355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Гор » Факультет чудаков » Текст книги (страница 10)
Факультет чудаков
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:57

Текст книги "Факультет чудаков"


Автор книги: Геннадий Гор


Соавторы: Леонид Рахманов,Михаил Слонимский

Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)

Окно

Окно – должна была называться картина – окно.

Название ее – окно – возникло раньше, чем сам замысел.

Выражением сущности того дома, который собирался изобразить художник Молодцов, могло быть только окно.

Окно – это квадратное, открытое с обеих сторон, слово, похожее на окно.

Окно – это четырехугольная дыра, вырубленная в стене для того, чтобы видеть мир.

Так думал художник Молодцов, когда подходил к окну своей комнаты. Затем он отдернул занавеску и посмотрел.

За окном были видны: беленькая, похожая на свой загнутый хвост, собачка и фонарный столб, стоявший чуть-чуть вкось.

Подняв левую ножку, собачка мочилась на фонарный столб.

Это и был тот мир, который художник увидел в окно. Он рассмеялся и вышел на улицу. Зеленоватые, полужелтые, полурозовые и серые, точно тронутые кистью Сезанна, похожие один на другой квадраты домов тянулись от горизонта до горизонта. И между домами шла жизнь. Она ехала в коляске ребенком с выпуклыми, повисшими в воздухе, согнутыми в локтях ручонками и белым смеющимся лицом. Она шла на тысячах своих ног, в виде работниц, повязанных красными и синими платочками, отчего лица их казались более круглыми и более веселыми, в виде мужчин разных возрастов и профессий, но объединенных одним временем и одним пространством, и вот, казалось, остановилась на углу длинным, расширявшимся книзу, похожим на колокол, силуэтом попа. И снова сдвинулась с места. Художник Молодцов шел вместе с улицей. Он чувствовал себя ее частью. Так он шел до тех пор, пока не увидел дом, достойный его внимания. Это был дом, стоявший несколько в стороне от других домов, высокий и новый. Возле дома был садик. Но художник Молодцов не обратил на него никакого внимания. Его интересовал только дом. Похожий на куб, дом был идеален. Четыре вертикальных прямых завершались кривой, которая была крышей. Никаких украшений и никаких деталей, ничего, кроме окон; и окна, собственно, не были деталями. Они составляли одно целое с домом. Они были громадны. Казалось, не было окон и не было дома, было одно сплошное окно.

«Вот дом, сущность которого окно, – подумал художник Молодцов, – весь мир виден из него, как на столе».

Он остановился напротив дома. Их не разделяло ничего, кроме воздуха. Дом вошел в глаза художника Молодцова и там остановился, перевернутый и уменьшенный. Художник мог вернуться к себе в мастерскую и занести дом на полотно, ничего не изменив. И тут он посмотрел на дом еще раз и увидел маленькую девочку в голубом платье. Рядом с домом она казалась еще меньше, а дом рядом с ней казался еще величественнее. Несомненно, она была обитательницей этого дома. И, смотря на нее, художник вспомнил, что в доме жили люди, о которых он забыл. И сразу дом изменился.

Он подошел к дому вплотную, казалось, ничего больше не отделяло их, кроме бетона и стекла. Но в то же время их разделяло нечто большее, чем стекло и бетон. Художник перегнул голову и посмотрел вверх. Дом покосился, этажи стремительно убегали. Через стекло он увидел людей. В одном окне стоял человек с головой, похожей на шар. В другом были видны толстые, широко расставленные ноги и желтая юбка женщины, мывшей стекла. В третьем – ночной горшок, белый и выпуклый. Вот все, что он увидел. Он мог бы написать все, что он увидел, и пейзаж был бы готов. В конце концов он мог кое-что добавить. Здесь – целующуюся парочку. Там – бреющегося юношу, рассматривающего в зеркале, вобрав губы, порезанный уголок, с косой миной на узком лице. Здесь – низенького старичка и высокую старуху, с торжествующим видом снимающих со стены икону, чтобы повесить на ее место картину, изображавшую эпизод революции. И даже какой именно эпизод. Там – спекулянта, пересчитывающего деньги. Здесь – двух рабочих, играющих в шахматы, облокотившись на стол. И, наконец, детский шар, розовый или голубой, собственно только для того, чтобы показать его блестящую фактуру и легкость. И вот дом, построенный действительностью и его воображением, был готов. Оставалось вернуться домой и взять кисть.

Художник отошел, чтобы еще раз взглянуть на дом со стороны. Дом был как дом. Он был неподвижен.

Но это была его видимость. Внутри дома, по всей вероятности, была своя жизнь, которой художник не видел.

«Какой унылый пейзаж» – подумал он. И снова увидел девочку. Можно было изобразить и девочку. Но дом от этого показался бы еще унылее, девочка еще беззащитнее. Он подошел ближе и увидел: девочка была весела. Она забавлялась, то появляясь, то исчезая в вертящихся дверях дома. Тут художник увидел дверь. Казалось, он ее видел впервые. Затем он снова отошел. Дом был как дом. Дом был неподвижен. Дом был сам по себе. Улица сама по себе. Художник сам по себе. Ничто, казалось, не соединяло их вместе.

«И все же это не так» – подумал художник. И тогда он догадался, что нужно не только увидеть дом, но его понять, а для того, чтобы его понять, нужно его узнать.

Он взял девочку за руку и раскрыл дверь, чтобы войти в дом. Замысел изменялся. Он изобразит дом в движении, его внутренность и его внешность.

– Дверь, – сказал он девочке, – очень некрасивое название. Но она выражает сущность всякого дома. Дверь соединяет дом с действительностью, действительность со мной, меня с домом. Дверь, а не окно.

И, держа за руку девочку, он стал подниматься по лестнице дома, чтобы написать картину, которая будет называться не «окно», а «дверь».

Стакан

Жизнь художника Широкосмыслова была похожа на стакан. Всю свою жизнь он писал только один стакан.

Иван Иванович, он вставал в четыре часа утра для того, чтобы пить чай. И брал стакан.

– Где мой стакан? – говорил он, когда брал стакан.

А стакан уже был в его руке. Сначала в руке, потом на столе, потом на губах, потом на зубах, потом в бороде, а затем снова на столе, кругл и прям, законченный, как стакан, стоял стакан.

Движение стакана по комнате означало, что художник Широкосмыслов двигался, а стояние на одном месте означало, что они стояли на одном месте.

Художник и стакан.

Так стояли они вместе, стакан стоял недвижим, а Иван Иванович, художник Широкосмыслов, с рукой, бегающей по холсту вместе с кистью, где постепенно появлялось изображение стакана.

И вскоре вместо одного стакана в комнате их было два. Один был прям, и другой был прям, один был прозрачен, и другой был прозрачен, один был пуст, и другой был пуст, стакан против стакана.

Начинаясь от усов и заканчиваясь сапогами, художник Широкосмыслов был весь не столько высок, сколько упрям. И всей своей фигурой и головой стремился к чистоте в комнате, в бороде и в искусстве. И, так как стакан был абсолютно чист, всей своей фигурой и головой вместе с носом, глазами и бородой, он стремился к стакану.

Его комната была похожа на стакан. Чистые линии и стены, похожие на стекло, где жили он и стакан. Кроме него и стакана, в комнате не было ни других людей, ни других вещей, ни других стаканов.

Ни пули революции и ни снаряды гражданской войны не задели ни его стакана, ни его лысую голову, похожую на стакан.

А когда Ивану Ивановичу нужны были дрова или когда у него выходило все варенье, он брал очередное изображение стакана и уносил его на базар, где бабы давали хорошие деньги за очередное изображение стакана.

А когда Ивану Ивановичу нужна была слава, художник Широкосмыслов, он брал очередное изображение стакана и уносил его на выставку картин.

Там охотно брали его стакан, потому что стакан – натюрморт, а художник Широкосмыслов считался большим мастером натюрморта. И вот среди революционных картин, среди вздыбленных машин и вздутых, как весенняя вода, мускулов, среди знамен, движения и людей появлялось изображение стакана. Законченное среди незаконченного, неизменное среди изменяющегося, чистое и пребывающее в себе среди смешанного и переходящего одно в другое, уравновешенное среди неуравновешенного, оно выделялось, как выделяется мертвое среди живого. Оно собирало вокруг себя взгляды всех тех, которым была чужда работа, беспокойная, как война, и которые всю свою жизнь стремились к неподвижной жизни, подобной жизни диванов, стаканов и огурцов, к дореволюционной жизни провинциальных обывателей, похожей на жизнь вещей домашнего обихода.

Так похожий на натюрморт, изолировав себя от окружающей действительности, Иван Иванович через натюрморт соприкасался с окружающей его действительностью.

Всю свою жизнь изображая только стакан, он не умел изображать ничего, кроме стакана. Поэтому не удивительно, что, как-то раз задумав написать свой автопортрет, несмотря на все свои старания, он не смог написать ничего, кроме стакана. Правда, этот стакан был не совсем стакан. В отличие от обыкновенного стакана у него были, например, усы. И не только усы, а даже походка. Но усы были просто усы, и их можно было пририсовать, как прилепить, к любому предмету. А что касается походки, то последняя существовала только в воображении художника Широкосмыслова. Да и откуда у стакана могла быть походка, когда у него не было ног? Да и стоял-то стакан все на одном месте. В конце концов художник Широкосмыслов был даже рад тому обстоятельству, что вместо автопортрета получился стакан: но этому, как ни странно, не был рад Иван Иванович.

Хотя Иван Иванович и художник Широкосмыслов имели одно и то же лицо, но в то же время они были совершенно разные люди.

Иван Иванович, например, ходил на базар. Художник Широкосмыслов всегда сидел дома. Иван Иванович был, например, когда-то даже женат. Художник Широкосмыслов этого не знал и не помнил. Иван Иванович имел дело с управдомом и даже с фининспектором имел дело. Художник Широкосмыслов никого к себе не пускал и всю свою жизнь имел только дело со стаканом. Иван Иванович мог, например, даже выпить. Художник Широкосмыслов не имел этого даже в мыслях. Иван Иванович не был принципиален, он мог даже написать, например, цветы, если бы за них хорошо заплатили, и, конечно, только в том случае, если вообще он мог что-нибудь написать, не прибегая к помощи художника Широкосмыслова. Художник Широкосмыслов, если бы узнал об этом, пожалуй, не пожалел бы свой стакан и разбил бы голову Ивана Ивановича, если бы вообще он мог разбить голову Ивана Ивановича, в то же время не задев своей. Иван Иванович преимущественно ел, пил, спал, художник Широкосмыслов дни и ночи сидел, изображая стакан, а иногда даже сочинял стихи, посвященные, разумеется, стакану.

Такое раздвоение личности довольно нередко встречается в природе. И, если учесть то, что художник Широкосмыслов почти всегда смирял в себе Ивана Ивановича, то можно прийти к выводу, что, собственно, раздвоения этой личности на Ивана Ивановича и художника Широкосмыслова по существу никогда не существовало, так редко оно существовало.

Стихи, которые сочинял художник Широкосмыслов, были немного похожи на молитву, и читал он их как молитву, сложив руки перед стаканом.

Стакан мыслей моих, похожих на стакан.

Стакан!

Стакан – основание земли, похожей на стакан.

Стакан!

Стакан вращения семьи, похожей на стакан.

Стакан!

Стакан – сущность бритья, похожего на стакан.

Стакан!

Стакан – форма питья, похожего на стакан.

Стакан!

Стакан – зеркало моей головы – стакан!

Стакан – озеро моей бороды – стакан!

Стакан – два круга и две прямых, похожих на стакан!

Стакан!

Стакан – смысл моей жизни, похожей на стакан.

Стакан!

Стакан искусства, чистого, как стакан.

Стакан!

Стакан чувств моих, превратившихся в стакан.

Стакан!

И художник Широкосмыслов вместе с Иваном Ивановичем, с которым они составляли одно лицо, взглянул на стакан.

Стакан стоял на подоконнике. Казалось, он рос. Вот он заслонил все окно, вот он заслонил всю природу, дома, небо и людей, и вот он заслонил собой всю вселенную. Художник Широкосмыслов почувствовал, что стакан был не только вселенной, но и им – художником Широкосмысловым. Он почувствовал полное слияние себя с вселенной, которая была стаканом. Края стакана были его краями, дно стакана было его дном. И, как стакан, он был пуст.

И все же в художнике Широкосмыслове зашевелился Иван Иванович, который родился не стаканом.

– Мне иногда кажется, что, кроме стакана, есть и другой мир, – сказал Иван Иванович.

– Только стакан, – возразил ему художник Широкосмыслов.

– Существуют люди, существует пища, существуют картины, существует базар, – сказал Иван Иванович.

– Только стакан, – возразил художник Широкосмыслов.

– А мы что же, – спросил Иван Иванович, – мы тоже стакан?

– Стакан, – возразил художник Широкосмыслов.

Вскоре, сложив на груди руки, Иван Иванович художник Широкосмыслов умер.

В комнате остался стакан да еще изображение стакана, похожее на стакан.

Вмешательство живописи

Тем, что у смертных людей называется мышлением —

Кругосердечная кровь. Только ею и мыслим мы, люди.

Эмпедокл

1

Четыре стены и четыреста окон и крыша: это был дом.

Это не был дом.

2

Петр Иванович Каплин сидел на стуле и читал книгу. А Вера Павловна Каплина ставила самовар, поглядывая в окно.

И вовсе не книгу читал Петр Иванович Каплин, а тетрадь, и не на стуле сидел, а лежал на полу… А Вера Павловна Каплина вовсе не поглядывала в окно, когда ставила самовар, да и самовар она вовсе не ставила, потому что не было самовара, а даже если и был у ней примус, то не могла она ставить примус, потому что Веры Павловны Каплиной не было в это время в квартире Петра Ивановича Каплина, ее не было как таковой, и вообще она никогда не существовала.

Просто, Петр Иванович Каплин, когда лежал на полу и просматривал свою новую тетрадь, подумал:

«А хорошо, если бы у меня была жена Вера Павловна и самовар».

Он был уже не молодым человеком, среднего роста, и любил исполнять свои собственные желания. Для этого он сел на «четверку» и поехал к Обводному каналу.

Там он купил самовар.

Оставалось только жениться. Но он не женился потому, что среди его знакомых не оказалось женщины, имя которой было бы Вера Павловна, и вообще среди его знакомых не оказалось женщины. Таков был ученый библиотекарь, Петр Иванович Каплин.

– Я ученый библиотекарь, – говорил он.

Он ученый библиотекарь.

– Я знаю физику, – говорил он, – знаю математику, знаю философию и столярное дело тоже знаю.

Он знает физику, знает математику, знает философию и столярное дело тоже знает.

– Я знаю астрономию, – говорил он, – знаю гастрономию, знаю агрономию, знаю анатомию, знаю зоологию, знаю биологию, знаю географию, знаю космографию, и это далеко не все, что я знаю.

Он знает астрономию, знает гастрономию, знает агрономию, знает анатомию, знает зоологию, знает биологию, знает географию, знает космографию, и это далеко не все, что он знает.

– Но я не знаю самого себя, – говорил он.

Но он не знает самого себя.

Каплин жил на четвертом этаже в квартире № 4, состоящей из четырех комнат. В каждой комнате стояло по четыре стола, по четыре стула, кровати не было совсем, так как четыре кровати было очень много, а одна кровать нарушила бы ритм, поэтому Каплин спал на полу. На четырех полках стояло по четыре книги, четыре чашки стояли на четырех столах, а на четырех примусах – четыре чайника кипели, задрав свои носы к потолку, который был один.

Потолок-то и нарушил ритм, число и спокойствие тихой научной жизни Петра Ивановича Каплина, потолок стоял, загородив дорогу его последовательности, до сих пор не знавшей преград. Потолок был доказательством того, что Петр Иванович не был прав, когда воображал, что его воля была свободной. В одной квартире можно было иметь только один потолок. Петр Иванович долго думал, как бы выйти из положения. Но домоуправление категорически запретило ему делать какие бы то ни было надстройки, а отказаться от потолка, как от кровати, было невозможно. Сначала он было решил обойти себя, как он обходил закон, продавая запрещенные или украденные из типографии книги. Но закон был закон. А он был он. И он решил остаться честным перед самим собой. Таким образом последовательности Петра Ивановича был поставлен предел, и нарушено число. А раз был один потолок, то можно было завести один самовар, поставить одну кровать и жениться на одной жене.

Будучи странным человеком у себя дома, настолько странным, что многие считали его почти помешанным, на Литейном он был самым заурядным букинистом, и даже книги, которые он продавал, были ничем не замечательными сочинениями Чехова, отличаясь от книг, которые лежали на его полках и хранились в его ящиках дома, как Петр Иванович Каплин на Литейном от Петра Ивановича Каплина у себя дома.

Каплин на Литейном покупал книги за три рубля, продавал – за тридцать.

Каплин у себя дома отдавал суп кошке, а сам смотрел в окошко или пил квас, заедая колбасой.

Каплин на Литейном ходил на двух ногах, деньги брал руками и клал в карман, кланяясь, как кланяются все, говорил о погоде и помидорах, читал вечернюю красную или улыбался, имея правильные черты лица.

Каплин у себя дома был наоборот.

Будучи типичным, не составлявшим исключения, вполне закономерным гражданином на Литейном, – у себя дома Петр Иванович был особенным, случайным и составлять во всем исключение, выделяться из окружающего было его второй профессией.

Все ходили на двух ногах, брюки носили на ногах, а шляпу на голове, читали газеты, жили с женами, ходили на собрания, разрушали, строили, пили чай. А он наоборот. Потому что все были – все. А он был – он. Впрочем, индивидуализм, эксцентризм и противопоставление себя окружающему было не всегда свойственно Петру Ивановичу. Оно началось с того времени, когда толпа, по выражению Петра Ивановича, взяла верх над отдельной личностью. Желание противопоставить себя всем было не чем иным, как желанием подчеркнуть, что вот советская власть может сделать многое, она может его разорить, посадить в тюрьму, расстрелять, но она не может из него сделать другого. Все будут как все. А он будет наоборот. Все будут ходить в брюках, а он поедет верхом на котлете. Короче говоря, он плюет на всех…

Он был очень начитан и имел «теоретическое» обоснование для своих поступков. Он понимал, что он находится в разладе с обществом, и, не имея возможности бороться активно, боролся, как мог. Его любимыми писателями были Вилье де Лиль-Адан, Барбэ де Оревильи и Гюисманс, которые также ходили на голове. Но он подражал им не во всем и был гораздо последовательнее, чем все его предшественники. Он этим гордился, говоря, что в его время гораздо труднее быть последовательным, чем во времена декадентов.

Дома он был подчеркнуто непрактичным, непрактичным в поступках, непрактичным в еде, непрактичным в мыслях. Но вся его житейская непрактичность была не больше, чем видимостью Петра Ивановича, так же, как и вся его эксцентричная жизнь вверх ногами у себя дома. Все это было не больше, чем маской. А сущность Петра Ивановича ходила на двух ногах, носила фетровую шляпу и крахмальные воротнички, улыбаясь очень хитро, показав один зуб.

Если бы вы взглянули в кладовую Петра Ивановича, то нашли бы у него и масло, и муку, и сахар, и крупу, и конфеты, и шоколад, и мыло, и компот, и кусочек мяса, и кусочек шерсти, и многое другое, но не в этом заключалась его сущность.

Впрочем, он не был умен. Он был не глуп, а хитер. Доказательством чему могли служить многие его поступки, которые он делал для того, чтобы обмануть окружающих. Но в результате обманывал он самого себя. Причиной была его старость. А окружающие обращали на него внимание не больше чем на дохлую крысу.

Исключение составлял лишь один гражданин, известный биолог, профессор Тулумбасов, который уважал Петра Ивановича Каплина и, зная его много лет, интересовался им не меньше чем своей наукой.

Профессор Тулумбасов жил в том же доме, что и Каплин, в том же флигеле, на той же лестнице, в квартире № 3, которая находилась под квартирой № 4, где проживал Каплин, так что потолок, который служил профессору Тулумбасову потолком, служил Каплину полом.

Прохаживаясь под Петром Ивановичем в прямом смысле, это не значит, что профессор Тулумбасов ходил под ним в переносном. Для этого он был слишком знаменит, слишком уважал себя и был уважаем другими. Некто иной, а профессор протянул руку помощи Петру Ивановичу, когда советская власть поставила предел частной торговле книгами.

Профессор устроил его в тот научно-исследовательский институт, который он возглавлял, на должность заведующего библиотекой. Это как раз и было то, что и требовалось Петру Ивановичу, которого уже начало прижимать домоуправление во главе с товарищем Ивановым как частного торговца и лишенца. Петр Иванович легко справлялся со своей новой обязанностью. Он был начитан, правда, очень поверхностно, как все так называемые культурные букинисты. Он знал почти все, ничего не зная, так как, аккуратно прочитывая все обложки и оглавления, он прочитал далеко не все существующие на земле книги. Библиография пришлась ему по вкусу. Но оставим Петра Ивановича Каплина заниматься своей библиографией, так как он и вся его жизнь не больше чем эпизод, интересный нам только постольку, поскольку он может пролить свет на жизнь известного биолога, профессора Тулумбасова. Итак, оставим Петра Ивановича в библиотеке, а сами перейдем к описанию профессора.

3

Профессор не походил на свой портрет.

Портрет висел над столом. А профессор сидёл за столом. У портрета было два носа. А у профессора один. У профессора были две руки, и обе продолжением плеч. А у портрета целых шесть, две продолжением плеч, одна на брюхе, другая в ухе, а шестая совсем в стороне. Портрет был в сюртуке, а профессор в обыкновенной косоворотке. У портрета были усы и довольно странный вид неземного жителя. У профессора ни усов, ни вида, а самая обыкновенная внешность.

Профессор походил на отца и на мать. Портрет – на бревно, на луну, на кровать.

Портрет, как вы и сами видите, был не портрет, а одна сплошная нелепость. А профессор был профессор.

Почему же в таком случае висел портрет, не потому ли, что его писал русский кубист Иван Пуни в дни молодости профессора?

Висел потому портрет, что в характере известного биолога была одна черта, которую мы не решимся назвать упрямством, потому что это определение не соответствовало бы действительности, но, так как мы не можем пока найти подходящее название для этой черты, оставим ее не названной.

Профессор не любил делать то, что любят делать другие. Но и не любил выделяться. В молодости, увлекаясь кубизмом, он дал написать с себя портрет, ни на что не похожий, отъявленному «новатору» Ивану Пуни. И, раз повесив его на стену над столом, ни за что не решился бы его снять, хотя бы давно изменил увлечению своей молодости, кубизму, не решился бы снять потому, что не решился. И все тут. Хотя портрет приносил профессору немало неприятностей, начиная от упреков жены и кончая насмешливыми взглядами студентов, приходивших сдавать зачет к нему на дом.

Даже Каплин, скромный и не насмешливый, серьезный Петр Иванович, и тот постарался вспомнить стихи, когда-то им сочиненные, которые как будто не могли иметь непосредственного отношения к портрету, так как их автор тогда еще не был знаком ни с профессором, ни с его портретом.

И все же Петру Ивановичу удалось их вспомнить и прочесть:

 
Рано утром, не одет,
По паркету шел портрет,
У портрета, вместо глаз,
Ехал по лбу тарантас.
Там, где рот и голова,
На плечах росла трава.
Вместо плеч и вместо ног,
По земле ходил сапог.
А на этом сапоге
Были буквы: Бе и Ге.
Говорит тогда паркет:
– Я паркет, а ты портрет.
У тебя был странный вид,
Точно в море рыба-кит.
Рассердился тут портрет,
Говорит ему в ответ:
– Ты не рыба. И не вид.
Баба пела. Дворник спит.
А у Насти много дел,
Ставлю я ему предел.
 

Профессор ничего не сказал на это. Он в это время ходил по комнате. А ходил он так: сначала ставил одну ногу на пол, потом ставил другую и подымал первую, затем опять ставил первую и подымал вторую. Так, похожий на других людей, ходил профессор Алексей Алексеевич Тулумбасов. Совсем иначе ходил Петр Иванович Каплин, не похожий на других людей. Он не ходил, а двигался, он не двигался, а плавал, он не плавал, а летал. Летал же он так: он ставил свои ноги на носки и, весь устремясь к потолку, шевелил руками, прямой, как подсвечник. Безусловно он ходил, как все люди, но казалось, что он летит на месте, похожий на памятник птице, если бы существовал такой памятник, противоречие между желанием и возможностью, тяжелый, но вместе с тем устремленный ввысь.

Разговор совершался без определенной руководящей мысли.

– А заметили ли вы, – сказан Алексей Алексеевич Петру Ивановичу, – что портрет похож на вас? Про него можно сказать то же самое, что и про вас, что он ни на кого не похож.

– Так, значит, я и есть портрет? – спросил Петр Иванович.

– Если хотите – да, – сказал профессор. – А если хотите – нет.

Он в это время думал о другом.

Тут вмешалось продолжительное молчание, похожее на полет насекомого, во время которого Петр Иванович постарался вспомнить мысль, пришедшую ему в голову вчера ночью, – цель его прихода к профессору. Наконец ему удалось ее вспомнить.

– Вселенная – это окружность, – сказал Петр Иванович, чертя при этом окружность пальцем в воздухе. – И точно так же устроено человеческое мышление. Человеческая мысль двигается по заколдованному кругу, не в состоянии из него выйти. Круг – это синоним замкнутости. Бессильное, выйдя из одной точки и описав окружность, человечество непременно вернется в то же самое место. Современная наука вернулась к средневековью. На страницах научного журнала высокоавторитетные западные биологи доказывают, что если бы человечество стало бы, например, питаться исключительно птичьим мясом, то, постепенно изменяясь, со временем оно бы превратилось в птиц, в рыб, если бы оно питалось исключительно рыбой, в слонов, если бы оно питалось исключительно слонами. Таким образом дикари, античные писатели, творцы сказок и средневековые натурфилософы оказались правы. Метафизика торжествует. Реализм опровергнут.

– И вы верите этому? – спросил профессор.

– Я верю только тому, что невозможно доказать. Все доказуемое для меня скучно и не реально, – ответил Петр Иванович.

– Хотя ваша голова похожа на головы всех других людей, – пошутил профессор, – ваши мысли имеют свой недоступный для меня ход.

Петр Иванович принял важную позу, встал, сел, прошелся по комнате, выпятив живот.

– Мои мысли заперты, – сказал Петр Иванович с важностью. – Я открываю их очень редко. И я сам заперт.

«Напрасно, – подумал, но не сказал Алексей Алексеевич.

– Вам не мешало бы их проветрить».

– Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать, – сказал он.

– Я хочу сказать, – сказал Петр Иванович, – что можно доказать все. Я, например, могу доказать, что все люди без исключения если не заперты, то закрыты. Мысли закрыты в голове, люди – в комнатах, комнаты – в домах. Я хотел бы быть человеком без крыши, а меня заставляют носить шляпу.

– И вы это доказываете? – спросил профессор.

– Доказываю, – отвечал Петр Иванович.

– И вы верите своему доказательству?

– Как самому себе, – сказал Петр Иванович, – как вам.

– Короче говоря, верите.

– Верю.

– В таком случае позвольте вам напомнить сказанное вами только что, – улыбнулся профессор. – Вы сказали, что верите всему, что невозможно доказать. Все доказуемое для вас скучно и нереально. Это противоречие. Не так ли?

– Так, но что из этого? – сказал Петр Иванович.

– В таком случае чему прикажете верить? – сказал профессор. – Тому или другому?

– И не тому, и не другому. Ничему не верьте. И не будьте последовательны. В наше время невозможна последовательность. Она натыкается на такое препятствие, как управдом. В свою очередь я поражаюсь вашей памяти.

– Да, я ею горжусь, – сказал профессор.

– А я ее ни во что не ставлю.

– Объясните.

– Память обезличивает. Человек набивает голову чужим в том случае, когда у него нет своего. Разумеется, я не отношу вас к этому типу людей.

– Ваша последняя мысль, – сказал профессор, – банальна. И правильна. После того как я это сказал, я уверен, что вы откажетесь от вашей последней мысли, как и от предшествующих.

– У меня нет мыслей.

– Как прикажете понимать?

– У меня есть только слова. Мысли я ставлю ни во что.

– За что? – спросил профессор.

– За то, что и науку, – сказал Петр Иванович, – за пот. За плановость. За усилие, похожее на усилие клячи, вытягивающей завязнувший воз. Я – за импровизацию слов против напряжения всякой мысли. Я – за неожиданность искусства против логики науки. Под искусством я имею в виду не современное русское искусство, которое плетется в хвосте у науки. Я имею в виду другое искусство.

– По-вашему получается, что не мысли рождают слова, а слова – мысли. Это самобытно. Но я верю только доказательствам и прошу их у вас, – сказал профессор с довольно лукавым видом.

– Я готов доказывать. Хотя доказательства – это необходимый атрибут науки, против которой я воюю. Как доказательство возьму искусство, наиболее вам знакомое. Живопись. Аэроплан, если не ошибаюсь, был изобретен в конце XIX века. Не так ли?

– Так, но при чем тут живопись?

– При том, что живопись на четыреста лет раньше изобрела, чем наука. Иеронимус Босх изобразил летательные машины в XV веке. А Франциск Гойя – в XVIII. Искусство на много опередило науку.

– Но одно дело нарисовать, – возразил профессор. – Совсем другое – начертить проект. И его реализовать.

– Вы летали? – спросил Петр Иванович.

– Нет, не летал.

– А я летал, – сказал Петр Иванович. – Я летал по комнате, смотря на репродукции картин Босха, Брейгеля, Гойи или Шагала.

– В таком случае и я летал, – засмеялся профессор. – Я летал во сне.

– И еще я хотел вам сказать, – прервал его Петр Иванович, – впрочем, я боюсь показаться банальным и поэтому не признаюсь, как Шпенглер или Чейз, в ненависти к машинам. Я – за машины! Они идут на смену человеку, как человек шел на смену животным.

– Но последняя мысль уже принадлежит не вам, – сказал профессор, зевая.

– У меня нет мыслей. Я уже говорил. У меня слова. А слова не могут быть своими. Они всегда чужие, так как достаются нам в наследство от дедов.

– Итак, между нами граница, – сказал Алексей Алексеевич.

– Я за науку. А вы?

– А я за пародию на науку, – сказал Петр Иванович. – Я ее создаю. Такую пародию, от которой науке придется плохо. В скором времени я ее покажу. Сначала вам. Потом всему свету.

– Я снова начинаю удивляться вам, – сказал профессор, делая любезный жест. – Своей эксцентричностью вы способны заразить даже меня. И уже, кажется, заразили. Боюсь, что последняя моя работа будет походить на пародию науки.

– Благодарю, – сказал Петр Иванович и протянул профессору руку. Затем он надел шляпу и ушел, шевеля ногами.

«Кто он, – долго размышлял профессор, – забавный букинист, сборище украденных мыслей или ум большой и оригинальный?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю