и историческую прозу. Уже Никифор Вриенний (ок. 1062 – ок. 1140) в своих «Набросках к истории царя Алексея» (т. е. Алексея I Комнина) заметно подражает Ксенофонту. Супруга Никифора, дочь Алексея I Анна Комнина (род. 1083) посвятила деяниям своего отца своеобразный эпос в прозе («Алексиада»), отмеченный сильными аттикистскими и пуристическими устремлениями. Образцы Анны – Фукидид и Полибий; ее лексика далека от живого языка эпохи. Когда ей приходится привести просторечное выражение, она оговаривает и объясняет его, словно иноязычное. Впрочем, картина византийской литературы на исходе XI в. отнюдь не вся окрашена в классические тона. Характерно уже то, что наряду с античным наследием живой интерес привлекает восточная словесность; ориентализация византийского вкуса, которую мы отмечали в связи с «Дигенисом Акритом», продолжается. В царствование Алексея I Комнина (1081—1118) и по его поручению Симеон Сиф перевел с арабского языка индийский по своему происхождению басенный сборник «Калила и Димна» (версия Симеона получила заглавие «Стефанит и Ихнилат» и с ним перешла в древнерусскую литературу). В эту же эпоху была переведена с сирийского «Синдбадова книга» («Синдбад-наме», в гречесской версии «Синтипа») – также собрание назидательных текстов.
Из пестрой смеси поучений житейской мудрости и жалоб на свою судьбу состоят «Стихи грамматика Михаила Глики, которые он написал, когда находился в тюрьме по проискам некоего злопыхателя» (написаны после 1159 г., когда автор был ослеплен и брошен в тюрьму). Мысли и образы этой поэмы, написанной «политическими» стихами, именно в своей тривиальности представляют собой отличный компендий общих мест, характерных для духовной жизни среднего византийского грамотея; и с этим находится в согласии язык поэмы, приближающийся к народному. Конечно, самые живые места поэмы – это сетования на злобу доносчиков и на ужасы тюрьмы:
Ты спросишь, что такое смерть, Аид узнать захочешь?
Тюрьма Нумеры – вот Аид, она страшней Аида,
Темница эта превзошла все ужасы Аида.
В Аиде – говорит молва – друг друга можно видеть,
И это утешает тех, кто там мученья терпит.
А в этой непроглядной тьме, в глубоком подземелье
Не светит ни единый луч, ни слова не услышишь;
Лишь мгла и дым клубятся здесь, все мрак густой объемлет,
Друг друга видеть не дает, узнать не позволяет.
(Перевод М. Е. Грабарь-Пассек)
Сложный и многообразный характер имеет творчество виднейшего византийского поэта XII в. Феодора Продрома (род. ок. 1100). Прежде всего нас поражает его жанровая пестрота. Феодору не чужды были ученые жанры высокой литературы: ему принадлежат диалоги в стихах и прозе, дидактические поэмы, огромный роман в стихах «Роданфа и Досикл» (4614 триметров), впервые после многовекового перерыва обновляющий античную традицию эротического повествования. Немалой учености должна была потребовать от Феодора его пародия на классическую трагедию эсхиловского типа – «Война кошки и мышей»: миниатюрный объем этой вещицы не мешает ей иметь все атрибуты трагического жанра (хор и т. п.) и использовать типичные приемы трагической техники (композиция, построенная на перипетии, стихомифические диалоги, где каждая реплика умещается в один стих, коммос с участием хора). В чисто формальном аспекте «Война кошки и мышей» любопытным образом напоминает «Христа-страстотерпца»: как и там, здесь в центре стоит патетический плач матери над телом сына (царицы мышей над героем-царевичем):
Царица. Увы-увы, увы-увы, дитя мое!
Хор. Увы-увы, Креилл наш! Ах, владыка наш!
Царица. Когда, когда, о сын, придется свидеться?
Хор. Куда, куда ты скрылся, покидая жизнь?
Царица. О горести, о болести, о тягости!
Хор. О горести! И сызнова – о горести!
Царица. Не зришь ты, чадо, солнца светозарного!
Хор. Лишь прах и персть – вся наша жизнь мышиная,
Лишь призрак тени – все дела и помыслы.
(Перевод С. Аверинцева)
Но как бы хороши ни были эти стилизации Продрома, не в них его подлинное значение. Он работал также в жанрах совершенно иного типа, где с еще небывалой смелостью вводил в византийскую литературу бытописательство (близкое по стилю к тому изображению житейской прозы, которое разрабатывает на предвозрожденческом Западе городская новеллистика). Как и его западные собратья, Феодор не боится смеяться над сакральными предметами: для этого он вводит в игру зверей – в обстановке «космической» универсализации церковных понятий так естественно было представить себе, что и животные с ними знакомы. И вот в прозаической сценке Продрома мышь-начетчица, попав в лапы к кошке, принимается сыпать цитатами из покаянных псалмов: «Ах, госпожа, да не яростию твоею обличивши мене, ниже гневом твоим накажеши мене! Сердце мое смятеся во мне, и боязнь смерти нападе на мя! Беззакония моя превзыдоша главу мою!..» и т. п. Кошка в ответ на эти выкрикивания предлагает процитировать пророка Осию (VI, 6) в новой редакции: «Жратвы хощу, а не жертвы». В других своих произведениях Продром подходит к изображаемому быту вплотную, не прибегая к книжно-травестийному или басенному опосредованию. Вот он набрасывает (в прозаической юмореске «Палач, или Врач») устрашающий портрет невежественного зубодера, священнодействующего над деснами поэта; вот он рисует монашка, которому осточертела его обитель:
Ведь стоит мне хоть на чуть-чуть из церкви отлучиться
Да пропустить заутреню – ну мало что бывает! —
Как уж пойдут, как уж пойдут попреки да упреки:
«Где был ты при каждении? Отбей поклонов сотню!
Где был, как пели кафисму? Сиди теперь без хлеба!
Где был при шестопсалмии? Вина тебе не будет!
Где был, когда вечерня шла? Прогнать тебя, да все тут!»
И даже этак: «Стой и пой! Да громче! Да душевней!
Чего бормочешь? Не ленись! Рот не дери впустую!
Да не чешись, да не скребись, да не скрипи ногтями!»
(Перевод М. Гаспарова)
В целом ряде стихотворений Феодор Продром рисует злосчастную участь образованного человека, который со всей своей ученостью неспособен себя прокормить; он с завистью принюхивается к запаху жаркого, которым тянет из жилья соседа – безграмотного ремесленника; он выслушивает попреки жены, со дня свадьбы не видевшей от него ни одного подарка. Маска поэта-попрошайки, то плачущего о своих горестях, то смеющегося над своей ненасытностью, пришлась по душе великому множеству византийских стихотворцев: подражателей и продолжателей у Продрома было много. Выросла целая «продромическая» литература, среди которой не так легко выделить подлинные сочинения Продрома. Если мы вспомним, что Феодор был как раз современником западноевропейских вагантов, носивших ту же маску шутовского бродяжничества и попрошайничества и под защитой этой маски позволявших себе такую же непривычную непринужденность перед лицом авторитетов средневекового общества, – факты византийской литературы окажутся внутри широкой историко-литературной перспективы.
Плодом светских тенденций византийского культурного развития был возврат к античной форме любовно-авантюрного романа. Форма эта, однако, подвергается существенной перестройке, переходя из области прозы в область поэзии. Еще «Повесть об Исминии и Исмине» Евматия Макремволита написана, как и позднеантичные романы, цветистой, ритмизированной риторической прозой; но «Роданфа и Досикл» Феодора Продрома – роман в стихах: прозу сменяют ямбические триметры. Примеру Феодора следует его современник и почитатель Никита Евгениан, автор романа «Повесть о Дросилле и Харикле». Сюжетная схема византийских романов остается верной античному образцу: в центре стоит страстная, чувственная, но и возвышенная любовь прекрасной и девственной четы, загорающаяся с первого взгляда, сберегаемая в бедственных испытаниях и невообразимых приключениях, затем увенчиваемая счастливым браком. К этой схеме византийские писатели добавляют как украшение фольклорные мотивы, а также игру символов и аллегорий в средневековом вкусе. Особую роль играют риторические описания (экфразы). Вот как Никита Евгениан описывает красоту героини:
Была подобна дева небу звездному
В плаще, сиявшем золотом и пурпуром,
Накинутом на плечи ради праздника;
Статна, изящна и с руками белыми;
Румяна, словно роза, губы алые;
Глаз очертанье черных совершенное
................
Нос выточен изящно; ровный ряд зубов
Сверкает белоснежной нитью жемчуга;
Бровей изгибы, словно лук натянутый,
Грозят стрелой Эрота, полной радости;
И молоком, как будто в смеси с розою,
Подобно живописцу, все раскрасила
Природа это тело совершенное...
(Перевод Ф. Петровского)
Эллинский восторг перед телесной красотой, создавший для своего выражения тысячелетнюю риторическую традицию, неразрывно сплетается в таких экфразах с византийской тягой к роскоши, к декоративному избытку, к словесному потоку, переливающемуся через край. В сравнении с античным романом византийский роман характеризуется большим лиризмом и меньшей повествовательностью; действие отходит на задний план, между тем как экспрессивные описания и гиперболизированные излияния чувств почти становятся самоцелью.
Иоанн Цец являет собой в XII в. несколько устаревший к этому времени тип эрудита, каким его знала еще эпоха Фотия, Арефы, Константина Багрянородного. Его сочинения, важные для дела передачи античного наследия, имеют несколько курьезный характер. Так, он сочинил к сборнику своих собственных писем монументальный стихотворный (!) комментарий, состоящий из 12 674 «политических» пятнадцатисложников и известный под заглавием «Хилиады». Это совершенно беспорядочная демонстрация своей учености; если, скажем, в одном из писем по случайности упоминается некто Тимарх, противник древнего аттического оратора Эсхина, то Цец посвящает Тимарху 185 многословных стихов. В 11-й главе «Хилиад» дается, между прочим, некое руководство по риторике. Чисто формальный характер имеют три гекзаметрических поэмы Цеца – «Догомеровские деяния» (юность Париса, похищение Елены), «Гомеровские деяния» (краткий пересказ «Илиады») и «Послегомеровские деяния» (гибель Трои по Трифиодору, Квинту Смирнскому и Иоанну Малале).
Совершенно иной уровень отношения к сокровищнице классической древности у Евстафия Солунского, который сумел соединить в себе глубокого знатока античных авторов и проницательного наблюдателя современной ему жизни. Этот ученый, проделавший путь от мелкого чиновника патриаршей канцелярии до магистра риторов, а затем митрополита Фессалоники, много потрудился над комментариями к сочинениям Гомера, Пиндара, Аристофана, Дионисия Периегета; работы эти составили принципиально новый этап в истории византийской филологии, предвосхищая текстологическую работу гуманистов Возрождения. В историю литературы он вошел прежде всего как автор «Рассмотрения жизни монашеской ради исправления ее» – острого общественно-критического сочинения, бичующего пороки византийского монашества и отличающегося меткой наблюдательностью бытописательских зарисовок. Редкой для византийского автора конкретностью образного видения отличается и его «Повесть о взятии Фессалоники» (о захвате города норманнами). На место чисто риторического развития общих схем становится интерес к неожиданной детали (сам по себе, разумеется, вполне уживающийся с общей риторической установкой, но открывающий перед литературной культурой новые возможности).
Расцвет византийской культуры еще с 1071 г, (дата битвы при Манцикерте, после которой сельджукам отошла Малая Азия) имел фоном упадок византийской государственности и был насильственно прерван катастрофой 1204 г. Этот год – дата «латинского» завоевания: 12—13 апреля жадные до власти и добычи рыцари Четвертого Крестового похода штурмом взяли Константинополь, разграбили его и основали на развалинах византийского порядка собственное государство (современники чаще всего называли это государство Романией, в науке принято обозначать его как Латинскую империю). На престоле ромейских василевсов сел фландрский граф Балдуин; по всей Греции распространялось засилье иноземных феодалов, насильственно насаждались западные формы феодализма.
ПЕРИОД НИКЕЙСКОЙ ИМПЕРИИ
В первой половине XIII в., пока в разграбленном Константинополе удерживались западные крестоносцы, на периферии продолжали жить три островка византийской государственности: империя с центром в малоазийском городе Никее, Эпирское государство на Балканах, Трапезундская империя на северо-востоке Малой Азии. Виднейшие представители константинопольской культурной жизни – ученые, литераторы, поэты, спасаясь от западных завоевателей, собираются именно в Никее. Никейская держава, войска которой 25 июля 1261 г. освободили Константинополь и положили конец Латинской империи, «сделаласьцентром греческого патриотизма» (Архив Маркса и Энгельса, т. V. М., 1938, с. 206). Уже Иоанн III Дука Ватац, никейский государь, впоследствии причисленный к лику святых, собрал вокруг себя блестящий кружок ученых: воспитателями его сына и наследника, Феодора II Ласкариса, который впоследствии, во время своего краткого и тревожного царствования (1254—1258), и сам находил время для литературных трудов, были такие люди, как Никифор Влеммид и Георгий Акрополит.
Никифор Влеммид (1197—1272) – один из наиболее характерных представителей никейского периода византийской литературы, когда так важно было не дать оборваться нити культурного преемства. Он родился в Константинополе и был увезен в детстве родителями в Малую Азию, где получил весьма разностороннее образование; позднее сам он основал в Имафийском монастыре школу, упоминаемую современником с высокой похвалой. Подготовленные им на основе античных образцов учебные пособия получили распространение не только в Византии, но и на Западе. Собственно литературная деятельность этого трудолюбивого просветителя включает риторические декламации, придворные стихи, сочинения по теологии. Традиционный характер носит резонерское поучение владыкам о приличествующих им добродетелях, выдержанное в привычном для средневековых литератур жанре «зерцала» («Слово, именуемое Изваяние царя»). Более примечательны, пожалуй, две его прозаические автобиографии, изобличающие повышенный интерес автора к собственной личности – чувство не столь уж средневековое, хотя, по-видимому, характерное для того момента истории византийской литературы, судя по тому, что один младший современник Никифора – Григорий Кипрский, патриарх Константинопольский в 1283—1289 гг. и учитель Никифора Хумна (см. ниже), тоже написал автобиографию. А на исходе античности сходным настроением отмечено сочинение Ливания «О моей судьбе» (IV в.): и тут и там отчетливо выступает несколько странное для нашего восприятия самомнение ритора, придающего каждому мелкому случаю из своей жизни великое значение, но также очень искренняя и серьезная вера хранителя античного наследия в значение риторической культуры как синонима всего утонченного и благородного, как единственной альтернативы варварству.
Другой наставник Феодора II Ласкариса, Георгий Акрополит (ок. 1217 – ок. 1282) выполнял в царствование своего ученика и позднее важные дипломатические и военные поручения. Главное его сочинение – «Хроника», излагающая события от 1203 г. до обратного отвоевания Константинополя византийцами в 1261 г. Сам Акрополит выставляет в качестве своей программы полное беспристрастие: «Писать историю должно не только без зависти, но и без всякого недружелюбия и пристрастия, а единственно ради самой истории, дабы не были преданы бездне забвения [...] чьи бы то ни было дела, безразлично, добрые или худые». Это, конечно, риторическая гипербола, но верить ему в общем можно. Стиль его ровен, ясен, хотя несколько бесцветен. Акрополит занимался также богословской полемикой, писал речи, составил стихотворное вступление к письмам Феодора Ласкариса, но до подлинной поэзии поднялся только раз, – когда писал стихи на смерть Ирины, дочери Феодора Ласкариса, и жены Иоанна III Дуки Ватаца. В этом придворном стихотворении «на случай» неожиданно открывается такая прочувствованность и человечность, какие нелегко отыскать в византийской поэзии. Вот умершая в своей загробной речи вспоминает свое счастье с Иоанном:
Во цвете лет девических судьба дала
Мне разделить и ложе, и владычество
С таким супругом!
И с ним я сочеталась, с юным – юная,
И по любви взаимной мы в одно слились.
Связало нас законное супружество.
Но крепче страсть связала обоюдная;
Супружество смесило нас в едину плоть,
Любовь же душу нам дала единую!
Да, я любила страстно, он – еще страстней,
Да, я дарила радость и брала ее!
Да, в том, как щедро дивный был украшен брак,
Душа и плоть имели долю равную...
(Перевод С. Аверинцева)
Характерно, однако, что столь живое и цельное выражение земного идеала молодой силы и взаимной любви дано поэтом в контексте надгробного плача и через призму смерти.
Трудное время 1204—1261 гг. не прошло для культурного развития Византии бесследно. С одной стороны, военные конфликты между Западом и Востоком при всей их бессмысленной разрушительности неизбежно сопровождались культурными контактами. На греческой земле, захваченной западными баронами, стали появляться ученые люди, причастные одновременно и византийской, и «латинской» культуре; одним из них был Гийом де Мэрбеке, католический архиепископ Коринфа, переводивший на латынь Аристотеля, Гиппократа, Архимеда, Птолемея и других эллинских авторов. Его посредническая деятельность, оказавшая, между прочим, влияние на философскую работу Фомы Аквинского, – отдаленное предвестие будущих времен, когда присутствие греческих ученых в Италии будет стимулировать становление Ренессанса. С другой стороны, византийская культура, восприняв некоторые импульсы западной рыцарской культуры, но одновременно отыскивая опору для «эллинского» (уже не только «ромейского») патриотизма, как-то по-новому обращаясь к собственным античным истокам, вступает в новую фазу своего развития. Сама по себе катастрофа византийской государственности будила мысль, заставляла взглянуть на вещи с большей, чем прежде, трезвостью и открытостью. Это особенно ощутимо в «Истории» Никиты Хониата (ок. 1150 – ок. 1215), дописанной уже в Никее: перед глазами историка лежит подвижный, нестабильный, противоречивый и пестрый мир, к явлениям которого плохо приложимы однозначные оценки.
Так подготавливается заключительный период истории византийской культуры, начатый восстановлением империи в 1261 г. и оконченный военной победой турок-османов в 1453 г. Но этот заключительный период, называемый по имени царствовавшей тогда династии «Палеологовской эпохой», входит в проблематику следующего тома нашего труда.
*ГЛАВА 2.*
КОПТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА (Еланская А.И.)
КОПТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
Коптами именуют египтян первых веков нашей эры, до арабского завоевания, а после арабского завоевания – египтян, сохранивших христианское вероисповедание.
Если коптский язык – последняя стадия древнеегипетского, с тем же основным словарным составом и с тем же – хоть и видоизмененным в процессе естественного развития – грамматическим строем, то письменные памятники на коптском языке в подавляющем большинстве не имеют ничего общего с памятниками египетской письменности.
Коптский язык никогда не был государственным, официальным языком, и единого литературного коптского языка не существовало. В первые века нашей эры культурные центры страны – и в первую очередь Александрия – были средоточием египетской разновидности эллинистической культуры, на греческом языке. Литература на коптском языке оставалась провинциальной и диалектальной.
Главное место среди пяти основных коптских диалектов принадлежало, несомненно, саидскому, на долю которого выпало быть фактически литературным языком до начала II тыс. н. э., т. е. пока коптский еще оставался живым разговорным языком коренного населения Египта.
В связи с массовым распространением христианства в Египте во II—III вв. возникла потребность в переводе Библии с греческого на египетский язык, и коптская литература начального периода – литература узкорелигиозного назначения. Даже сам коптский алфавит (на базе греческого, с добавлением нескольких знаков для обозначения звуков, отсутствовавших в греческом) – создание египетских христианских деятелей.
Принимая христианство, египтяне облекали в религиозную форму свой протест против угнетателей – греков. В ту эпоху христианство было религией народных масс.
В конце III – начале IV в., в эпоху особенно суровых гонений, измученные притеснениями и преследованиями египтяне-христиане иногда бежали в пустыню и поселялись там как отшельники. Первым таким отшельником традиция считает знаменитого святого Антония.
Институт отшельничества сыграл решающую роль в развитии коптской литературы. Жития и изречения пустынников, частью переведенные с греческого, частью созданные на коптском, занимают одно из самых видных мест среди коптских литературных произведений. Но, развиваясь и преобразовываясь далее, институт отшельничества перешел в новую фазу: в первой половине IV в., после легализации христианства, в Египте воздвигаются уже специальные постройки для поселения монашеских колоний – первые в мире монастыри. С их возникновением связано рождение оригинальной коптской литературы. Они были оплотом народной коптской культуры. Монахи получали образование, учились читать и писать, переписывали старые рукописи, делали переводы с греческого на коптский, а коптские произведения переводили на сирийский, эфиопский и другие языки; в монастырях собирались большие библиотеки. В качестве первых коптских писателей выступали настоятели монастырей.
Первые оригинальные коптские произведения принадлежат перу основателя древнейших монастырей Пахому (ум. 346). Это не художественные литературные произведения в нашем понимании слова. Положение Пахома как духовного главы вызывало необходимость выступать с проповедями, поучениями, посланиями. Его административное положение как создателя учреждений нового, до сих пор не известного рода, требовало составления уставов и правил, которые явились организационной основой всех египетских монастырей. В Европе произведения Пахома стали известны в начале V в. в переводе на латинский язык. Несомненно, авторитет Пахома послужил в немалой степени тому, что именно саидский диалект стал играть роль литературного коптского языка, которая сохранялась за ним на протяжении всего того периода в истории коптской литературы, когда коптский был живым, разговорным языком египтян. Писали также ученики и преемники Пахома – Феодор и Хорсиэсе.
К этой же эпохе относится и возникновение особого жанра коптской литературы – мартирологов. Подавляющее большинство их анонимно или приписывается знаменитым авторам. Большой цикл их создан в IV в. Юлием из Кбахса (в арабизированной форме – «Акфахским»). Известен портрет Юлия (хотя значительно более поздний), на котором записаны названия его сочинений.