355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Гор » Факультет чудаков » Текст книги (страница 13)
Факультет чудаков
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:57

Текст книги "Факультет чудаков"


Автор книги: Геннадий Гор


Соавторы: Леонид Рахманов,Михаил Слонимский

Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)

* * *

По дороге к дому карманы макинтоша радостно пыхтят от лакомств, защечины их флюсоподобны.

В окне Николай Иваныч с засученными рукавами машет мне ложкой, младенчески улыбаясь в усы, кричит:

– Заходите!

Убирая платком дождь из ушей, вхожу.

Спиной ко мне сидит молодой человек с газетой, растянув ее по коленям наотмашь, как трехрядку.

Я уже видал где-то круглый этот затылок, мальчишески беспечный завиток на шее, мягкую эту спину в палевой рубахе с молниями вдоль.

– Познакомьтесь, – говорит Николай Иваныч, торжественно роняя ложку, словно повод к дружбе. – Познакомьтесь – брат мой, Люля!..

Молодой человек оборачивается, быстро встает, смяв газету, пожимает мне руку, улыбаясь, говорит:

– Уж он познакомит… Брат мой, Коля… Я – Людвиг Гоц. Мы уже встречались, кажется.

Ах, вот это кто… А я думал – просто однофамилец Николая Иваныча. Людвиг Гоц. Он – агитпроп Укома ВЛКСМ. Мне пришлось встретиться с ним в нашем рабочкоме. Он инструктировал меня перед началом моего преподавательства в школе, предупреждал, что родной язык нужно увязать с обществоведением. Образовать некий комплекс. Для этого мне надо столковаться с политруком школы.

Он говорил быстро, чуть шепеляво, двигал бровями, как заводной китаец, и улыбался. Он мне понравился: этакий кругленький, краснощекий, веснушчатый, веселый юноша! Я люблю прозвища. Я выслушал агитпропа, вслух согласился, поблагодарил и назвал его себе так:

«Апельсинчики!»

III
«…ГОЛЫХ ПРОСЯТ НЕ ВХОДИТЬ!..»

«…Опять трясет агония, в вагоне я, в погоню я…»

Лежу и жую дактилические рифмы. Обалдеть можно… Я третий день бюллетеню. Простудился в июле! Завтра трехнедельная вечность со дня моего приезда. Тогда качались мы в уездном корытце весенней стирки. Сиреневой пеной захлестнуло сады, сердца, заборы. Теперь – лето: запоздалая нежность в душном цветении лип, пыльные ладони ветра на лице, скепсис, лень в голове.

Я бюллетеню.

Кто-то сказал когда-то: чем больше человек имеет в себе, тем меньше требуется ему извне.

Тем меньше могут ему дать другие люди. Вот почему интеллигентность приводит к необщительности.

Должно быть, я мало интеллигентен. Меня всегда тянет к людям (хотя… да нет, без всяких хотя)… Сейчас изучаю своего хозяина. Он ко мне приходит, садится к постели, склоняется ко мне, как мой гений, и мы болтаем без конца.

Гоц интересен мне. В нем странно сочетался уездный диллетантствующий интеллигент с бывшим героем. В прошлом он военный летчик: «облетал пол неба»… Германская война скинула его на землю инвалидом. Пустячное пулевое ранение ладони, навеки сведенные судорогой пальцы (словно для «крестного знамения»!) исключили из военных списков пилота, из человека, из него самого – героя. Теперь: провинция, собственная фотография, жена, астма сделали его тяжелым, лысым человеком, с одышкой, с привычкой к покою, к газете, к удобным ручкам у двери, к занятному собеседнику. Наружностью он – Гончаров.

Как все интеллигенты, случайно, насильно, зло пришпиленные к уездной обывательщине, он, – чудак. Фотография для него лишь ремесло, сравнительно легкий заработок, как говорит Гоц: «…средство для рощения волос…»

Имея за собой пятидесятилетнюю беспартийность, в себе – неизлечимую болезнь, над собой – целые пуды неудачной семейной жизни, он – общественник. Он член профсоюза железнодорожников, заведует библиотечкой при железнодорожном клубе и пионербазой при нем же (собственно, последнее заведывание чисто хозяйственное. Как он часто шутит: «Чиню барабаны и стираю галстуки»). Затем он руководит планерным кружком, организованным им самим при ячейке Осоавиахима, и делает в этой ячейке что-то еще и что-то еще. На днях пионербаза выехала в лагерь – одной обязанностью у Гоца меньше.

По правде сказать, во всех этих добровольных нагрузках мне видится нечто диллетантское, маячат лоскутки прежней интеллигентской благотворительности от нечего делать. Впрочем…

* * *

Близко, в логу Семиглазовом, что Атлантикой режет город на Старый и Новый, гнилая речка. Там бабы вечно полощут белье, колотят вальками. Я пробовал захлопнуть курс «Сопротивления материалов» – звук такой же в точности: мокрый!

Смотрю в соседний двор: слепая старуха (она скрывает от посторонних свою слепоту) бродит по нечистому притоптанному лужку, ищет цыплят. Ходит осторожно, малюсенькими шажками, чтобы не задавить цыплят, икает от волнения и кличет тоненько: «С и ли, с и ли, с и ли!..» А цыплят нет на дворе. Они далеко за изгородью. Она тихонько кличет впустую: «С и ли-с и ли…»

Мне делается скучно. И вдруг начинаю смеяться, тоже тоненько. Возникает, раскрывается аллегория… Старуха – реакционная Россия, все еще не могущая вконец издохнуть, слепая, по-старушечьи лживая – трусливо крадется по темным нечистым дворикам, бессильно трясется в контрреволюционной икоте, пискливо, уныленько зовет своих верных птенцов: «С и ли-с и ли-с и ли!..» А они далеко, за границей, в Парижах клюют с чужих тарелок объедки, не могут прийти к ней. Она кличет впустую: «С и ли, с и ли, с и ли…»

Тьфу, какая у меня нелепая голова сегодня…

Гоц прошел к себе. Знаю: тронет щепотью лысину – очень ли потная – станет к зеркалу, отдуваясь, расчешет баки, гребенка засядет в бурьяне, как жулик, чуть поморщится Гоц, еще раз оглядит себя в зеркале (все в порядке – похож на Гончарова и на «царя-освободителя»), булькнет, сощурясь: «Ничего, ничего, еще полетаем, старик!..», сядет к столу – доить бахрому у скатерти, читать «Вестник знания», пить молоко из блюдца, как кошка, шутить со свояченицей.

* * *

В трусиках и в футболке иду к Гоцу. В коридоре – свояченица (легка на помине!). Она с какой-то ароматной плошкой, длинной, черной, вроде венецианской гондолы. Здороваюсь. (Черт! Никак не запомню ее имени!) Что? Что?.. Она – бессловесное, немудрое существо (Гоц сказал о ней однажды, со своей забавной способностью путать, синтезировать заново поговорки: «Что ж, она смирный человек – мухи не укусит…»), – говорит мне и быстро-быстро и даже за руку мою свободным пальчиком из-под плошки подержалась:

– …Простите… Вы к нам, кажется… Простите, но Николай Иваныч будут недовольны, если вы к обеду в… таком… придете. Они не любят. Вот братец ихний приходил иногда к обеду в трусиках, так Николай Иваныч и бумажку на дверь прикололи: мол, «Гоц обедает. Голых просят не входить!..» Право… Простите меня, пожалуйста, но право – Николаю Иванычу вредно волноваться. Знаете ведь его… Ведь он у меня, как ландыш!.. Уж простите…

IV
СОЗЕРЦАТЕЛЬ КОРАЛЛОВ

Разговор двух братцев всегда нарочито полемичен и переперчен не по существу. Он, короткий и звонкий, возникает после обеда в кресельной тиши так неожиданно, как можно только чихать.

Людвиг. – Ну как, Николай Иванович, твои пионеры? Уехали – тебе и горя мало! Признайся, ты ими занят постольку, поскольку детеныш твой – с красным галстуком?..

Ник. Ив. – Ну-с?

Людвиг. – Вот и «ну-с»! Так и вся твоя общественность: насквозь лична, как полотенце. У тебя нос баклажаном, ты любишь нюхать книжки. Поэтому ты даровой библиотекарь – «что прикажете?..» Ты – герой в отставке, ты – царский летчик, в голове у тебя свербит небо, поэтому ты осоавиахимовец. И все. В остальном ты – как в щелке. Ты ковыряешься. Ты русак, Коля. У тебя запечные склонности. Произвел рекогносцировку и – в щелку.

* * *

Ник. Ив. – Ну-с, дальше. Я слушаю тебя, Люля.

Людвиг. – Все!

Ник. Ив. – У тебя близорукая душа, Люля, громкое сердце. Я советую тебе записаться в христомол.

Людвиг. – Фуй, какой ты злобствующий мещанин, Коля… Сатириконец! Анатоль Франс в наперстке!

Ник. Ив. – Люля, ты почувствуй. Люля, не надо делать хвост фонтаном. Ты сам мещанин, только временно иллюминованный… По молодости…

Людвиг. – Ты реакционная дырка, Коленька!

Ник. Ив. – Милый Люля, ты агитпропка, затячка, Люля!..

* * *

Сегодня шли втроем в библиотеку, потели, зевали. Тени наши на падающих заборах страдали любопытством: вытягивались как тромбоны. Хотелось пить. Ломовые лошади по мостовой пылили мохнатыми ногами, мохнатыми, как у царицы Савской.

Николай Иваныч говорил:

– Знаете, кто вы, друзья? Чур, не обижаться…

Он указывал рукой на окно аптеки. Удивлялись и взирали. Висел аншлаг: «В продажу поступили молокососы. По ценам резинотреста».

* * *

В библиотеке журчал газетный покой. Мы пили книги. Ручейковая рябь полок струила классиков. Столы плескались беллетристикой. Круглая этажерка, вращая справочники, была подобна турбине.

Каталоги мотыльково сквозили белизной. (Их всегда листают угарно, как ромашки в июне: «Любит – не любит, любит – не любит, любит…» «Я – Тепленький! Дайте мне физику». – «Вы Тепленький, нате вам физику…»)

Библиотекарь подобен спруту – он многорук. Николай Иванович выдавал, записывал, искал, находил, по-шулерски передергивал карточки. Мы с Людвигом пьянели от книг, от жары, от людей, мы лениво сидели, разбросав руки и ноги, были окутаны газетами, что водорослями, цеплялись за них, как рыбы.

Уходя, видели: Николай Иванович оживленно беседовал с моим военным начальством – командиром полка. Я познакомил их здесь в читальне, и Николай Иванович жестикулировал как шаман. Вышли – в глаза просочился вечер. Вечер был пылен.

Людвиг и я. Что общего? Я – беспартийный мечтатель, веселый практик, без пары лет инженер-путеец, юноша тонкий и смугло-желтый, как палочка гуммигута. Он – агитпроп, партиец, «апельсинчики», смеющийся горошком. И все же мы подружились в последние дни. Он ремонтирует свою комнату – я с удовольствием пригласил его пока к себе. Я рад пожить с ним, мне хочется узнать его ближе.

Я – весь в мелочах и вижу, запоминаю в других легче всего веснушки. Я наблюдаю за Людвигом в сокровеннейшие его минутки: когда он пишет письма, болтает ложкой в стакане, как детка, стрижет ногти. Во всем, по всему он страшно близок мне, я физически чувствую его на расстоянии, будто мы разнополы. Но это именно плотское его естество (по-библейски!). А что-то другое еще чуждо мне, странно мне, незнакомо, непонятно, неприятно… Неужели это его партийность? Возможно. Я не люблю сектантскую привычку коммунистов делать секреты из пустяков, скрывать от нас, беспартийных, обыкновеннейшие вещи, о которых пишут в газетах. Самое большое зло в наших вузах – чрезвычайная обособленность партколлективов. Беспартийные, если к тому же они не члены профсоюза, ходят иностранцами. Они свободны даже от всяких общественных нагрузок. Они своекоштны, как кошки на крыше. Отсюда – всевозможные акты всевозможных упадничеств. Нам трудно сохранять равновесие: центр тяжести выше точки опоры. Мы только умники… а не ваньки-встаньки.

* * *

Я попробовал сейчас возобновить, продолжить наш вчерашний разговор. Взглянул на Людвига: он наклонил голову, у него кислое лицо от жары, он идет брезгливо, как по гусеницам.

– …Вы слышали? Сейчас мальчишки дразнили огромную бабу: «Ольга Пална – долга палка!..» Мужик спросил в подворотню: «Здесь, что-ли-ча, доктор?.. Как его, лешего, звать-то!..» Наступив на афишку, вы прочли ее: «Все как один на массовое гулянье!» Разбирая указ о призыве 1906 года, вы не пробовали скаламбурить: «Пошел по призыву – пошел по призванию?..»

– … Слушайте, Людвиг. Я – созерцатель, верно… Но созерцатель активный, бойкий. Наблюдение мое не статично. Обхожу объекты со всех сторон, как лошадь… И если судьба приклеит к месту, я хоть пяткой поболтаю во время недвижного обозревания. Это избыток жизни и мироощущения. Как иначе сказать? Я живчик! Зато я одинаково увлекаюсь, наблюдая все: человеческие спины, неверный барометр, чужую нежность, борьбу классов и клочок бумажки на ветру. Метод познавания – лирическая взволнованность. Да, да, не удивляйтесь. Правда, это очень непрочный метод, но иные разные там диалектики и позитивизмы пугают меня. Я сторонюсь их, как сторонился бы падающих колоколен, символизирующих религии: либо оглушат, либо задавят…

Людвиг опередил меня на шаг… Ветер дул ему в спину. Складочки бежали по рубахе, как рябь по воде. Он опередил меня на три шага.

– Вы – помесь Маха с вятской мочалой, Виктор. Ваша лирическая взволнованность как метод наблюдения – иосифо-уткинизированный маховский комплекс ощущений, как метод исследования. Какая же, к черту, активность! Нужна вам только нирвана на морковном соусе да веселоумные разговорчики. Увидите сами – спокойненько проживете, как и не жили. Колокольни падают редко. И помрете вы от подагры…

Последнее пророчество Гопа развеселило нас обоих.

– Ха! Впрочем, подагра не смертоносна!.. Ну да, все равно помрете…

* * *

Я спросил его сегодня – мы завечерели в растрепанном уездном саду над рекой; нудные попурри оркестра мерли в воде как мухи; вежливый пароходик уходил от нас, пятясь кормой, словно стесняясь; пивной дядя рыгал над нами в беседке, как пифия; я сказал:

– Людвиг, вы можете быть со мной откровенны? Так, просто, без всяких насмешечек? Да? Тогда скажите обо мне, что хотите.

Людвиг трудился над проросшей корнями кочкой, нависшей в обрыв. Когда удалось оторвать ее вовсе и лохматый комок запрыгал вниз по скату, как рыжий пудель, он обернулся и сказал мне серьезно:

– Да. Но я заранее извиняюсь за литературность слога: мы оба – книжники. Виктор, вы – с мелкобуржуазным воспитанием, но вы уже почти деклассированы временем и обстоятельствами, и вам нужно попробовать теперь совсем оторваться от родного дерна. Тогда вы покатитесь, но не вниз, а вверх, уверяю вас. Вы должны отрешиться от слишком индивидуалистических уютных наклонностей, привычек, от вашего проклятого созерцательства – тогда вы придете к нам. Вы способный, даже очень, вероятно. Вы будете полезны, не сомневаюсь, хотя я знаю вас очень недавно. Видите ли, мое положение было сходно когда-то с вашим, я попробовал оторваться, мне удалось, и я докатился, я не блуждаю теперь, пристал прочно, пристал к кораллам, я тоже коралл, мы строим…

– … Стремим…

– Что?..

– Советское сокращение: «стремим – строим мир».

– Да, это хорошо – стремим. Но сейчас я скажу вам притчу о строителях, современных нам также. В 1928 году уездный бухгалтер, нудный, приличный и уездный врач наркоман «вспоминают»:

…1903 год. Москва. Большой театр. Встречаются они, приятели: слушатель курсов Езерского (он подает еще иные, не бухгалтерские надежды: по-русски даровитый человек – немного скрипач, немного художник, у обшлага отпоролись пуговицы, взгляд на мир изумленный) и студент-медик, еще тоже юный, еще не нюхавший жизни и наркотиков. Медик – эсер, только что выпущен из тюрьмы. В нем радость свободы. Обнимает друга. Оба в люстровом свете. Оба в зеркале во весь рост. Видят в зеркале: оба в восторге от себя, от «Кармен», от жизни.

…Теперь вспоминают: уездный больничный бухгалтер с дурно пахнущим ртом, с огромной бородавкой у глаза, похожей на редиску, и врач наркоман и ханжа. Потом вздыхают и говорят, мечтательно и осторожно понижая голос: «Да, хорошее было время!..» Смотрят в зеркало, вдруг конфузятся и умолкают…

Я помолчал, заглянул в аллею, посвистал, послушал. Оркестр играл провинциально, вразброд: ксилофоны звенели о масленице, церковные терции кларнетов были печальны. Тип, сидевший поодаль от нас, отбивал такт на жестяной плевательнице.

Я сказал нарочно задорно в оркестр:

– Вы свинья, Апельсинчики! Для чего вы рассказали мне эту притчу? Ведь я не похож, не буду похож на них – мне нечего воспоминать…

Он кинул в обрыв бумажную стрелку.

– Это не притча. Это материал ГПУ. Друзья судились недавно за растрату в здешней больнице. Доктор – мой дядя. Я был общественным обвинителем… А вы вперед различайте белые кораллы от красных…

V
НОС ИЗ-ПОД КОЗЫРЬКА

…Говорили о счастье скучно. Ели ранние китайские яблоки, сухие и терпкие. Хотели молчать. Опять слушали вечер, стрижей. Стрижи насквозь просвистали небо, июльскую эту синь, тишину, теплынь, счастье.

Это – июль. Мы – это я, Людвиг Гоц. Мы молчим. Перед нами восток, еще вечерний, еще по-вечернему пустующий огромной синевой. В нем будущее утро, привычное как день. Перед нами: надежды на счастье, на будущее, наверное близкое утро и полдень. (Надежды расцветают быстро, как плесень – в одну ночь. Мы верим – они расцветут.) Перед нами июльский двор, заваленный золотыми вечерними жерновами.

И я вспоминаю другое утро, другой вечер, иные камни в закате и северный, нездешний апрель. Я вспоминаю, хочу рассказать Гоцу (теперь я знаю: у нас есть общее, несмотря на разные разницы). Я хочу рассказать и я говорю (немножко не просто, немножко напевно и наивно, и чуть хорошо, ибо я лирик, и меня взволновал в свое время этот нездешний апрель).

– …Утром я улыбался утру, взрезал журнал перронным билетом и ел вокзальные пирожки, невкусные и сухие, как бородавки. Утром я улыбался утру и думал о вечере. Утром я встретил пыльного друга. Чихая от солнца, мы вышли на площадь. Мы встали в тени от царственной туши, мы стряхнули с обшлагов соринки и проверили свои часы по вокзальным: часы моего друга были на триста минут впереди. Байкальская хвойная тишь спокойствовала за пятью этими часами, и прозрачность святого моря, переставшего быть святым, переспорила небо. И здесь на площади я прочел своему другу мрачные стихи, весело сочиненные на вокзале, в буфетном содоме. Я прочел их из-под козырька, философски:

 
Дежурит дверь. Ложится ложь.
Скучает пыль. Кричит полуда.
И дышит грим. Ну, как поймешь
И кто поймет
Сокрыто что: дрянное чудо
Иль драгоценнейший помет?
 

…И утром мы проехали через город, дымивший, в апрель и в ветер. Мы чихали от солнца и улыбались кондукторше. Мы смеялись утру и шутили о вечере.

А вечером мы ходили по набережной, дышали ветровой свежестью ледохода, сосали конфетки и говорили о пустяках и о жизни. Полузатонувшая барка билась у моста. Ее забросило на бык хмелеющим ледоходом. Она билась как сердце и скоро перестала биться.

Мы сосали конфетки. Тысячелетние сфинксы виляли над нами тощими бедрами, и незнакомый младенец в исполинской фуражке приблизился и спросил нас:

– А сто, нос у меня под козыльком?..

Младенец был очень серьезен, закатные пятна пламенели у него под ногами как флаги, он важно топтал их, вечерние эти плиты, и мой друг сказал ему:

– Да, все в порядке…

Мы угостили младенца конфеткой. Мы еще раз взглянули на его каблучки, сбитые невским гранитом, и пошли в Румянцевский сквер – лентяйничать, нюхать почки.

Мой друг был спортинструктор и фантазер, недавний Байкал синел у него в глазах безмерной романтикой, друг брызгал в меня сладкой слюной и говорил о чем-то хорошем…

Это – вечер апреля двадцатого дня. Он был в меру свеж, в меру тепел и насквозь весенний.

Через неделю плыл по Неве талый ладожский лед. Он был хрупкий, легкий как песенка и нежно звенел голубыми стеклянными иглами, торжествуя простором, близостью моря.

Это – вечер. Это – опять невский, насквозь апрельский лирический вечор. Он во многом, но не во всем схож с тем, который хотелось забыть и запомнить. Я провел его, одиночествуя на Неве. Ему предшествовали день и утро, привычное как день.

Утром я узнал случайно, непривычно: мой друг – сибирский романтик и фантазер, душа-человек, в настоящем – студент Института физической культуры – принял на себя руководство студенческим антисемитским кружком.

В это утро я потерял и отринул друга, и вечер был не во всем схож с тем последним, который хотелось забыть и помнить. Я одиночествовал и думал не о жизни и не о счастье. Я думал просто о завтра.

Завтра, на следующий день, я пришел в коллектив ВЛКСМ чужого мне института, я сел в кресло, неудобное до боли, заявил о существовании кружка и назвал имя «руководителя». Я донес на друга. Я должен был это сделать. Говорят, я поступил хорошо. Товарищеский суд был суров.

…Это все. Это – апрель. Городской поспешный апрель, иные камни в закате и ладожские талые льды. (Тогда славно пролентяйничать вечер, ходить под нездешними сфинксами, дышать ветровой свежестью ледохода и нюхать весенние бойкие почки).

А теперь – уездный июль. А теперь стрижи насквозь просвистали небо, теплынь, тишину, счастье…

…За окном – березовая нежность, и Гоц с подоконника хорошо улыбается мне.

Подоконник исклеван воробьями и рыж.

VI
ВАТА ИЗ УХА

Гоц сказал мне сегодня – с пальцев его свисали старые фотопленки, мы вдвоем скучали в его павильоне; картонные пропилеи сизели вечерне, меж колонн силуэты раскинули руки, силуэты клонились христами, распятые тени их были лучисты – Гоц сказал мне, плавая ангелом по ателье:

– Я полечу! Вот увидите, я полечу через неделю.

– Куда и на чем? – спросил я вяло.

Гоц приложился щекой и ладонью к стеклу. Стекло павильона сквозило двором, лиловой прохладой, через плечо он сказал негромко:

– Виктор, я очень, очень рад. Больше, чем очень… Полечу я на привязном аэростате. Полк будет производить зенитную съемку местности. У них нет фотографа. Комполка, с которым вы познакомили меня в прошлое воскресенье, предложил мне… Вы понимаете?.. Конечно, я неверно сказал – «полечу»; я просто поднимусь на старой дрянной трясогузке, но все-таки, все-таки мне это огромное счастье… Ведь я облетал полнеба, Витенька, теперь меня тешит дутый сюрприз на ниточке… Я осуждаю себя, определенно осуждаю!..

Гоц стоял в полоборота ко мне, такой земной, сутулый, как часовщик, и поднятой рукой с извечно сведенными пальцами будто сжимал колокольчик, устало возвещая в суде спокойствие, приговор…

– Но…

…Он неожиданно выпрямился. Расставив ноги, раздувая усы, вдруг стал он похожим на соленого шкипера из Стивенсона, который вот сейчас крикнет, радуясь лихому штормяге: «Тысяча ведьм в бочке эля, я знаю, что делаю!»

…И он выдохнул нежно, как серафим:

– Но, Витенька, я не могу не восторгаться… Ведь я…

Я перестал слушать его. Он, наконец, просто смешон мне. Я смотрел вокруг себя на ателье, которое было волшебно, как все ателье ночью, и думал свое.

* * *

Прежде я мыслил приблизительно так: пока буду учиться. Это самое главное. Питаюсь я неплохо, зарабатываю на себя чертежами, у меня превосходные способности, ясность ума, хороший желудок, зоркость, как у ирокеза, впечатлительность мироощущения аффектирована: каждый день, час, минуту – новое, словно только что родился и уже брожу по Луврам. Буду пока учиться! Благополучно кончу – стану работать строить, стремить… Черт возьми, чем мы хуже! «Исполнишь дневной долг – и можно вкусно жить и радоваться вкусно…» Впрочем, я не карьерист. И моралей я никаких не потопчу – я не чувствен. Буду ходить в чувяках!..

Я мыслил так и о том, как и о чем мыслит девяносто процентов беспартийной учащейся молодежи. Отношение мое к соввласти, к строительству социализма самое смирное, самое лучшее: что полезно всем – полезно и мне. По направлению ума, воли к труду я – утилитарист: семь раз отмерь свою жизнь, пригони ее к обществу заподлицо (коллектив я приемлю постольку, поскольку…) и делай пользы – маленькие, большие, какие сможешь (разумеется, не «земские». Между восьмидесятниками и мной нет сходства, ибо во мне самом заложена разница: те – нытики, а я, слава богу, ничего подобного – моя впечатлительность закручивает меня берестой из-за любых пустяков, что ни говори Людвиг о пассивном созерцательстве).

Я думал приблизительно так. И я полагал в свои двадцать два года, что это – мое навеки нерушимое мировоззрение и я обеспечил им себе прехорошенькую жизнь.

И вдруг сейчас вот, видя браконьерские баки Гоца и в руках его пленки, стекающие меж пальцев, как сельди, – вот сейчас, опять и снова внимая его глухим (в стенку, в ладонь) десятым мечтаниям о полете, я почувствовал, что скоро сам полечу и уже полетел куда-то, не то в астральные сферы, не то с кровати.

Я теряю черт знает что из-под себя и себя самого. Проклятое лето! Потерять себя легко, как вату из уха…

* * *

В памяти свежесодранной заусеницей – недавняя беседа с Людвигом. Как всегда, она состоялась вечером и началась шуткой.

Людвиг делал гимнастику. Он был гол совершенно. Одинокие трусики распластались по стулу, как крылья. Плясал пол, валились на пол портреты. Я наблюдал и грыз веточку. Людвиг мило спросил, перегибаясь вперед:

– Как по-вашему я сложен?

– Пополам… – ответил я, выплевывая кору, – пополам, Люля.

…Гимнастика кончилась. Волосы упали ему на лоб, как у скрипача. Рыжая прядь волос сломалась, как молния. Трусики полетели через комнату гигантской бабочкой – антиопой.

– Вы культсволочь, Виктор! Ваши каламбуры некстати – это мне репейник под хвост. Что я, лошадь – вас слушать!..

Через минуту мы помирились и уже трепались, как флаги.

Подобно всем совершеннолетним интеллигента нам, сходясь на пару слов, мы говорили о вещах, которыми каждый в отдельности не занят ничуть. Решив, что, вероятно, современные греки свои древние пропилеи пропили-проели (каламбур), назвав Христа полубожественным проходимцем, мы сочинили эпиграмму на любого из нас: «Я широкая натура или узкая? Не натура. Просто дура! Просто русская!..» После говорил Людвиг:

– Наши разницы. Конкретно. На грубом примере. Увидя, припомни неизвестного человека, упавшего в уличную лужу, вы непременно скажете: «Он рухнул, как Перун…» Я скажу: «Нализался, бедняга…» Ваша оценка события – всегда эстетическая, созерцательная. Моя… Я затрудняюсь назвать вам ее… И вы и я можем одинаково заключить о социальном положении упавшего (если это необходимо) по его костюму, лицу, рукам. Но вы скажете: «У него холщовое лицо – он рабочий». Я: «У него усталое лицо – он рабочий». Оба вывода субъективны. Но ваш вывод случаен, он не нужен вам. Эстетская оценка – самоцель. Она бездейственна. Она образна от безделья. Общественная (и отчасти этическая) – повод к действию. И в ней – всегда прямой намек на причины явления.

Слушайте, Виктор… Ведь недаром в вашем вчерашнем рассказе о многих вечерах главное-то: не утеря друга сама по себе, не разочарованность, не ваш честный донос – этот живой гражданский долг – а вся лирическая совокупность настроенческих деталей: северный апрель, вечерние плиты, хороший человек рядом. И причина взволнованности – свежий взмыв памяти о тогдашнем провале благополучного настроения, провале, возникшем от потери одной подробности – друга под боком. То есть – нарушенное эстетское равновесие…

Ведь так, ведь правда?

Людвиг стал возбужденно одеваться.

– Немножко нудно, – зевнул я, – и… не совсем материалистично…

Людвиг входил в широченные белые штаны, как в сугроб.

– И узкие же, черт, брюки, – сказал он, поморщась.

– Н-да, это вам брюки, а не пара пустяков…

VII
КРАХ ПОЛНЕБА

Прошлой зимой на экскурсии в криминологическом кабинете я видел почку пьяницы. Я видел ее один только миг: групповод увлек нас в другой конец зала, чтобы показать необыкновенно прекрасные способы лишать себя жизни. Он вдохновенно разводил руками, чтобы очаровать нас легчайшей прелестью харакири. Он трясся в восторге, как дервиш, раздергивая на себе шелковые путы, и вращал огромным кинжалом над собственной чесучевой манишкой. Я смотрел на его мирную чеховскую бородку музейного работника, на его клокочущий эрудицией рот – рог изобилия всяческих смертей и убийств – и сквозь ходячую эту, облеченную в чесучу методику преступлений, видел, помнил одинокий на блюде, вздутый склизкий комочек, смертельно напитый алкоголем. Я запомнил его таким – безысходно смертельным…

…Сейчас в июльской живой вышине одиноко висел он над нами, вишнево-грязный, неопрятный слизняк.

И как же все это было непохоже на веселый заплыв самолетов!..

Пожарный авто скребся по земле, блистая кухонной медью и звеня, как гусар. Канат визгливо раскручивался с барабана, на котором навернут в обычное время штопаный брезентовый рукав (на пожаре он прыскает из множества щелок, как перепревшая сосиска, а после неделю сушится на каланче, оттянувшись куда-то с колокола, как пневматик от водолазного шлема, и как ту ленту, что тянет из носа китаец, мотают его внизу мальчишки).

Аэростат поднялся к вечеру, в закатный ветер зюйд-ост, когда тени на земле тают, и тени эти – память о солнце, когда ищешь теплого друга, чтобы проскучать с ним до ночи, когда запад пахнет раздавленной вишней.

Поднялся он к вечеру, потому что зенитная фотосъемка днем невозможна – тени и контуры между собой тогда одинаково резки, как на луне.

Краем неба в восток ссыпались ивовым цветом, сережками мелкие облачка, югом шла туча, иссиня-белесое облако с градом. Облако походило на пуделя в профиль. Рычал первый гром – облако начало лаять.

Аэростат устрашился грозы. Он уже начал спускаться, являясь из облачной пены, как Афродита из пены морской.

Мы не дождались его спуска на землю. Людвиг торопился в уком, нужно было разбирать поступивший по комсолинии донос на кулака, у которого где-то зачем-то гниет пятьсот пудов хлеба. Не знаю, почему я увязался за Людвигом и как прошел я на закрытое заседание в бюро коллектива. Я думаю, что Людвиг нарочно повел меня туда.

Недавно я делал доклад для сезонных рабочих на нашей постройке на тему: «Весенняя кампания хлебозаготовок в 1928 году».

Докладчиком я стал по поручению профсоюза и сам едва ли верил в то, о чем говорил. Но говорил, как всегда, увлекаясь, и совсем по Рыкову доказывал необходимость принудительных мер.

Можно представить мое изумление здесь на ячейке, когда я узнал, что донос на запасливого кулака поступил от сына его, молодого парня, работающего у нас на постройке (он хочет быть комсомольцем, но пока еще беспартийный и материально зависит от отца, хотя против его воли пошел работать в город). Но не о нем совещались, совсем не о нем. Я слушал Людвига и молчал, и коровья тоска за окном была ему, Людвигу, необыкновеннейшим аккомпанементом. Людвиг говорил обо мне. Он указывал собранию на истинную причину доноса.

Я смотрел привычно, доверчиво на его большие теплые руки, налитые какой-то особенной мальчишеской полнотой, на млечный серпик, чуть видный из-под часов на загаре, и недоверчиво – на группу футболок и форменок, сидящих напротив. Какой я, в сущности, психопат; для того чтобы я поверил в идею, которую сам проповедовал, мне нужно непременно убедиться, что с моих слов в нее поверил и ей подчинился другой человек. Так было и с моим мнимым «живым гражданским долгом» по делу об антисемитизме. Ведь он существовал лишь в моей нелепой фантазии, когда я, не зная зачем, рассказывал Людвигу о «лирических вечерах». И когда я увидел наконец, что Людвиг сочувственно верит мне и сам, не задумываясь, поступил бы не иначе, я накрепко понял, что «могу» теперь «так же»…

А здесь сейчас Людвиг сказал, разгоняя ладонями перед лицом зеленый дым и улыбаясь нам просветленно через него и сквозь пальцы, как в беседку, обвитую хмелем:

– …Товарищ Сомов еще не наш… Его психология годится собаке под хвост… Нам с вами, ребята, нужно начать, а его ленинградским товарищам закончить, то есть акт перерождения. Из интеллигентского «ни рыба, ни мясо» славно склепать бы хлесткого партийца. Ух, большое дело!.. Ей-богу, ребята, стоит попытаться, Не выйдет, так бросим, и он сам бросит, коль не под силу, а только он здорово способный парнишка, да и как-никак – будущий специалист, вы же у него под начальством поработаете. Надо его прибрать к рукам… Беспартийным-то им мы не очень верим после «шахты». Этак-то спокойнее – партийный человек всегда на эр-ка-ка-мушке…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю