355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Гор » Факультет чудаков » Текст книги (страница 14)
Факультет чудаков
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:57

Текст книги "Факультет чудаков"


Автор книги: Геннадий Гор


Соавторы: Леонид Рахманов,Михаил Слонимский

Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)

А пока испытаем его, нагрузим маленько. Говоритель у него хороший, сами знаете, пусть докладики на предприятиях почитает. Парень он развитой, знает много. К кружкам-то его теперь никак не приспособить – лето ведь, не зима…

– Я протестую! – сердито сказал некто. – Я протестую!..

Обернулись. Сперва слышали только сопенье, точно некто шуршал макинтошем. Потом из угла, где диаграмма примерной статистики жертв мировой войны по полугодиям изображала большие и малые бочки, из прокуренного этого угла вылез, как из бочки, жирноволосый субъект с крошечными кукольными ушками и резонно сказал в дым:

– Интеллигентов дохлых ублажать, а своим ребятам ходу нет! Я протестую!

Стало тихо. Подуло от окон, и бумаги побежали по столу. Людвиг фыркнул.

– А, это ты, Микеша!.. Здравствуй. Что же ты сегодня не накрахмален? Ты ведь у нас из Лодзи, по-ученому можешь… Ну-ка, просклоняй слово «дитя». В совпартшколе ведь учишься. Ну, ну, не стыдись. Небось «мать» умеешь склонять!.. Сними-ка майку, сделай милость, сними… Ух, как она у тебя пропотела – впору кумыс в ней квасить. Подними руку. Да выше, выше… Смотрите, ребята, на Микешину подмышку – ни одного волоска, как у вавилонянки или у поросенка под хреном… Лучшая в мире для выведения волос паста «Элен». Экстра! Прошу убедиться.

Микеша ушел к себе в бочку под аплодисменты и хохот, неся на руке майку, как тореадор красный плащик.

– Ну как, ребята, можно ли такого рыбака посылать читать доклады о культурной революции?.. Какой он, к черту, комсомолец? Политучебу и просто грамотность он еще раскусить не удосужился. На производстве лодырь. По воскресеньям гуляет по саду в манишке, «Лидочка, суньте мне палец под мышку… Не бойтесь, не откушу. Новейшее достижение культуры – „паста Элен“. Гладко, хоть шаром покати. Красота, как из пушки!.. Любите меня, Лидочка. Все артисты употребляют…» А на собрание приходит в трехгодичной майке, продубевшей как мех кузнечный…

Мол, я – комса, мне и грязь нипочем. Стыдно, ребята, об этом ведь палят ежедневно в газетах, и мы палим, а поди вот – прошиби такого Потемкина…

* * *

Ночь провели мы на вокзале, встретили шведских пионеров.

Я люблю ночные официозные встречи в провинции. Это бывает так: точно рассчитано место, где станет вагон, распорядители с поднятыми воротниками серьезно откашливаются, отгоняют зевак и торговок, демонстранты возбуждены, говорят почему-то вполголоса, зябко поет за спиною заборчик, взгрустнулось тарелкам в буфете, и вот подходит поезд, по-ночному тихий, замороженный поезд. По-ночному запотели окна, в глазах стасованы картами окна, глазами рассыпан пасьянс, нет, нет, и наконец счастливой каргой, тесной червонной пятеркой в одном окне все приезжающие. Нервная дрожь фанфар, льются знамена, в рядах смятение. Бунтуют подбородки, каждый хочет быть выше соседа. Вагон проплывает мимо, дальше, дальше на десять саженей. За ним, спутав ноги, по ночному перрону, кричащему калькой, за ним! И вот уже гости в середине и вот уже бойкий мальчик на наших плечах желатиновой рыбкой, и незнакомые хрусткие слова прячем мы по карманам, стараясь запомнить, и в корень растревоженный ясень посыпает над нами росу…

* * *

Людвиг сказал мне сегодня – мы направились с вокзала домой, мы вошли в рассвет, как в воду: зябко смеясь, подскакивая, толкаясь плечами – он сказал резко:

– Портим ребят. С детства привыкают к незаслуженным помпам. Очень плохо! Детские делегации, приезжающие к нам с определенной самовоспитательной целью – узнать наш быт, школу, посмотреть, научиться – нельзя так барабанно встречать.

– Ах, вы не о том, Люля!.. Поговорим о другом, у меня настроение… Слушайте, Люля!.. – Я схватил Людвига за руку и, оступаясь с мостков, сжимая его пальцы (указательный и средний; он упорно разводил их, как ножницы), забормотал:

– …Слушайте, Люля. Видите там, под забором, козу? Она сию минуту проснулась и, встав на коленочки, строго глядя на нас, сдирает афишу. Козы мнительны. Она уверена, что мы подойдем и ударим ее, как скотину. Тогда она побежит прочь или начнет бодаться. Козы мнительны. Смотрите, у нее улыбка Джоконды. Смотрите, она уже встает на ноги, продолжая завтракать.

…Слушайте, Люля. Вы не правы были в тогдашнем вашем примере об упавшем с холщовым лицом. Тяжесть разницы между нами – не в моем эстетическом восприятии, а в вашем жалостном.Помните, вы сказали: «Бедняга! Он упал, бедняга…» Помните? Так вот, где разгадка!

…Смотрите на козу, Люля. Смотрите – она еще совсем молода. Но она уже не знает жалости. Но она не предполагает жалости в нас. На это есть у нее основание; хозяин обкарнал ей правое ухо, чтобы заметить беглянку всегда. Основание достаточное как кворум. Не правда ли? Коза рассуждает так: «Жалость – оскорбительнейшее богоданное чувство. Желающий жалости к себе презирает себя. Берущий жалость ненавидит дающего. Люди, конечно, отринули жалость. Они не станут кормить нас ватрушками. Будем жевать афиши, остерегаясь людей…» Козы мнительны, Люля. Я мнителен также. Я не верю в жалость.

…Слушайте, Люля. Вы славно говорили обо мне сегодня в укоме. Я рад, очень рад. Но ведь это вы просто так, пожалели меня: такой молодой и такой неприспособленный… Да? Ведь так, пожалели?.. И совсем не нужен я вам, я не ваш, а только ровесник вам, понимаете, ровесник, которого нужно обезвредить, обманув его жалостью.

…Слушайте, Люля. Что же это такое? Это романтическая ошибка, Люля. Я же совсем не жалкий… Только сегодня, вчера я получил пакет из Москвы, солидный казенный пакет размером 13х20, со штампованным адресом сверху, печатным адресом отправителя, похожим на правду (помните, у Тютчева: «мысль напечатанная – ложь» или вроде того). Пакетом извещают меня, что мой проект ночной сигнализации на аэродромах премирован на конкурсе… Премирован!Делайте выводы сами… Значит я буду работать с вами в контакте (какой машинный язык: «в контакте, смазать, пустить вхолостую, перегрузка, поистерся, перегорел…»). Значит, меня не придется жалеть, если я не заляпаюсь в заговор; значит, и от меня не потребуют жалости. Я – творец, властитель мертвых вещей!.. Это вы будете членом губКК, облКК, ЦКК, верхсудов, трибуналов, это вам иметь дело с лишненькими и жалостью…

…Нам не быть вместе. Нам не быть карбонариями, идущими рядом. Мы с вами – как жених и невеста, хромающие на разные ноги: вы на жалость, я – на впечатлительность без жалости. Представляете себе прогулку такой четы вокруг аналоя… то бишь коллектива?..

…Я скажу больше. Иное. Не кстати. Поднимите голову, Люля. Смотрите вверх. Что видите там вы? Что? Небо?.. Чудак вы! Это всего лишь полнеба! Чудак вы. Вы пытаетесь светить. Вы накрываетесь глупым голубым абажуром и говорите: «Я – свет, я – факел, я – истина!» Ничего подобного. Вы – лампа, Люля. Дрянная коптящая лампа. Факелы не нуждаются (и смешны) в абажурах. Докажите, что истина – вы, а не лампа. Отдайте мне ваши полнеба. Мое и ваше составят все, «целое». Понимаете, мне нужно целое!.. Понимаете, без него я буду подобен вашему брату, облетавшему только полнеба и коптящему теперь землю, как еретических сигов в Испании…

Он вырвал руку. Он развел ножницы и отрезал себя от меня.

– Понимаю. Подите спать, Виктор. Понимаю. Вы нанюхались ночи и утра. Подите спать.

…И действительно – было утро. Небольшое утро тельного цвета шлялось где-то за забором. Утро резало забор вдоль и поперек по щелям. Светлые щели на мрачных щитах выглядели конспиративно. Если в них заглянуть, можно увидеть там заговорщиков. Они сидят на капустных грядках и пьют устренний кофе. Он журчит, как эпос. Тут же цыплята. «И ты, Брут!..»

* * *

В эту ночь Николай Иваныч Гоц умер от жесточайшего приступа астмы. Его привезли с аэростата уже в припадке.

VIII
КРАХ ДЫНИ

Я стою на виадуке, дрожащем и улетающем в небо, как скрипка, насквозь прокопченном этом мостике над путями, секущими город. С него хорошо плевать вниз на рельсы и наблюдать окрестность, воображая ее себе швейцарским кантоном.

Завтра уездный мирок этот станет мне бывностью.

Я решил сегодня вспомнить все, что было, ушло и пришло этим летом через меня и ко мне.

Я хотел вспомнить все большое, но память рассыпалась как гамма – одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи.

Большим должна была стать практика, отчет о ней я везу в институт. Но она не удовлетворила меня. Правда, работал я охотно и весело, но…

(…Ведь обычай молодости – наслаждаться процессом всякого труда, как писанием своей фамилии равно – на облаках или на заборах. Чувствуешь, что ты нужен, тебе поручают, тобою довольны, и знаки своей работы, усердия, сметки ты оставляешь как птица, не заботясь, не видя шиш, точка приложения твоей силы или венец творенья. Что делаешь ты – все важно, трудно, ответственно, интересно. Сделал, кончил – забудешь эту вчерашнюю шутку…)

…Практика не удовлетворила меня. Ряд каждодневных удовольствий пришлось зажать скучнейшим отчетом, чтобы сотворить целый один парадокс – из него нужно было заключать, что я научился «всему» за лето, когда сам я тому заключению не верил ничуть. Все части были асинхроничны в процессе работы, проделал я их суматошно (как являлось удобным прорабу и удачным погодам), и связать их в отчете пришлось по учебнику. Целое по-прежнему дразнит меня. Оно далеко и близко. Оно как качели…

(…Хотя, может быть, я и не прав? Опыт – это сценарий; он сшивается из кусочков. Так сказал бы Мендель Маранц…)

Кроме дней, которые я проводил на постройке, затмевая солнце бедуинским загаром, в памяти моей еще вечера. В первый месяц они были затрачены на безделье, дружбу, беседы, мечтания, отдых. Тогда я сидел на дне сладкой дыни, спелой, как туча, ел, пил, а горькие семечки сплевывал под себя. Когда накопилось их много (слишком много), я заглянул через край. Кое-что я увидел. Я вылез из дыни и пошел, а семечки – проклятые вопросы моих бесед и мечтаний – рассовал себе по карманам. Я разгрыз их теперь почти все. Последний месяц вечеров моего уездного лета стал мне прогулкой, отнюдь не беспечной. Газетным языком можно определить ее так: по настоянию Людвига я «вошел в комсомольскую среду и начал принимать живое и близкое участие в работе уездного комсомола…» Ха!.. Нет, о «ней» я лучше вспомню зимой. Для этого нужны какие-то особые – простые, негромкие и проникновенные слова. Их у меня сейчас нет. Даже мои сиюминутные определения этих слов пошлы (негромкие! проникновенные! Тьфу, кака!..). Я могу сейчас лишь собрать кой-какие итоги…

Я видел:

По площади мальчишечка в синей рубашке тащил толстенный обрывок каната. Канат упирался, полз, как удав. Мальчишечка, вздымая вселенскую пыль, волочил его, зажмурив глаза, ободрял себя уханьем:

– Ух, раз еще берем! Мы, ух, еще возьмем!..

Он скрылся в канаве. Травы текли за ним в погоню, как толпы. Колючие бурьяны заграждали пути. Страшные лягушки прыгали перед ним, как гранаты. Но мальчишечка победоносно вышел у переезда на тропку и влез на насыпь, таща за собой мочальный трофей.

– … Ух, раз еще берем!..

Где-нибудь в стороне на ржавом пригорке сидит стайка голопупых ребят. Они ждут собрата, возвращающегося с ответственной авантюры. И он не замедлит прийти к ним с богатой добычей. Он знает, что его послала единая воля, она обеспечила его силы, и это – вся артель, а не он только, синенький Гриша, тянет прекрасный, тяжелый и страшно нужный им всем огрызок веревки. И вся артель поет вместе с ним упрямую песню:

– Ух, раз еще берем! Да, мы раз еще возьмем!

Мы – коллектив!

Я кстати увидал мальчишку… Эта сценка – немудрая интерпретация моих собственных мыслей. Со времени того, нелепого предутреннего разговора с Людвигом прошел ровно месяц. После него я с Людвигом не говорил откровенно. Но я знал: он недоволен мной, тогдашним, ночным. Мое состояние определилось для него одним традиционным словечком: «упадничество».

В нем все: впечатлительность, умничанье, «образомания».

Под жизнь вместо длинных, простых и заведомо прочных шпал я вздумал подставлять короткие, хрупкие, интеллигентские, даже не палочки – пальчики, изнеженные привычной эстетикой, пульсирующие ветхозаветной кровью, лейкоциты в которой – добро, шарики красные – зло. Этика и эстетика были для меня единственным мерилом тяжестей жизни.

В двадцать два года легко смешать эталоны. В своем ночном бреду я смешал их. Тогда я сам не мог бы раскрыть символы бреда.

Сейчас, смотря с виадука на пролеты дальнего моста через реку, на пять железных этих дуг, которые есть не что иное, как материализованные кривые графика пути великана, в пять огромных прыжков перешедшего на тот берег, сейчас я раскрыл символы. Объяснение не длинно, ибо всамделишное всегда короче фантазий, как рекламируемые подтяжки короче рекламы.

Я рядовой интеллигент, вузовец, послереволюционный юноша с неустановившимся мировоззрением, с чрезмерно развитыми зоркостью и фантазией, с довольно тонкой душевной организацией, быстрым, легко ассоциирующим умом. Я – вне классов, попросту – мелкобуржуазен. Я чуть сентиментален (но без жалостливости), немного лирик, много – эгоист, насквозь ироничен и, вероятно, буду… хорошим практиком. Люблю свое лето. Это все. Это серьезно и обычно.

Дальше романтические надстройки.

Жизнь для себя я прежде символически называл своим небом, по которому я стану летать и летаю уже.

Потом я понял (вернее – меня заставили понять еще в школе), что есть другая жизнь – для общества, которую приходилось назвать по моей фантастической терминологии тоже небом. Волей-неволей я должен принимать в ней участие. Существование пары небес трудно представить. Возник очередной силлогизм: «для себя» я владею только полнебом. Вторая половина органически чужда мне, она светит и не греет, она улетает от меня как китайский фонарик, ибо служение обществу – дело «не для себя». Отсюда – патологическое чувствьице потери части себя в процессе любых, всяческих (творческих или исполнительских) работ.

Типично индивидуалистическая философия, искривленная досужей фантазией подростка (заиметь ее, философию, может всякий интеллигентик, начитавшись Штирнера и ему подобных), – по существу она вульгарна.

Из юношеского упрямства (противоречий кругом было много, и сам я, повторяю, по натуре – веселый практик) я исповедовал эту гимназического привкуса веру по сие время. К тому же в начале этого лета я встретил, узнал конкретного, живого, физического носителя любимого моего образа. Он стал интересен мне…

Он умер… носитель… Умер нелепо. Ушел от меня с ним и образ, ребяческий, ненужный, головной. Конечно, смешно рассчитывать, что я совершенно изменился за лето. Не так это просто. Но все же хорошо уже то, что я ощущаю (опять не то слово!) теперь коллектив и себя частью этого коллектива. (Я выражаюсь книжно, но чувствовать хочу так: «Мы – раз еще берем! Да, мы раз еще возьмем!» Так лучше!)

Насколько прочно это ощущение, покажет будущее. Во всяком случае я не упадочник, и никакие раздвоения неба теперь меня не томят.

Переродиться, конечно, трудно, но в двадцать два года все-таки легче, чем позже. И стоит и должно попробовать: мне оказано доверие, и я как-никак «здорово способный парнишка».

(Ведь казенный-то пакет со штампованным заголовком есть на самом деле, он не выдуман в бреду, и размер его действительно 13x20.)

То, что в наших беседах сказано мною Людвигу о нем – чушь. Он почти такой же, как я. Разница лишь в том, что он меньше отравлен дрянными учеными книжками (индивидуалистической масти, конечно; вообще-то он учился в комуниверситете) и раньше меня укатился от дедушки с бабушкой коралловым колобком.

Я все-таки удивляюсь подобным мне человечкам. Мы – молоды. Мы – радостные практики. Веселые творцы мертвых вещей. Но как только дело доходит до самоанализа – мы беспутные путаники!Проверку нашей идеологии не можем мы сами делать. На совесть придется наклеить бумажку: «Себе вход воспрещен. Для посторонних – свободен!» (Обратное гоцовскому: «Гоц обедает. Голым не входить!»)

У меня все же есть одно преимущество: я могу иногда иронически искоса взглянуть на себя и при надобности брезгливо обернуться, как от уродца в спирту. Но этого мало. Нужно решиться разлить спирт. И расправить конечности. Зимой я попробую вовсе опрокинуть банку.

Когда-нибудь, когда я «стану большим», проживу целую жизнь и облетаю все небо, я напишу книгу жизней (песен, в сущности?) таких, как я, удачников и счастливцев. Им угрожал в свое время рок – стать лишненькими и похоронить себя на дне сладкой дыни под горькими семечками «проклятых» (банальных!..) вопросов. Но успели они срочно выпрыгнуть из обывательской дыни и вот пошли по земле, грызя семечки, пошли по земле, как по небу – счастливой и беспокойной походкой.

* * *

Я стою на виадуке, летящем в небо, как скрипка, на прокопченном этом мостике над путями, секущими город.

В жару над рельсами, уходящими в солнце, дрожит и тает беловатое сияньице. Оно вытапливается из рельс, как некая глюкоза – такой молочной свежести сок выступает на параллельных тончайших краях стебелька одуванчика, разрезанного вдоль.

Налево от насыпи: рабочий поселок, веющий жимолостью палисад, тревожная, окровавленная свиными бойнями речка, за ней – аэродром – зеленой спокойной ладонью, на краю его семафоры кивают синими пальцами, дальше – русые шевелюры стогов.

Направо: площадь, навозные дюны, козы, часовенка старушечьим кукишем и город.

Это завтра уйдет от меня. Я уже хочу в Ленинград. Я почему-то жду себе от близкой теперь зимы чего-то большого.

Я вспоминаю: Ленинград с Исаакия похож на огромную книгу для слепых, с выпуклыми буквами из крыш, рельефов домов. Он похож на две рваные страницы этой книги, разлистнутые от Невы. Хочется не смотреть их, а трогать, закрывши глаза, касаться легкими пальцами, смеясь как во сне…

Теперь я вижу пока:

Двери часовенки распахнулись со звоном, смирные старомодные засушенки выпали из них на площадь и рассыпались, подбитые ветром, как молью.

Представьте себе:

Берете вы в руки семейный уездный альбом, скучая бездельем в гостях, и размышляете кисловато: «Раскрыть его или не стоит» и хотите уже, погладив золоченый обрез, опять положить его на косенький столик. Но звонко вдруг отскакивает тяжелая, обложенная медью покрышка, и на колени вам и на пол пыльной террасы сыплются выцветшие желтые карточки. Вы неловко ловите их, задыхаясь, вы перегибаетесь влево и вправо, у вас сбилась прическа, вы озадачены, гости глазеют на вас злорадно, а любезный хозяин привычно тушит за вас беспорядок. Он проворно отнимает от ветра бумажную ветошь, он плавает вокруг вас и под стулом, шлепая ладонями по полу, как по воде, брызгая пылью, махая спасенными карточками и обращая к вам красную от натуги улыбку, ласково так журчит:

– Это ничего!.. Это моя бабушка. Ничего не значит. Золовка моей бабушки. Пустое! Сидите, сидите, я подберу… Мой двоюродный дядя. У его собаки на переднем зубе была золотая коронка. Погиб под Плевной. Помилуйте, какое беспокойство! Его невеста, первая красавица в городе. Что? Да, жива. Печет просфорки для церкви…

Июль – август 1928 года
БАЗИЛЬ [7]7
  Печатается по: Леонид Рахманов. Базиль. Л., Молодая гвардия.


[Закрыть]

Повесть

…Огромность зданий, бесполезных обществу, суть явное доказательство его порабощения…

А. Н. Радищев. «Путешествие из Петербурга в Москву», 1790 г.

ПАСХА 1816 ГОДА
Рассказ

В пасхальную ночь на 10 апреля 1816 года певчие старой Исаакиевской церкви, вернувшись с крестного хода, спели «Христос воскресе» столь громогласно, что обвалился лепной карниз над правым клиросом. Многопудовый карниз рухнул с высоты шести сажен, и это было подобно землетрясению.

За первым ударом мог последовать второй, еще более ужасный, и, устрашась уже одной мысли об этом, все кинулись вон из храма, сокрушая друг друга. Произошла давка, что часто бывает страшнее, нежели самое землетрясение. Нарядные прихожане стояли с пасхальными свечами в руках и, ринувшись вдруг, подожгли на соседях и себе одежды. Люди не сгорели лишь потому, что в сплошной давке огонь, стесненный со всех сторон, неохотно распространялся.

Причт, подобрав полы своих дорогих риз, убежал в алтарь, где был особый выход на площадь. Виновник обвала – певчий хор – в полном составе последовал за причтом: это был второй крестный ход, только взбесившийся.

На другой день преосвященный викарий Владимир приехал к главнокомандующему столицей, чтобы лично уведомить о случившемся. Вязьмитинов, разумеется, обо всем узнал ранее и, выслушав в третий или в четвертый, или, может быть, уже в десятый раз о событии, сказал по-французски:

– Черт знает что!

– Ась? – переспросил викарий, не понимавший по-французски.

– Бог знает, говорю, что такое, – по-русски сказал Вязьмитинов. – Распорядитесь, владыка, о прекращении богослужения в храме на ближайшее время.

– Почему такое? – недовольно спросил владыка, что-то имея в виду.

– Как же иначе? Я подразумевал бы время осмотра и исправление повреждений. Государь для того назначит особый комитет из опытных архитекторов.

– Гм, – отвечал владыка, затаив, по-видимому, какие-то свои возражения. Но тотчас же не вытерпел и спросил: – Граф Сергей Кузьмич, а ведь можно, поди, отложить ремонт?

– А зачем, владыко?

Преосвященный вместо ответа закрыл глаза и прислушался к пасхальному звону за окнами.

– Хорошо-то как!! – прошептал он умиротворенно. – Как хорошо благовестят! Вся душа замирает.

Граф прислушался, чтобы сделать удовольствие преосвященному, и проговорил, улыбаясь как можно мягче:

– Да, мастера звонить на Руси.

Но вслед затем он нахмурился, вдруг что-то вспомнив, и беспокойно глянул в окно.

– На Исаакиевской колокольне тоже звонят, владыка?

– Как же, как же, – простодушно отвечал владыко, – там мастера звонить.

Вязьмитинов заметно встревожился и изменившимся голосом стал выговаривать:

– Это нельзя, владыко, никак нельзя… С минуту на минуту колокольня может обрушиться, сохрани Боже. Ведь собор ненадежен, владыко…

– Сохрани Господи, – отвечал владыка, впрочем, ничуть не пугаясь.

– Да и зачем звонить, раз там служба не проводится, зачем звонить, я не понимаю!

Преосвященный весьма благодушно посмотрел на Вязьмитинова и покойно заговорил, будто с ним соглашаясь:

– Я и говорю, уж если звонят, так пускай и служат. Пускай послужат с недельку. Вот Пасха пройдет, тогда с Богом и за ремонт.

Было совершенно очевидно, что викарий хитрил и чего-то не договаривал. Вязьмитинов улыбнулся и троекратно ответил:

– Увы! Нельзя! Никак нельзя!

Он отлично все понял. Викарий приехал ходатайствовать за исаакиевский причт, которому было обидно лишиться богатых пасхальных сборов. Просьбу викария можно было бы удовлетворить, но только в том случае, если государь даст согласие; между тем Вязьмитинов знал точно и определенно, что государь по поводу совершившегося отозвался:

«Обвал произошел как нельзя более ко времени. Моим всегдашним желанием было видеть храм заново и на сей раз окончательно перестроенным. Немедленно назначить комиссию для осмотра храма и устройства архитектурного конкурса на лучший прожект перестройки».

Естественно, что главнокомандующий столицей не мог предложить викарию ничего, кроме доброго совета – поместить исаакиевский причт на время строительных работ в какую-либо другую церковь, например, в Сенатскую. Правда, в Сенатской церкви имеется свой причт и придется служить поочереди, но что делать, – пускай потеснятся, пока правительство придумает лучший выход.

Так и пришлось поступить. Причт в тот же день, дабы не терять зря пасхального времени, переехал в Сенатскую церковь, и то, чего в глубине души опасался викарий, не замедлило совершиться: причты с первого дня затеяли ссору из-за свечных, кошельковых и братских доходов. Причты условились служить поочереди, а прихожане, не разбирая этого, посещали подряд все службы, и невозможно было узнать точно, кто поставил свечу Божьей матери – сенатский или исаакиевский прихожанин.

Пасхальные ссоры неоднократно доходили до потасовки с волосодеркой, причем каждый причт аккуратно записывал очередное событие в своей церковной летописи, перечисляя участвующих. С исаакиевской стороны каждый раз непременно участвовали: священники Михаил Наманский и Тарасий Дремецкий, дьякон Иоанн Петров и церковный староста купец Игнатий Горбунов. Последний, как не имеющий на себе благодати священного сана, мог схватываться с равным себе. Певчие не участвовали в потасовках, но материальный ущерб, разумеется, сказывался и на них. Исаакиевский же певчий хор, кроме того, испытывал еще и моральное угнетение со стороны своего причта, считавшего певчих виновниками катастрофы. Впрочем, исаакиевским певчим не суждено было остаться лишь в злополучнейшей роли виновников; им же вскорости довелось и исправить частью свою вину, правда, не непосредственным образом: самая брань и попреки, обращенные на них, имели непредвиденные развитие и исход…

Случилось, что в последний день Пасхи на совещании, устроенном в алтаре, дьякон так отозвался о певчих:

– Если бы не горлопаны, так мы бы и по сие время собором владели. А и обвалилось бы там чего сверху, так не в заутреню, может, а в простой день, втихомолку. Подобрали бы мы щикатурку, ан никто бы и не узнал. Никому бы и в голову не пришло наново собор перестраивать.

Услышав суждение дьякона, протоиерей счел долгом дать ему выговор.

– Не твоего ума дело, – сказал он строго. – Построение нового знаменитого храма несет торжество всему христианскому миру. Ты должен гордиться, а не суесловить, дьякон.

Допущенный на совещание церковный староста Горбунов осмелился возразить.

– Доживем ли, отец Михаил, – сказал он печально, – доживем ли еще до окончания перестройки, Бог весть… Богомолка третьего дни сказывала, что, мол, храм наш не перестанет строиться до тех пор, пока царствующая фамилия не иссякнет. Нарочно, мол, станут строить агромаднейшее здание и вовеки веков его не закончат, чтобы царствующий дом сохранить…

– Нечестивец! – грозно вскричал протоиерей. – За такие слова мало лишить тебя гильдии и предать анафеме! Моли бога, чтобы от кощунственных твоих слов не колебнулся и этот алтарь подобно тому.

– Прости меня, отец Михаил! – закричал испуганный староста.

– Прости за ради Христа…

Но не так-то легко было испросить у отца Михаила прощения, тем более что, усердно браня и стыдя старосту, протоиерей был в душе несказанно благодарен ему: бесхитростный Старостин пересказ легенды, только что, очевидно, родившейся в народе, надоумил протоиерея своеобычно использовать интерес горожан к перестраивающемуся собору. Протоиерей понял, что нужно немедленно испросить у правительства сооружения временной деревянной пристройки к существующим пока стенам собора и в этой пристройке отправлять службу. Народ, подогреваемый слухами о необычных размерах и свойствах будущего собора, будет охотнее, чем когда-либо, посещать богослужения, совершаемые непосредственно на месте постройки.

Провидя неисчислимые выгоды от быстрейшего выполнения этого плана, протоиерей решил тотчас же, даже не сообщая причту о своих намерениях, самолично приняться за хлопоты. Прежде всего он отправился к преосвященному.

– Распорядись, чтобы мне подали лошадь, – сказал он старосте. Бедняга вообразил, что протоиерей едет жаловаться на него, и упал в ноги.

– Помоги мне одеться! – сурово сказал отец Михаил, направляясь к шкафам с облачением.

– Прости меня, отец Михаил! – голосил купец, ползая за ним по полу.

– Моли Господа о прощении, а мне дай одеться, – молвил отец Михаил менее сурово.

Купец поспешно вскочил и принялся подобострастно одевать протоиерея. Были поданы лошади, и протоиерей уехал, на прощание еще раз погрозив старосте пальцем. Для него самого было ясно, что хлопоты должны непременно увенчаться успехом, ибо не было причины для отказа.

Действительно, в самое ближайшее время мысль, возникшая столь непредвиденно, была приведена в исполнение: появилась пристройка к собору, внутренностью своей представлявшая настоящую церковь, довольно вместительную; причт стал служить в ней, не смущаясь производимыми рядом за стенкой строительными работами, и расчеты протоиерея оправдались вполне. Причт был спасен.

Когда же, спустя три года, по свойству работ, выражавшихся главным образом в забивке свай на обширном участке, понадобилось убрать пристройку и причту было приказано отправлять священнодействие снова в Сенатской церкви, то на этот раз уж само начальство Сената решилось не допускать исаакиевский причт в свою церковь. Министр юстиции князь Лобанов-Ростовский категорически заявил о неудобствах как совместного, так и поочередного служения в Сенатской церкви двух причтов и вызвался великодушно помочь исходатайствовать для исаакиевских соборян отдельное помещение. За хлопоты принялись трое: преосвященный викарий Владимир, обер-прокурор св. синода князь Голицын и министр юстиции князь Лобанов-Ростовский. Они отнеслись к морскому министру маркизу де Траверзи, и, когда оказалось, что маркиз ничего не имеет против устройства на казенный счет церкви в Адмиралтействе, осталось получить высочайшее разрешение и приступить к работам.

Все было сделано. Церковь в Адмиралтействе построили и оборудовали в кратчайший срок – в один год; исаакиевский причт переехал в нее к Рождеству и уж мог отныне спокойно и счастливо там оставаться до окончания перестройки собора.

Причт более не чувствовал себя обиженным в настоящем, мог законно гордиться будущим своим знаменитым храмом, и пасхальное преступление горлопанов-певчих было почти забыто.

А предстояло строиться храму – сорок лет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю