Текст книги "Факультет чудаков"
Автор книги: Геннадий Гор
Соавторы: Леонид Рахманов,Михаил Слонимский
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
– Что вам надо? – крикнула она, ужасно махая рукой. – Разве вы не знаете, что этот сад генерала, что это дети генерала!
Он шарахнулся. Он подбежал к забору с таким видом, точно в него кидали камнями. Тут его окружили дети.
– Что вам надо? – брезгливо закричали они, ужасно махая руками. – Разве вы не знаете, что этот сад генерала, что это дети генерала?
И он перемахнул через забор, за которым были его жизнь, его расстрелянный брат, будущая победа и неузнанный, не пойманный и неразоблаченный еще провокатор.
Колобков был уже дома. Он вошел в свою комнату, выражением которой был холст, натянутый на подрамник. Холст был загрунтован и хрустел, как снег. Он призывал к работе. Эпизод был выбран, и, казалось, оставалось только выжать из тюбика краску и взять кисть. Но он не был гениальным импровизатором с длинными, как у попа, волосами, из тех, которые берут в руки кисть раньше, чем карандаш, и сначала пишут, а потом обдумывают уже написанное, уверенные, что они пишут так, как поют птички. Но он не был также представителем тех художников, которые не находят ничего лучшего, как копировать художественные образцы предыдущего или отражать ничем не провинившиеся рощи и пруды, подражая прудам же, вообразив себя зеркалом природы. Вообще, собираясь писать, он не собирался что-либо копировать. Ему были чужды статичные картины в духе передвижников или тех наивных реалистов, которые, к сожалению, существуют и теперь, куски холста с изображением людей, вырванных из действительности, изолированных, как восковые фигуры, мнимое действие которых должны были пояснять надписи и социальную принадлежность – предметы, их окружавшие. Он не собирался писать ни таких плотников, которые были плотниками только потому, что в их руках были топоры, ни таких партизан, которые были партизанами только потому, что у них в руках были берданки, а на шапке – звезда, ни таких белогвардейцев, которые были белогвардейцами только потому, что у них в руках были нагайки, а на плечах погоны. Выбранный им эпизод он собирался диалектически развернуть на полотне, опустив незначительное и выделив основное, не абстрагируя какой-либо один момент восстания, а изобразив все главные моменты, не только последовательно связанные один с другим, но и друг в друга переходящие. Углем он набросал на полотне фигуры основных участников восстания, оставив без лица фигуру провокатора. Тут он остановился и с досадой бросил уголь на пол. Ему ничего не стоило написать вымышленное лицо для фигуры провокатора. Но тогда картина, оставаясь произведением искусства, перестала бы быть документом. А он мечтал о такой картине, которая не только призывала бы к ненависти и борьбе, но помогла бы найти и разоблачить конкретного, живого провокатора, которого он искал вот уже тринадцать лет и не мог найти.
Он положил линейку, отошел от картины и лег на диван. Не мог же он изменить не привычке, а всему своему существу, и начать писать картину, которая не была готова в его голове, потому что он не мог вспомнить физиономию не какой-нибудь эпизодической личности, а физиономию самого провокатора. Забыв на минуту свой замысел, он постарался вспомнить события этого дня. Собственно говоря, сегодня не произошло никаких событий в его жизни, если не считать встречи с гражданином, неожиданная фигура и лицо которого представляли удивительно удачную карикатуру на современную буржуазную живопись и советского бюрократа одновременно. Он вспомнил его всего. Сначала простое, как лицо идола, лицо, на котором самостоятельно жил нос, квадратные лежали глаза, и неподвижные слушали губы. Потом фамилию его: Бородкин. Немного погодя, его усмешку. И уже в заключение свое чувство, вызванное этим абстрактным гражданином, нелепое чувство человека, который хочет узнать и не может. И тут ему пришла в голову мысль, которая заставила его вскочить с места. Ведь он видел только видимость и даже не видимость, а маску, в то время как подлинное лицо, так же как и сущность абстрактного гражданина, осталось ему неизвестным. Неугомонная, как приятель, эта мысль гнала его вон из комнаты, дергала за рукав, толкала в бок, вела по лестнице, торопила и, казалось, даже бранилась. Она заставила вскочить его в трамвай и, отдавив какому-то гражданину ногу и прищемив какой-то старушке хвост, выскочить из трамвая. Она заставила его перебежать площадь, не обращая внимания на свист милиционера, не переводя дыхания, подняться по лестнице для того, чтобы раскрыть дверь в адресный стол. Она заставила его втереться вне очереди, действуя локтями и языком, упрашивая, угрожая, для того, чтобы просунуть беспокойное лицо в окошко с вопросом: «Поскорее, адрес Бородкина».
Бородкиных в городе оказалось трое. Они жили в совершенно различных частях города и имели не похожие друг на друга имена. Одного Бородкина звали Франц, другого Бородкина звали Виктор, а третий Бородкин был просто Иван Иванович. Хотя художник Колобков не сомневался в том, что Бородкина, который был ему нужен, звали Франц или на худой конец Виктор (не могли же звать такого человека Иван Иванович), он записал спешащей рукой все три адреса.
Разумеется, первого он решил посетить Бородкина Франца. Хрипящий и покачивающийся, похожий на простуженного зверя, автобус повез его по узким улицам слободы. Он двигался медленно, этот автобус, наполненный рыхлыми, как овощи, обывателями, которым некуда было торопиться, а широкая спина шофера не могла же знать, что художник Колобков спешил так, как он никогда не спешил. Одна и та же тревожная мысль заставляла его то вскакивать с места, то садиться.
«А вдруг он скрылся, – думал художник Колобков, – он мог узнать меня, ведь ему хорошо знакома моя фамилия. И, кроме того, моя пристальность не могла не навести его на подозрение».
И как нарочно движение автобуса все замедлялось и замедлялось. Казалось, что он совсем не двигается, а на зло Колобкову стоит на одном месте. Приземистые и пузатые обывательские домишки с низкими, зелеными от дряхлости, стеклами всеми своими геранями и фикусами издевались над ним. Неподвижные, они смотрели морщинистыми и носатыми старушечьими лицами, посмеиваясь над ним своим единственным желтым зубом, выпученными лицами фотографий, всеми своими горбатыми деревьями и покосившимися, похожими на старушечьи рты, калитками. Они казались ему домишками Т-ска той ужасной, запомнившейся навсегда, ночи, лица старушек лицами т-ских старушек, лица калиток и деревьев лицами т-ских калиток и деревьев. И даже заборы, мимо которых он проезжал, казались ему давно знакомыми. Они выглядели так, как те заборы Т-ска, через которые он не перелезал, а перелетал, не ощущая ничего, кроме бьющегося сердца. И даже настроение его было совершенно такое же, точно время и разница не отделяли вчера от сегодня, разница, которая заключалась в том, что тогда он убегал, а теперь преследовал. И не только в том заключалась разница. Она врезалась в гущи трусливых домишек ломаной линией новостроек. Фабриками, похожими на дворцы, с широкими окнами и машущими вентиляторами, домами чистыми и блестящими, как фарфор. И не только в этом заключалась разница. Мелькая спицами, она катилась на тысячах своих шин, она висела в воздухе в виде антенн, летала в виде тысячи самолетов. Она сидела в виде художника Колобкова, который был художником, а не батраком, потому что между вчера и сегодня была разница. Не стесненный узкими уличками, автобус пошел быстрее. Колобков успокоился. Он не сомневался, он уже видел, как он приносит абстрактному гражданину по фамилии Бородкин законченную картину, где изображено его, Бородкина, лицо. Он следит за тем, как меняется настоящее лицо Бородкина, как оно из беспристрастного становится насмерть испуганным. И вот два лица смотрят друг на друга, похожие друг на друга, как лицо и отражение лица в зеркале. И вот это уже не два лица, а одно. И одно лицо – это лицо провокатора.
Здесь автобус остановился, и Колобков очутился на незнакомой ему улице. Не без труда он отыскал дом, в котором проживал Франц Бородкин. Взбираясь по лестнице, которая была вся умащена водой, помоями и проникнута насквозь тем спиртуозным запахом, который ест глаза, художник вспомнил одну из лестниц, описанную Гоголем. Дверь была открыта, потому что хозяйка, готовя какую-то рыбу, напустила столько дыму в кухню, что нельзя было видеть и самое хозяйку.
– Дома ли Франц Бородкин? – осведомился художник Колобков с таким видом, как будто он был старым знакомым и частым посетителем Франца Бородкина.
– Франц дома, – сказала хозяйка и показала пальцем на одну из дверей.
Войдя в указанную комнату, Колобков заметил фигуру человека, сидевшего на ломберном столике, подвернув под себя ноги, как портной. Столик не был устойчив и покачивался, покачивая фигуру человека, сидевшего на нем. Фигура что-то шила так неловко и неумело, точно она впервые держала в руках иголку. Колобков пристально посмотрел на шившую фигуру. Это не была фигура абстрактного гражданина.
– Вы гражданин Франц Бородкин? – спросил художник Колобков.
– Да, я буду Франц Бородкин, – сказала фигура, – а вы что скажете, гражданин фининспектор?
– Во-первых, я не фининспектор, – сказал Колобков.
– Прошу вас, садитесь, – сказала фигура и, поспешно соскочив со столика, подала ему стул. – Простите, пожалуйста. Вас прислал Федор Григорьевич. А я принял вас за фининспектора. И сел изображать из себя портного. Приходится. А ведь раньше у меня был магазин готового платья. Утром надену костюм, вечером раздену. Да что я вас задерживаю. Прикажете примерить?
«Фу, дьявол, я могу опоздать», – подумал Колобков.
Но фигура, так неумело изображавшая из себя портного, уже успела загородить ему выход.
– Вот коричневый костюм, – продолжала фигура, – а вот синий шевиот. Недорого, или вам, может, черный? Ну, как Федор Григорьевич изволит поживать? В добром ли здравии? И супруга их?
«Да я не знаю никакого Федора Григорьевича, никакой супруги», – хотел было сказать художник Колобков, но ничего не сказал, потому что заметил, что шея, плечи и живот собеседника показались ему достойными внимания.
– Не двигайтесь, – приказал он, – и не шевелитесь.
Франц Бородкин застыл, испуганный и торжественный, в нелепой позе.
Колобков достал блокнот и карандаш и критически осмотрел позу Франца Бородкина. Поза ему не понравилась.
– Двигайтесь, – разрешил он, – шевелитесь. Можете даже разговаривать.
И стал быстро набрасывать на бумагу шею, плечи и живот Франца Бородкина.
– Кто же вы такой есть? – наконец решился спросить Бородкин.
– Художник, – сказал художник.
– Художник, – разочарованно повторил Франц Бородкин. – В таком случае я вас не задерживаю. Я не нуждаюсь ни в вывеске, ни в рекламе.
Колобков извинился и вышел из квартиры Франца Бородкина.
«К Виктору, – размышлял он, – или к Ивану Ивановичу?»
«К Ивану Ивановичу», – решил он и отправился к Ивану Ивановичу.
Иван Иванович, оказывается, жил в новом светлом доме во втором этаже. Художник Колобков поднялся по широкой железобетонной лестнице, похожей на лестницу Франца Бородкина, как болтливый Франц Бородкин на того молчаливого Бородкина, которого с таким нетерпением искал художник Колобков, мысленно называя его то абстрактным гражданином, то… Но лучше пока мы не скажем, как он еще называл нужного ему Бородкина.
Раскрыв широкую дверь, он очутился в просторной кухне, где стояла электрическая плита и сверкали, как самоварное серебро, котлы. Кухня была такая чистая, такая светлая, такая тихая, точно это была не кухня, а кабинет врача, вдруг превратившийся в кухню жактовской столовой. И потому на белых столиках, покрытых стеклом, лежали не хирургические инструменты, а ножи, вилки, тарелки и ложки, а в маленьких белых шкафиках хранилась не вата, а аккуратно нарезанный хлеб, и потому посредине комнаты стояло не кресло, а плита. Но, напоминая кабинет врача чисто внешними чертами, кухня отличалась от кабинета всем своим существом, как веселая работа повара от невеселой работы врача. Она вся сверкала, эта кухня, как стекло под солнцем, в то время как кабинет, сколько бы в нем ни было солнца и улыбающихся лиц, всегда будет кабинет.
Сначала, как показалось Колобкову, в кухне не было никого. Потом он заметил одетую в белое и похожую издали на врача фигуру в колпаке. Фигура делала какие-то несуразные жесты. Она брала со столика рыбу и запихивала ее куда-то под халат, точно под халатом фигуры было рыбохранилище. Она брала за хвост сначала одну рыбу и пропускала ее через халат, потом вторую, потом третью, потом четвертую и т. д. Фигура стояла спиной к Колобкову и была так занята своим делом, что не обращала на него никакого внимания. Несомненно, перед Колобковым был вор, необыкновенно спокойный вор, уверенный и неторопливый как хозяин.
«Ага, попался», – подумал художник Колобков и уже протянул руку, чтобы схватить вора за шиворот, как вдруг опустил руку. Вор оглянулся, и художник Колобков увидел все сразу его лицо, показавшееся ему примечательным.
– Где я могу тут видеть Ивана Ивановича Бородкина? – спросил он.
– Я и есть Иван Иванович, – сказал вор с таким видом, как будто ничего не произошло.
Колобков оглядел Ивана Ивановича с ног до головы. Он не был похож на искомого Бородкина, наоборот, он был полной его противоположностью, и в то же время он существенно его дополнял всеми своими движениями, всей фигурой.
– А вы по какому делу? – спросил Иван Иванович.
– Я художник, – сказал художник Колобков, – и хочу зарисовать вашу образцовую столовую.
– Пожалуйста, – сказал Иван Иванович, – который по всем признакам очевидно был руководящим поваром.
Художник Колобков, сделав вид, что зарисовывает кухню, быстро набросал фигуру повара, не упустив ни его характерных, широко расставленных ног, ни его усмешки, то исчезающей, то вновь появляющейся, ни всей позы, позы человека, не знающего, погладить ему или ударить. Он хотел было уже уйти, когда Иван Иванович его остановил.
– Я хотел вас просить, – сказал он, – чтобы то, что вы видели, осталось между нами.
И, порывшись где-то внутри халата, он вытащил одну из самых больших рыб и протянул ее художнику.
– Вы с ума сошли, – сказал художник и посмотрел на физиономию повара, который своим удивленным, широко раскрытым ртом и вытаращенными застывшими глазами напоминал физиономию рыбы.
Затем он выхватил из рук повара рыбу и пихнул ему ее в рот. Выходя, он оглянулся: повар по-прежнему стоял на том же месте, из его широко раскрытого, испуганного и удивленного рта по-прежнему торчал рыбий хвост.
Теперь оставался еще только один Бородкин. Бородкин Виктор. И художник Колобков немедленно отправился к нему. Было уже одиннадцать или двенадцать часов вечера, когда он подходил к дому, где проживал Виктор. Тревожная, одна опровергавшая другую мысли докучали ему дорогой. Он то останавливался и говорил себе:
«Поздно, – говорил он себе, – нелепо врываться к почти незнакомому человеку, который не может быть провокатором уже по одному тому, что провокатор не мог быть настолько глупым, чтобы остаться здесь, а не бежать за границу».
То снова шел. То снова останавливался и говорил себе:
«А что, если он провокатор, – говорил он себе, – и мой ночной приход покажется ему подозрительным настолько, что он скроется раньше, чем я принесу улики?»
И, вспомня свою еще не написанную картину, снова шел.
Он поднялся в четвертый этаж по лестнице, которая была не широкой и не узкой, не чистой и не грязной, не старой и не новой, и остановился у дверей, не решаясь, позвонить ли ему или пока еще не поздно вернуться назад.
Все же он позвонил и тем отрезал себе путь к отступлению, потому что не успел он отнять палец от кнопки электрического звонка, как дверь распахнулась, как будто человек, который ее открыл, ожидал уже художника Колобкова. Человек, который открыл дверь, оказался Виктором Бородкиным, тем самым абстрактным гражданином, которого искал Колобков. Не сказав ни слова, он повел Колобкова по длинному коридору с таким видом, точно давно ожидал художника. Он привел его в комнату не широкую, не узкую, не темную, не светлую, не бедно, не богато обставленную. Посредине стола стояли самовар и две чашки, а по бокам – два стула, точно все было заранее приготовлено к приходу художника Колобкова. Кроме стола, самовара, двух чашек, двух стульев, самого хозяина и художника, в комнате не было ни людей, ни предметов. Не сказав ни слова, хозяин сел на один стул. Колобков, не ожидая приглашения, сел на другой. Лицо Бородкина было то же, что в трамвае. Оно смотрело. И на том же лице тот же жил нос, те же лежали глаза, те же слушали губы.
«Вот лицо, – немного не подумал художник, – которое я бы не стал писать ни за какие блага жизни».
И все же он не подумал это. Потому что он пришел специально для того, чтобы увидеть еще раз, узнать и понять это лицо с тем, чтобы сначала его изобразить, а, изобразив, разоблачить.
Но лицо по-прежнему оставалось бесстрастным, как маска, не показывая своего искреннего выражения. И вдруг оно заговорило.
– Пейте чай, – заговорило оно, – я ждал не вас, а жену, которая должна вернуться из театра.
Колобкову стало неловко. Его поздний приход не мог не показаться нелепым. Он уже подыскивал фразу в свое оправданье. И он ее подыскал. Он хотел объяснить свой поздний приход желанием уточнить детали, договориться окончательно о заказанной ему картине. И вес же он нашел в себе смелость сказать о настоящей причине своего прихода.
– Я пришел просить у вас разрешения, – начал он, – писать с вас портрет одного… одного… гражданина, который имел отношение к одному восстанию в 19-м году и которого вы мне напоминаете.
Называть провокатора не было нужды. Если бы перед ним был тот самый провокатор, его назвало бы его лицо. Но лицо осталось прежним. Оно молчало. Оно выражало то, что оно должно было выражать. Оно почти ничего не выражало, как почти ничего не выражает стол, покрытый зеленым сукном, похожий на лицо бездушного бюрократа, или лицо бездушного бюрократа, похожее на стол, покрытый зеленым сукном. И владелец лица сказал так же, как если бы он не пил чай, а перелистывал бумаги.
– Я не натурщик и не манекен, – сказал он, – и у меня так много знакомых художников, что если я позволил бы каждому из них писать свое лицо, то постепенно оно утратило бы всякое выражение и, перестав быть лицом, превратилось бы в маску.
Было не понять, посмеивался ли он над самим собой или над Колобковым, или над всеми вместе.
Он остался сидеть, где сидел, и пить чай. А художник Колобков отправился домой. Ему не нужно было зарисовывать лицо абстрактного гражданина, он помнил его все, начиная с волос и кончая подбородком.
Он возвращался. И чем ближе он подходил к своей квартире, тем отчетливее ему представлялись фигура и физиономия провокатора. И вот перед его умственным взором личность провокатора была целиком. Это было создание его синтетического воображения, создание, в которое вошло нечто от Бородкина Виктора, нечто от Бородкина Франца, кое-что от Бородкина Ивана Ивановича и еще от многих других. Оно походило на того конкретного провокатора, которого он искал в продолжение тринадцати лет, и не только на него, потому что оно должно было изображать не только провокатора в частности, но и провокатора вообще. Оставалось только взять кисть и выжать краску. И художник Колобков выжал на палитру краску и взял кисть, чтобы осуществить свой замысел.
СлаваВ беспредметной живописи своего сна Андре Шар узнал свою собственную живопись.
Сон водил его по комнате. Он показывал ему свой язык и его собственные картины.
Да был ли это сон?
Язвительный и реальный, как повседневные действия, совершаемые человеком при солнечном свете, да, это был сон.
Да были ли это его собственные картины?
Чудовищные, алогичные, подобные пощечине сумасшедшего, предутренние, способные довести до изнеможения, гнойные и торжественные, птицеобразные, изогнутые, похожие на протоплазму, слабогрудые, случайные, освистанные им сегодня и оплеванные им, да, это были его собственные картины!
Этот сон походил на антиквара. Он был услужлив и обстоятелен, точно показывал картины американскому, очень богатому покупателю. Но сон был, кроме того, насмешлив и нахален: не покупателю – художнику он показывал его собственные картины.
Сон придерживался хронологии, сначала он показал Андре Шару ранние работы Андре Шара. Это были узенькие дощечки, где изображения вещей стремились стать изображениями людей, а изображения людей – изображениями вещей. Предметы, вырванные метафизической рукой художника из действительности, изолированные или перенесенные в другую среду, выглядели таинственно и странно, как выглядел бы обыкновенный желтый примус, поставленный рядом с изображениями богов древних и величественных.
Очертания мира реального и мира несуществующего сливались. Изображенный человек был равен окружающему. Преобладали светло-желтые тона и темно-розовые.
На секунду выглянула первая работа Андре Шара: Адам и Ева.
Адам был изображен низеньким розовым толстяком на зеленом фоне. Одна нога его стояла на земле, конец второй – уходил в неизвестное. Адам смотрел вверх. Над ним парила лимонно-желтая Ева с громадным лицом на длинной узкой шее, которая была длиннее самой Евы. В правой руке Евы росло фантастическое дерево.
Затем узенькие дощечки сменились холстами. Это была следующая серия. Здесь машина изгоняла человека с земли, как Бог Адама и Еву из рая. Но изображенная машина была еще мстительнее, чем Бог, и еще ужаснее. Потому что Бог был только Бог, а машина была машина. Она гналась за человеком, вот-вот она чуть не настигла его, и вот она его раздавила.
Третий период, последний по времени, уже был беспредметный в полном смысле этого слова. Он включил в себя месть Андре Шара за человека, за человеческий страх, за порабощенное воображение, за тоску, за одинаковые вещи и одинаковые желания, за лица детей в подвалах, за чудовищные извращения, за безумие, за измену, за неясные перспективы, за то, что человек измеряет свою жизнь часами, – а вещь столетиями, за плешивых женщин и мужчин, напоминающих овощи, за депутатов парламента, за педерастов, за дерево, одиноко растущее в асфальте, за физиономии полицейских и великолепных дам, за помойные ямы, за отсутствие искренности, за груди женщины, вырванные ради красоты, за уличное движение, за крысу, которая просверлила дыру в его полу, за бездарные книги, за бессмысленные и дряблые мускулы, за вонь бензина, за отсутствие весны, за сплин, за современную буржуазную философию, за людей с одинаковой челюстью, за посредственность кинематографа, за отсутствие подбородков, за накрахмаленность разговоров и мысль, похожую на всякое отсутствие мысли, за всю эту гниль, завернутую в непромокаемый плащ, и за всех этих изогнутых как спираль уродов, он мстил машине, этой реализованной мысли человека, по его мнению, ставшей его диктатором. Для этого он размашинил машину. Он пошел еще дальше, он развеществил вещи. Распредметил предметы. По крайней мере так ему казалось. Он возвратил все существующее к тому космическому и первоначальному хаосу, который существовал еще до появления всякой формы. Форма, предметность сама по себе ему представлялась враждебной, форма сковывала сущность.
В этих своих полотнах он стремился добиться многого. Он перестал быть просто художником и стал алхимиком для того, чтобы смешать краски, которые не принято было смешивать. Но алхимиком! Алхимиком! Это слишком для него мало! Алхимик в сущности только ищет то, что уже давно существует в природе, но еще не было открыто человеком. Он не открывал существующее, но творил то, чего никогда до него не существовало. Как Бог он имел дело ни с чем, чтобы сделать все.
По крайней мере так ему казалось, когда он писал все эти картины.
Но сегодня он видел свои картины, должно быть, другими глазами. Всю бессмысленность и тенденциозную ненужность своих картин. Он видел краски, которые уже перестали что-либо изображать и хотели быть только красками. Краски лежали на полотне, потому что их туда положили, они даже не соединялись с полотном в единое целое, они не переходили в цвета, а просто лежали. Затем все исчезло, и сон показал пустоту, изолировав Андре Шара от окружающей его действительности, как он изолировал свои изображения.
Походил ли его сон на антиквара? В нем было слишком много бескорыстия, он слишком много места уделял ему, Шару, без всякой выгоды для себя. Этот сон походил на то абстрактное чувство, которое Шар предпочитал всему другому. Сон походил на совесть. И Шар проснулся в своей собственной комнате. Картины висели на стене, повернутые изображением к стене. На Шара смотрели грубые не загрунтованные холсты и оборотные стороны рам. И он вспомнил, что он еще вчера перевернул свои работы, чтобы не видеть и не слышать. Он всегда был убежден, что он не только видит свои краски, но и слышит их. Этот сон вовсе не был началом. Сон был продолжением. Шар вспомнил одну особенность сна, показавшуюся ему теперь знаменательной. Сон не походил на сон. Он был в сущности очень реалистическим. Он не деформировал предметы, а показывал их, как они были на самом деле. И даже чуть-чуть скучнее и обыденнее, чем они были на самом деле.
Его комната была той самой комнатой, в которой он безвыездно жил в продолжение семи лет, и не была той же самой комнатой. Она была продолжением комнаты его сна. И Андре Шар огляделся почти в чужой для него обстановке. В комнате не было вещей, если не считать мольберта и кровати. Но без них никак нельзя обойтись. Да еще на подоконнике стоял графин, похожий на стеклянный шар, наполненный какой-то фантастической жидкостью, которая была водой. Несомненно, что задача этого графина была украшать комнату, придавать ей вид средневековый и алхимический. Но комната сама могла служить украшением.
Это была комната почти театральной метафизики. Здесь воздух был словно выкачан. Предметы убраны. Вещи удалены. Эта комната напоминала камеру междупланетного путешествия, пещеру отшельника, остров Даниэля Дефо. Художник стремился изолировать себя не только от людей, но и от всего того, что бы могло напомнить об их существовании, от их вещей, от их газет и даже от изображения вещей.
Но сегодня он к этому не стремился. В той же самой комнате находился не совсем тот, но пока еще не другой человек. Он смотрел на все более внимательно, чем всегда, как будто смотрел впервые и видел иначе. Все оставалось прежним. Но оценка всего изменилась. Ему захотелось увидеть людей самых обыкновенных, не художников, не богему, не скучающих иностранцев, а самых обыкновенных. Раздался звонок. Звонок повторился, и Андре Шар вышел из комнаты, почти не заметя, что он из нее вышел. Он открыл дверь несколько машинально и впустил консьержку с кувшином молока в руке. Ему показалось, что не он открыл консьержке дверь, а она впустила его. И он даже поблагодарил ее за это. Снова он был в своей комнате. Он раскрыл форточку. Но воздух, казалось, не шел к нему в комнату.
Его добровольное одиночество стало ему невыносимым, как одиночество заключенного в тюремной камере на очень многие годы. Ему захотелось людей, их вещей, их воздуха. Как можно больше воздуха, вещей, чепухи, чтобы заполнить пустоту. Он вышел на улицу.
Улица напоминала его комнату. Казалось, весь воздух был выкачан из нее. Современные одинаковые дома буржуазного города, аскетические, как стены его комнаты, стояли неподвижно. Неподвижность домов распространялась на все детали улицы. Мимо Андре Шара с шумом пронесся трамвай. Он был пуст, если не считать двух пассажиров, в нем сидевших. Эти люди, отчетливо видные через стекло, показались Андре Шару утомленными и испуганными, точно трамвай вез их на смертную казнь. Они показались странными – люди, быть может, потому, что они были люди, а не продавцы картин, не художники ателье, не проститутки баров, они показались удивительными Шару, потому что они сидели, потому что они были люди. Несмотря на то, что трамвай уходил от него, все уменьшаясь, Андре Шару представилось, что трамвай стоит на одном месте. В этом городе неподвижности не могло быть ничего подвижного. Здесь люди жили одной тысячной своей жизни. Они шли, они бежали, они толкались, но в их повседневных стремлениях не было настоящей цели, так же как их безостановочное движение и сутолока были в конечном счете неподвижными.
Несколько молодых рабочих с засученными рукавами, склонясь под тяжестью груза, прошли мимо него. Составляли ли они исключение? Андре Шар не ответил бы на этот вопрос.
Его остановил молодой нищий с бритым лицом и в костюме рабочего.
– Вот уже полгода, – сказал он, – как я без всякой работы.
Его протянутая, очень длинная и узкая рука неподвижно висела в воздухе, губы шевелились неподвижно и медленно.
Андре Шар завернул за угол. Он пошел немного быстрее, хотя, собственно говоря, ему некуда было торопиться. Он шел к людям. Но люди были возле него. Он был чужим для них. Каждый шел по своим делам. И никто не обращал внимания на него, Андре Шара.
Андре Шару захотелось поговорить с кем-нибудь, услышать от кого-нибудь хотя бы два слова. Он остановил господина с рыжими усиками, шедшего ему навстречу, и, показав пальцем на улицу, по которой они оба двигались, спросил:
– Как называется эта улица?
Едва ли кто в Париже лучше Андре Шара помнил название этой улицы, улицы, на которой он родился и вырос. Ему нужно было только два слова, и он их услышал.
– Сен-Дени, м-сье!
И они разошлись.
За углом он увидел молодого с бритым лицом, такого же точь-в-точь, как был предыдущий, нищего в костюме рабочего.
– Вот уже год, – сказал он, – как я без всякой работы.
Его протянутая, очень длинная и узкая рука неподвижно висела в воздухе, губы шевелились медленно и неподвижно.
«Был ли это тот самый нищий, или это был другой? По всей вероятности, это был другой, так как тот без работы только полгода», – размышлял Андре Шар.
Пройдя несколько шагов, Андре Шар увидел молодого с бритым лицом, такого же точь-в-точь, как предыдущий, нищего в костюме рабочего.
– Вот уже полтора года, – сказал он, – как я без всякой работы.
Его протянутая, очень длинная и узкая рука неподвижно висела в воздухе. Губы шевелились медленно и неподвижно.
«Тот самый, – подумал Шар. – Но как же он мог попасть вперед меня? Не забежал же он. И кроме того, в отличие от предыдущего, он без работы уже полтора года».
«А может быть, я не иду, – с ужасом подумал Андре Шар.
– А может быть, я стою на одном месте, как эти дома, как вся эта улица, как вся эта жизнь?»
Он прошел и нагнулся для того, чтобы видеть, как идут его ноги. Его ноги шли. Вперед правая нога, потом левая, потом опять левая. Он чувствовал, как они вступали на тротуар. Он чувствовал, что они идут, но он еще не верил. Он снова нагнулся и стал смотреть, как двигаются его собственные ноги. Он пощупал их руками. Да, они шли. Он не был неподвижен. Он двигался. Все было в порядке. И вдруг он спохватился: нищий смотрит на него как на сумасшедшего.