Текст книги "Факультет чудаков"
Автор книги: Геннадий Гор
Соавторы: Леонид Рахманов,Михаил Слонимский
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
«Сейчас исчезнет весь город, – подумал Брук. – Останемся только мы. Она любит романтику. Хорошо, и ей скажу что-нибудь романтическое». И сказал:
– Вы никому, не расскажете? Туман располагает к конспирации. Я хочу доверить вам одну вещь.
– Никому! Никому! – встрепенулась она.
– В таком случае – я оппозиционер. Я троцкист. Меня не понимают. Мне не дает покоя даже моя собственная комната. Меня избегают товарищи. И подумайте – я страдаю за свои политические убеждения. А вы? Вы говорите, что я чужд романтике.
– Как это прекрасно, – сказала она. – Вы оппозиционер. Вас исключат из комсомола. Как это прекрасно. Я всегда думала… Вы мне всегда казались таким романтичным.
Она снова взяла его под руку. Закрытые туманом, они шли по набережной.
Он сказал:
– Кажется, никого нет.
– Ни души.
Он спросил:
– Я не умею ухаживать. Что вы мне сделаете, если я вас поцелую?
Она ответила:
– Вы такой эксцентричный. Настоящий оппозиционер.
* * *
И вот открылась Голландия. Рассеялся туман. Голландия была под ногами. Мы по ней шли. Улица развернулась. Готические очертания дворцов, неясные как тени, приблизились. Отодвинулась река. Удалялся мост. Он становился неопределенным, линии ферм фантастическими. Внезапно улица воспламенилась. Прошел трамвай. Улица цвела. Мы отразились в лужах вместе с фонарями. Дворцы продолжались. Все еще была Голландия.
– Ночные улицы прекрасны! – декламировал я. – Луна красива!
– Где ты видишь луну?
И в самом деле: луны не было.
– Ночные улицы прекрасны, – продолжал я.
– Постой-ка, – оборвал меня Ручеек. – Ты ничего не видишь? Вон там Брук. Твой персонаж. И девушка.
– Я ничего не вижу.
– Одень очки. Стой! Тише. Они целуются.
– Бежим, – прохрипел я, – бежим, отсюда. Они разрушат мне всю Голландию.
Мы быстро пошли. Мелькнули рельсы, разрушенное здание. Обнаружилась церковь, трубы завода. Я наступил на собачий скелет. Голландия разрушалась, кончалась улица. Появились прохожие. Вместе с улицей кончилась Голландия.
Я вспомнил наш неоконченный спор, начатый еще в комнате Ручейка.
– Ты утверждаешь, что я нарочно вывожу всех студентов чудаками, – сказал я. – Ничего подобного. Возьмем Брука. Мы сейчас его видели. Он целовался. Не в этом дело. Мы все знаем Брука. Разве он не чудак? Разве он не играет в конспирацию, как ребенок. Разве не он ездит по вокзалам с вещами? Сегодня – на Октябрьский, завтра – на Варшавский, послезавтра – на Финляндский. Он ждет обыска. Он забирает с собой книги – безобидную физику или химию, разные тетрадки, какие-нибудь записки по аналитике – и увозит на вокзал – сдать на хранение, спрятать. Он занимает деньги: у него их не хватает, чтобы ездить по вокзалам. Ему кажется, что он работает. Ему кажется, что за ним следят товарищи, что его исключат из университета, сошлют в Соловки, в Нарым, на какую-нибудь другую планету. По утрам, когда его сожители по комнате уходят на лекции, он переписывает Троцкого, изданного Госиздатом, легального Троцкого, с книг в тетрадки. Он считает, что делает важное дело, что он конспирирует. Вот тебе Брук. Написал ли я в повести об этом? Нет. Почему? Потому что мне не поверят ни наши студенты, ни читатели, конечно. В Москве есть журнал «Леф», знаешь, конечно? Там пишут, чтобы писатели не выдумывали, чтобы писатели монтировали факты. А разве поверят такому факту? Нет, конечно. В фельетоне поверят. В повести – нет. Теперь – Крапивин. Ты знаешь, дуэль, описанная в моей повести, не выдумана. Дуэль – факт. О дуэли в свое время писала «Студенческая Правда». То же самое с другими. Зря ты обвиняешь меня в анекдотичности. Зря!
– Постой-ка, постой. Установим сначала регламент. Ты говорил полчаса. Это слишком много. Я беру себе три минуты. Слово имеет Ручеек. Видишь ли. Ты не прав. Ты говоришь: есть факты, разумеется, единичные, которым не поверят в беллетристике, но которым поверят в фельетоне. Следовательно, тебе не нужно было писать о них в повести. Следовательно, тебе не поверят. Студенты скажут тебе, что ты возводишь на них поклеп. Обыватели скажут: им скучно, в повести нет любви, эротики. Что конструкция слишком запутанная. И я – разумеется, я не обыватель – скажу то же самое. Не про эротику, ясно. Про конструкцию. О том, что повесть не эмоциональна: отсутствует любовная интрига. Притом ты берешь все нетипичные, единичные случаи. Типичных же студентов у тебя нет. Согласен?
– Согласен.
– Значит, с этим вопросом покончено.
– Не совсем. Я за факт. Я против выдуманных людей, если даже они как живые. И за людей документальных, если даже в них не поверят.
– Опять начинай сначала.
– Нет. Зачем же? Спорить не будем. За нас спорят журналы: «Новый леф» с «На Литературном посту».
Ручеек некоторое время шел молча. Было очевидно: он меня жалел, он что-то обдумывал.
– Вот что, – сказал он наконец, – опиши Великанова. Я тебе его уступаю. Он настоящий пролетарский студент. Таких много. Недавно из деревни. Приехал почти политически безграмотным. Прочел гору книг. Ты бы посмотрел, как он занимается. Он не выходит из лаборатории. Дома у него рыба. Профессор называл ее по-английски: «Жанна». Великанову неудобно называть ее так. Он называет ее Нюша. Ты бы видел, как он возится с этой Жанной или Нюшей. Изучает. Исследует. Кормит. Опиши его. Или это сделаю я сам. Он типичен. Он учится и в то же время работает в культкомиссии. На какую высоту он поднял наш клуб! Он реален. Он будет у тебя «живым человеком». Возьми его. Я тебе его уступаю.
– Не могу понять одного, – рассердился я на Ручейка: – какое тебе дело до нас: до меня и до моей повести.
В свою очередь Ручеек тоже обиделся. Мы шли по аллее сквера. Деревьев не было. Были силуэты деревьев. Мы не могли видеть почек. Мы их ощущали по запаху. И, конечно, весна имела свой запах. На скамейке сидел кто-то.
– Что за черт, – выругался Ручеек. – Опять твой персонаж. И не из положительных.
«Кто-то» встал, «кто-то» шел к нам навстречу. Я прищурился: это был Коля Незабудкин.
– Как я рад, – сказал Коля, – вас видеть. Вы одни можете меня понять. Вы писатели.
– Какие же мы писатели? – возразили мы с Ручейком в один голос. – Мы начинающие.
– Все равно. Вы писатели. Вы должны меня понять.
Коля Незабудкин прислонился к дереву. Он уронил голову, длинные волосы упали ему на лицо. Он превратился в девушку. Он был красив. Мы притаились. Затем он преобразился. Искаженное лицо его вдруг остановилось. Он сделал жест. При этом пальцы его хрустнули. Он сделал жест отчаянья.
– Я влюблен, – прошептал он. – Она проститутка.
– Но это где-то уже есть, – сказал я разочарованно, – кажется, у Куприна.
– И у поэта Михаила Голодного, – добавил Ручеек.
– Что у Голодного – не беда, – обратился я к Ручейку. – Голодного не знают. Все скажут: я списал у Куприна. Какая жалость.
– Не жалеть! – продолжал Незабудкин. – Я не позволю никому жалеть себя! Она проститутка. Вы не можете себе представить, какая она. Мы встретились в «Баре». Ей приходится отдавать себя за большие деньги раз в месяц, чтобы прокормить мать. Она дочь действительного…
– И вот началась экзотика. Романтика «Бара» и экзотика (для нас это было экзотикой): чины, ордена, департаменты.
– Она дочь действительного тайного советника.
– Это что же, – прервал его Ручеек, – постарше коллежского регистратора или помладше?
Ручеек знал о коллежском регистраторе по кинокартине того же названия.
– Дурак. Извини, пожалуйста. Действительный тайный советник – почти министр. Директор департамента. А ты мне про какого-то Акакия Акакиевича. Итак, слушайте. Она дочь почти министра. Отец ее расстрелян нашими. И вы удивитесь – она почти комсомолка. Вы удивляетесь? Мы полюбили друг друга с первого взгляда. Я поднес ей рака. Она посмотрела на рака, потом на меня, и мы влюбились. И понимаете ли вы? Я должен ее спасти. Я должен вытащить ее из этого аквариума. Она согласна. Но у меня нет службы. Но двадцать пять рублей стипендии слишком мало. Как же быть?
Ручеек продекламировал:
Полюбил не на шутку я.
Разве можно ее не любить?
Называют ее проституткою,
Как же быть? Как же быть?
– Голодного? – спросил я. – Слабые стишки.
– По-моему, хорошие – возразил Ручеек. – Ты подходишь как «формалист».
– В самом деле формалисты! – продолжал Коля Незабудкин. – Везде бюрократы. Везде формалисты. Везде отказ: «Какая такая проститутка? Вы ходите к проституткам? Да знаете ли вы, что за это»? Везде формалисты. Как же быть?
Называют ее проституткою.
Как же быть? Как же быть?
– Она молодая? – заинтересовался я. – Сколько ей лет?
– Семнадцать. Хотите пойдем, я вас с ней познакомлю. Только вот я растратился. Туда, сюда. У вас нет с собой денег?
Деньги у нас были. Мы пошли в «Бар». Сели за отдельный столик. Незабудкин пересчитал наши деньги. Дал на чай кельнеру. Бутылки выросли на столике, как тропические цветы. Незабудкин показал нам на свою «любовь». Она сидела под пальмой.
– Видишь, – шепнул я Ручейку, а ты говоришь – в повести нет любви.
– Есть, – согласился Ручеек. – Только слишком традиционная. Использованная – я хочу сказать.
Коля Незабудкин купил на наши деньги рака. Помахал раком. Поманил раком свою «любовь». «Любовь» подошла к нам. Протянула руку. Рука показалась нам слишком узкой.
– Клеопатра, – представилась она. Затем взяла рака за талию. Ее пальцы при этом грациозно оттопырились.
– Любит раков, – восхищенно сказал Коля Незабудкин. – Сразу видно аристократическое воспитание.
Мы помолчали. Поговорили о раках, о любви. Клеопатра рассказала нам свою жизнь: мать – старуха. Отца расстреляли. Мужчины бывают разные. Симпатичные и несимпатичные. Несимпатичные не любят платить. Любят скандалить. Хочет переменить жизнь. Впервые встречает таких молодых людей. Настоящие студенты. Про таких она читала.
Мы расчувствовались. Я начал врать о брате (моему брату семь лет), который красный директор. И все устроит. Только надо мне попросить.
Ручеек – о своем знакомом члене ВЦИК'а. Он в Москве. Но, наверное, приедет сюда в командировку. Все устроит.
Коля Незабудкин плакал в стакан с пивом. Обещал покончить самоубийством, если она его разлюбит. В заключение поднял стакан и сказал:
– Поклянемся, товарищи, никогда к проституткам!
Клеопатра заплакала. Коля Незабудкин подошел к ней – утешать. Забыл поставить на стол стакан. Держал его высоко поднятым, сказал комплимент и заплакал.
Простившись с Клеопатрой, мы вышли из «Бара». Коля Незабудкин подал нам руку.
– Я к товарищу.
И завернул за угол. Мы почему-то не пошли домой, постояли и тоже завернули за угол.
Стоял Коля. Рядом с ним дряхлая женщина, видимо, уличная проститутка.
Проститутка просила:
– Полтора рубля.
Коля не соглашался:
– Рубль.
Проститутка попросила показать ей рубль. Положила в карман. Они пошли под руку.
– Занимательно, – сказал я.
– Подло, – сказал Ручеек.
– А знаешь, что, – предложил я, – догоним его и набьем морду.
– Вот тебе раз, – захохотал Ручеек. – Критики, внимание! Автор бьет морду своему персонажу. Нет, это может не понравиться читателю.
И мы пошли к общежитию.
* * *
Ворота оказались закрытыми. Коля Незабудкин пошарил по карманам, поплевал. Он искал деньги – заплатить дворнику. Денег не было.
– Ничего не поделаешь, – сказал Коля. И полез через забор.
Он был пьян. Следовательно, для него не существовало препятствий. Он упал. Полежал. Поднялся по лестнице, остановился. Зажег свет. Комната спала. Он потушил свет. И зажег его снова. Он играл светом, как мальчик. На столе стоял примус. На примусе сковородка. И вдруг Коля вспомнил: он хотел есть.
«Я хочу есть, – сказал он, обращаясь к самому себе. – Не правда ли? Я хочу есть. И на это есть свои причины: я много пил и совсем нечего не ел».
Он поискал по полкам, порылся в шкафу, поплевал. Хлеба не оказалось.
«Но я хочу есть, понимаете вы меня?» Он сел на кровать. Теперь он увидел всю комнату. И в комнате – стеклянную банку.
– А, Жанна, – обратился он к рыбе. – Нюша – я хочу сказать. Понимаешь, Нюша. Я хочу есть. Не посоветуешь ли ты мне что?
Он обвел комнату еще раз медленным мрачным взглядом. Увидел спящих товарищей: Брука, закрытого розовым одеялом, и Великанова, закрытого серым. Он увидел еще раз стол, на столе примус, на примусе сковородку.
– Нюша, – сказал он, – то есть Жанна. Ты знаешь сказку: «колобок, колобок, я тебя съем?» Так вот: я хочу, чтоб ты была колобком. Ты есть экспонат, Жанна. Но помимо того ты рыба.
Он вытащил из банки с водой рыбу. Она забилась у него в руках. Он бросил ее на сковородку. Зажег примус. Рыба зашипела.
Коля Незабудкин захихикал: что скажет Великанову профессор? Он подошел к примусу – съесть экспонат. И вдруг сообразил: рыбы бывают разные – съедобные и несъедобные. Несъедобные рыбы часто бывают ядовитыми. И отошел от примуса.
* * *
У меня не оказалось ни карандаша, ни чернил, ни пера, ни бумаги.
Нина Николаевна Лорд, бывшая моя хозяйка, жена моя, налила в стакан молока и поставила передо мной. При этом она сказала: «Пей, милый, тебе полезно». Она вырвала бумагу из гроссбуха, из чудовищной своей тетради (она записывает в нее долги своих покупателей).
И я сел писать ее карандашом письмо тебе. Ее карандашом на ее толстой бумаге.
Стакан (не символ ли это?) все еще стоит на столе. Молоко не выпито.
Я пишу. Зоя! Помнишь ли ты? Как это пошло! Как пошло я пишу…
Не знаю, где-то я прочел, мне вспомнилось из какой-то книги: «…была открыта флуоресценция слова… Слово получило отсвечивающую окраску, движение, крик, остроту, жизнь и умирание». Для меня, разумеется, только одно слово, имя твое: Зоя. Оно имело для меня свою окраску, крик, остроту, жизнь и умирание. Оно умерло для меня. Вернее – я для него (для тебя) умер. Имя «Зоя» умерло вместе с словами: «университет», «наука», «любовь», «будущее», «искусство», «общественная работа». В моем словаре остались «жена», вот этот стакан молока, семейное счастье, обед, ужин, чай, завтрак, возможно, дети, еще многие другие слова, и, конечно, факультет… факультет чудаков.
Фамилия моей жены: Лорд. Теперь так называют в нашей стране, кажется, только собак. И я тоже скоро стану лордом, пусть умрет Замирайлов. Не нужно его. На свет появится Лорд. Факультет чудаков, я знаю, примет это с восторгом. Меня поздравит Крапивин, Коля Незабудкин пожмет мне руку и все другие. Они скажут: «Такая фамилия тебе подходит. Именно такую фамилию должен носить каждый чудак».
Мы работали вместе, помнишь, в клубе. Ты говорила мне: «Я тебе нравлюсь». Меня восстановили студентом. И вдруг все полетело. Я полетел как с американской горы. Помнишь ли ты американские горы? Иногда мне кажется: тебя нет. Ты существуешь в моем воображении. И я не могу опровергнуть. Ты теперь от меня далеко почти в Америке. Эта Америка за углом. Но что из этого? Я не могу прийти к тебе в общежитие, как в Америку. В лучшем случае выйдет твой муж и набьет мне морду. Но он не сделает этого. Хуже! Он не захочет пожать руку. Он коммунист. Партийная этика, общественная его совесть не позволит ему драться. Он просто закроет дверь. И все студенты выскочат из комнат – посмотреть на чудака. Что ему здесь нужно? Я ушел из университета. Вернее – убежал. Я был там лишний. Я приобрел мать, жену, мачеху одновременно. Фамилия ее Лорд скоро станет моей фамилией. Так хочет она. У моей жены есть магазины, маленькая пахучая лавчонка, где яблоки воняют моей женой и груши также. Поверишь ли: я перестал любить груши, я не могу есть яблоки с тех пор как женился. Скоро я стану приказчиком. Буду развешивать виноград.
Я ушел из университета затем, чтобы поступить на факультет чудаков. Ты не думай – такой существует. Я деформировался: стал аккуратным студентом, не пропускаю занятий. Записываю лекции. Факультет чудаков – замечательное учреждение. Я написал бы о нем, но у меня вышла бумага. Жена моя, забрав гроссбух, ушла торговать. Я остался в квартире в обществе стакана. Стакан все еще стоит на столе. Молоко все еще не выпито.
* * *
Автор вышел во двор – дописывать свою повесть. Вот идет Лузин, будущий научный сотрудник, спешит в университет. Вот идет Зоя, она возвращается из университета – приготовить обед. Они встречаются. Вот кабинет. В кабинете сидит Великанов. На столах стоят микроскопы. Они блестят. Грохочет пушка, микроскопы вздрагивают. Наклоняется скелет. Вот Уткин укладывает свои вещи. Товарищи ему помогают. На полу валяется шпагат. Вот профессор. Он вскакивает в трамвай. К нему приближается кондукторша. Профессор обнаруживает: он забыл деньги. Десятки рук, десятки кошельков протягиваются к профессору; в трамвае едут студенты.
Я переворачиваю страницу своей повести. Трамвай дребезжит. Поворачивается улица. Студенты хватаются за трамвайные ремни. Улыбается профессор. Они въезжают на проспект Пролетарской Победы. Они едут прямо. Цветут деревья. Приближается гавань. Вместе с гаванью приближается вечер. Они приехали. Из первого вагона выходит Уткин. Он несет корзину. Студенты – на Набережной. Вот стоит пароход.
– До свидания, товарищи, – кричит Уткин.
Пароход гудит. Гавань начинает удаляться. Он едет на настоящем пароходе в настоящую Европу. Он едет на практику. На берегу маленький старичок профессор машет шляпой. Закатывается солнце. Студенты щурятся на берегу.
* * *
Факультет чудаков – реальное учреждение. Он существует. Бывшим студентам бывшие профессора читают свои лекции. Удивительные профессора!
Вот ночной сторож. Он называет себя Фомой Гордеевым. Он бывший купец. Он энциклопедист. Он читает нам лекции от истории литературы вплоть до истории любви. Теория антисемитизма, история порнографии, практикум по хулиганству, – как тебе нравятся эти дисциплины? И они отнюдь не факультативны на нашем факультете. Отнюдь.
Он обставляет свои лекции по порнографии очень научно цитатами из классиков, из Овидия Назона, из науки о любви. И, конечно, порнографическими карточками.
Крапивин, вычищенный студент, у нас вроде ректора. У нас имеются свои научные сотрудники, не опубликованные работы, прочитанные доклады.
Меня прочат в научные сотрудники. На днях с запиской от Крапивина я пошел к одному старику-немцу. Меня встретил сам хозяин, бывший фабрикант, как ученика и друга. Он стоял с чашкой в руке. Кофе был предназначен для меня. В небольшом помещении сидели мужчины в странных костюмах, в сюртуках. От них исходил запах, поразивший меня. Это был запах музея. У столика, заменявшего кафедру, высокий сюртук не то произносил речь, не то читал проповедь. И тут я услышал теорию самую дикую и самую наивную в мире. Все люди, оказывается, разделяются на блондинов и брюнетов. Шатены в счет не идут. Брюнеты – люди низшей породы: французы, например, евреи, украинцы, часть русских – виноваты во всем. Они стремятся к социализму. А блондины – наоборот. Блондины консервативны по своей природе. Они духовные аристократы. Выводы: в Англии, Германии, Швеции, Норвегии и Дании социализм невозможен.
– Мы белокурые, – закончил проповедник, обращаясь к аудитории, – истинные аристократы.
Я всмотрелся: в помещении не было ни одного белокурого, так же как ни одного брюнета. Исключительно лысые. Тогда я осмелился. Я спросил:
– А как же быть с Муссолини? И с итальянскими фашистами? Они – чистые брюнеты. Следовательно, они стремятся к социализму?
Проповедник был приготовлен к ответу. Он похвалил меня, назвав умным мальчиком. И сослался на немецких ученых. Короче говоря, меня выпроводили.
Я вернулся в свой факультет чудаков. Почему он называется – «чудаков»? Я предложу переменить название. Он будет называться: «факультет подлецов» «факультет антисемитов», «факультет идиотов».
Зоя! Я решил. Сейчас вернется моя жена Нина Николаевна Лорд. Я запущу в нее стаканом молока. Стакан все еще стоит на столе. Я вылью на нее молоко, набью морду Крапивину (он придет сейчас) и отправлюсь к тебе, в твою Америку. Я открою дверь общежития, дверь твоей комнаты с трепетом, с каким Колумб открывал Америку. Я вернусь. Для меня воскреснут слова: университет, наука, будущее, искусство, общественная работа и, конечно, не любовь, дружба. Ты любишь другого, Зоя, но ты, я уверен, вспомнишь меня. Ты мне поможешь. Помоги мне!
ЖИВОПИСЬ [5]5
Печатается по: Геннадий Гор. Живопись. Л., Изд-во писателей в Ленинграде, 1933.
[Закрыть]
Сборник рассказов
ЖивописьНа фоне утреннего стекла еще отчетливее было лицо. Высокое, оно покачивалось в ритме трамвая, оно смотрело. На этом простом как у идола лице самостоятельный жил нос, квадратные лежали глаза, неподвижные слушали губы.
Лицо живописи, казалось, оно сошло с картин Пикассо, чтобы ехать на службу. Отвлеченное, оно было бескровно, безличное, оно было созерцательно, самостоятельное, оно не было продолжением находившегося под ним туловища, а, казалось, было надето на туловище, как шляпа. Такое лицо не могло быть лицом Ивана Ивановича Петрова, оно было лицом человека вообще, а не человека в частности, не живым лицом человека, а маской. И вот, против такого лица сидел художник. Только случай неутомимый и насмешливый мог свести их вместе, точно желая показать, насколько далека от жизни та живопись, которая в погоне за эксцентричным и исключительным лишает человека его лица.
Художник был согласен с случаем.
«Вот лицо, – думал он, – которое я бы не стал писать ни за какие блага жизни».
Трамвай не был переполнен. Еще не вполне проснувшиеся люди смотрели невидящими предметы глазами, точно желая досмотреть продолжение своих снов. Они были задумчивы и молчаливы, как бывают задумчивы и молчаливы почти все северные люди в ненастное осеннее утро, но не больше. И если бы в этот необщительный час кто-нибудь из них вдруг заговорил, по всей вероятности они заговорили бы все, так же как засмеялись бы, если бы кто-нибудь из них вдруг сказал бы что-нибудь смешное. Но совсем иначе выглядело лицо, которое вот уже как полчаса наблюдал художник Колобков. Оно не только было созерцательно, но, закрытое со всех четырех сторон, оно, казалось, было замкнуто на замок и не сливалось со всеми окружающими лицами, а выделялось среди них подобно желтому на черном, геометрически совершенное, как круг. Казалось, что только сила, и то не простая, а исключительная, смогла бы заставить его сказать и то одно только слово. И все же кондуктор, обыкновенная веселая молодая, на тонких ногах, толстая женщина, вообразила себя такой силой.
– Есть ли у вас билет? – спросила она и, сконфуженная, возвратилась на свое место, потому что лицо, к которому она обратилась с вопросом, не шелохнулось. Оно не сделало ни одного движения, не моргнуло глазом, не повело бровями; руки остались лежать там, где лежали, ноги остались сидеть там, где сидели, язык не повернулся во рту, губы не пошевелились на лице, голос не показался из горла. Вопрос был излишен. Фиолетовый, аккуратно сложенный, видимый всем билет находился на средине груди, вдернутый в петлицу.
Лицо сидело. Выходили одни пассажиры. Заходили другие. Выходили другие. Садились третьи. Заходили четвертые. Лицо все продолжало сидеть. И художник тоже сидел на том же месте. И вдруг ему пришла мысль, нелепая и простая: посмотреть, как будет вставать это лицо, как оно будет выходить из вагона, как оно пойдет по улице, куда повернет, где остановится, что будет делать.
Художник Колобков, очевидно, забыл о цели своего выхода из дома, в другом случае он не принял бы решения ждать до тех пор, пока лицо, сидевшее напротив его, не выйдет из вагона. И только успел он принять это нелепое и праздное решение, владелец лица начал постепенно подыматься с места, и вместе с ним начало подыматься его лицо, начали подыматься туловище и руки, ноги вытянулись и выпрямились, и вместе с ними вытянулся и выпрямился он сам. И вот ноги встали, и он стоял. Он стоял почти так же, как стоят все, и вот он вышел, как выходят все, помахивая рукой и переставляя ноги. Он встал именно тогда, когда нужно было встать и художнику Колобкову, и вышел на той же самой остановке, где нужно было сходить и художнику. Само собой разумеется, что художник последовал за ним.
Улица, как показалось Колобкову, сначала не хотела принять этого абстрактного гражданина. Здесь он выделялся ничуть не меньше, чем в трамвае, не сливаясь с окружающей его действительностью. Рельефный, он не походил на прохожего, а на манекен в стеклянной витрине магазина. Теперь посреди улицы не человек, а его фигура, он был виден со всех сторон, справа и слева, спереди и сзади, отчего стал похож не на изображение человека на картине, у которого нет спины, а на произведение фабрики, вдруг научившееся ходить. Художник Колобков наблюдал его движения. Они были автоматичны и выверены как движения маятника, прямолинейные движения этих, почти не сгибающихся рук и ног. А голова издали напоминала шляпу, надетую на шар, лишенный всяких деталей. По совершенно прямой линии он пересекал улицу и подходил к тому стеклянному кубу, который, оказывается, был домом, и к тому тротуару, строгая поверхность которого и чистые линии подчеркивали идеальную геометричность его форм. Он не противоречил архитектуре этой части улицы, и она приняла его как одну из своих деталей. Кроме него и шедшего за ним художника, на улице не было никого.
Внезапное, но строго вычерченное солнце освещало этот сухой, как чертеж, пейзаж. Художник Колобков усмехнулся. Между действительностью и результатом его воображения, по его мнению, не было границы. Они были едины. Его воображение, которому он дал волю, точно не шел по делам, а писал картину, лишь моделировало и делало более выразительным то, что видел его глаз. Его ноги продолжали идти за ногами абстрактного гражданина. Так, рассеянный, он шел за ним, пока не заметил, к своему удовольствию, что абстрактный гражданин свернул за угол в том месте, где нужно было свернуть ему самому; в противоположном случае он бы, пожалуй, покинул его. Ему уже начал приедаться этот немного необычный гражданин, которого делали странным обстановка и его, Колобкова, собственное воображение. Ему стало немного жаль своих вдохновения и фантазии, а главное, времени, которое сегодня он тратил на пустяки, вместо того, чтобы писать. Но тут художник Колобков заметил, что абстрактный гражданин открыл дверь того самого учреждения, куда шел и он. Теперь Колобков не удивился бы тому, если бы неизвестный гражданин вдруг оказался тем самым лицом, которого ему надо было видеть. Эта мысль пришла ему в голову, и он подождал у дверей, чтобы не столкнуться с неизвестным гражданином на лестнице. Затем он поднялся в третий этаж и сразу же нашел нужную ему комнату № 13.
Когда он вошел в комнату, он увидел того самого абстрактного гражданина. Кроме гражданина и стола, в комнате не было ни людей, ни предметов. Гражданин сидел за столом. Его статичная фигура как бы составляла часть комнаты. Да, это было то же лицо, и на том же лице жил тот же нос, те же лежали глаза, те же слушали губы.
«Вот лицо, – во второй раз подумал художник, – которое бы я не стал писать ни за какие блага жизни».
И все же это было и то и не то лицо. И та и не та фигура. Во-первых, заметил художник Колобков, лицо улыбалось. Во-вторых – фигура шевелила руками, перебирая какие-то бумаги.
Колобков взглянул еще раз. Действительно: лицо улыбалось. Оно улыбалось так. Губы вытягивались, показав зубы, затем снова возвращались на свое место. Перебирал же бумаги он так: брал одну бумагу, затем клал ее рукой на стол и брал другую. Он делал все это так, как бы делал это всякий другой на его месте с той лишь разницей, что его движения были более точны и ритмичны, как движения машины. И вдруг он поднял голову с открытым ртом, держа в поднятой руке бумагу. Едва ли живопись смогла бы лучше изобразить бездушную фигуру бюрократа, чем ее изображала сама природа. Несомненно, он видел Колобкова, но смотрел на него так, как будто перед ним не было ничего, кроме воздуха.
– Разрешите вас спросить, – решил все же обратиться к нему художник Колобков, – могу ли я видеть товарища Ушакова?
Лицо не отвечало. Оно не отвечало в первую минуту и вторую и только, когда художник Колобков решил повторить свой вопрос, оно ответило.
– Нет, не можете, – ответило лицо.
– Почему же не могу? – спросил художник.
– Потому что Ушаков в командировке, – ответило лицо.
– Вы к нему по какому делу?
– Видите ли, я художник Колобков, – начал художник Колобков.
– Знаю, – прервало его лицо. – Вы участник гражданской войны, не так ли? Наше дело к вам можно передать в трех словах. Напишите эпизод из гражданской войны по своему выбору. Срок: месяц. Оплата: смотря по качеству. От пятисот до тысячи. До свиданья.
Сказав это, лицо снова начало перелистывать бумаги, одну бумагу за другой. Художник Колобков не решился спрашивать о подробностях. Он снова посмотрел на гражданина. И вдруг ему показалось, что он когда-то его видел. Но когда? Но где? Он не помнил. И хотя это было то же самое лицо, что в трамвае, и на том же лице тот же жил нос, те же лежали глаза, и те же слушали губы, – это было то и не то лицо в одно и то же время.
«Вот лицо, – подумал в третий раз Колобков, – которое я бы не стал писать ни за какие блага жизни».
И он вышел из художественного издательства. И только тогда, когда он отошел уже на порядочное расстояние от издательства, он вспомнил, что фамилия абстрактного гражданина осталась ему неизвестной. Он возвратился и спросил:
– Простите, – спросил он, – я забыл узнать вашу фамилию.
– Бородкин, – ответило лицо и снова уставилось в бумаги.
На этот раз художник Колобков решил идти пешком, несмотря на то, что до дому было далеко и уже начал накрапывать дождь, чтобы на ходу выбрать тему только что заказанной картины и обдумать замысел. Он любил творить на ходу.
Начало почти всех его «вещей» возникало в ходьбе, где-нибудь на улице или в трамвае, и домой он приносил уже готовый, обдуманный со всех сторон замысел, чтобы здесь приняться за его реализацию. И вот теперь, выйдя из издательства, он первым долгом постарался забыть абстрактного гражданина, фамилия которого была Бородкин, чтобы очистить свою память и воображение. И ему это удалось сразу. Между его памятью и его воображением не было разрыва, в творческие минуты его память приходила на помощь его воображению, а его воображение его памяти. Так и сейчас на помощь воображению поспешила его творческая память. Она выбрала один эпизод из его недолгой, но много испытавшей жизни. Ночь перед восстанием Т-ска предстала перед ним, повторенная его воображением. Она была настолько реальна, что он почувствовал запах ее тишины, точно время вернулось назад, а пространство города, по улицам которого он шел, поменялось с пространством того Т-ска, в котором действовал не тридцатилетний художник, а шестнадцатилетний паренек. В пять утра должна была ударить пушка и, разорвав тишину, дать дорогу вооруженным рабочим предместья. Они выехали заранее – его старший брат, руководивший восстанием, он и еще один человек с мандатами от Иркутской подпольной организации. Колобков и теперь очень хорошо помнил фамилию этого человека (Огородников), то, о чем он говорил, его черный полушубок и синее галифе, но никак не мог вспомнить ни его лица, точно у него не было лица, ни выражения на лице, точно у него не было выражения на лице. На одной из центральных улиц брат и его спутник спрыгнули с пролетки и направились к тому пункту, где их уже ожидали товарищи. А Колобков поехал проверять посты. Он проезжал мимо низеньких обывательских домиков и деревьев, мимо дремавших извозчиков, удушающая жара которым придавала какую-то особенную ночную неподвижность. Но вот показались кучки людей, приближающихся к центру, пряча оружие. Они двигались возле забора и пустырей, молчаливые и ожидающие, как и он, когда пушечный выстрел разорвет в клочья тишину этой ночи, которой не было конца, но ни в пять, ни в половине шестого и ни в шесть не выстрелила пушка, и не поступило никаких распоряжений. Тогда подкралось опасение. Оно кралось вместе с рассветом, все усиливаясь и усиливаясь, и вдруг разорвалось ружейными выстрелами. Колобков бешено погнал лошадь к тому месту, где он оставил брата и товарищей. Он увидел крадущиеся тени солдатских цепей, и голова его закружилась. И все же он успел подъехать как раз к тому моменту, когда брата и его товарищей, обезоруженных, усаживали в подъехавший автомобиль контрразведки. Но что такое? Сегодняшний спутник его брата стоял нетронутый посреди улицы, широко расставив свои галифе, и отдавал распоряжение совершенно другим, незнакомым Колобкову голосом. Подлый провокатор, он улыбался так, что улыбка запомнилась навсегда, хотя лицо не поддавалось памяти. Первое, что пришло в голову Колобкову, это выхватить бывший с ним браунинг и всадить пулю в мерзкий круг его физиономии. Но не благоразумие, а страх остановил его. Он выскочил из коляски и побежал. Он чувствовал за собой задыхающиеся животы погони и убыстрял бег. Он бежал так, как только могли бежать его ноги. Он не чувствовал себя, а только сердце на высоте рук, одно только бившееся сердце, точно он состоял из одного сердца и ног. Затем он перескочил через забор, еще через один забор и еще через один забор, и через несколько заборов сразу и попал в сад. В саду такие тихие стояли деревья, и бил фонтан. В саду играли дети, такие дети, которые, казалось, родились в этом саду, где раз навсегда остановилось время, такие дети, которые, казалось, не знали, что существуют взрослые и их выстрелы. Они были туземцами этого огороженного высоким забором, стройного, стремящегося в высь мира. Дети крикливые, как птицы, кружились вокруг маленького озера. Их рты были широко открыты, движения гибки, подобно выпрямляющимся движениям молодых деревьев. Вода, удлиняя фигуры, отражала их вместе с деревьями и травой. Колобков на секунду забыл все ужасы случившегося только что и предстоящего впереди. Ему захотелось подойти к детям, вмешаться в их веселую толпу, принять участие в игре. И он подошел к ним. Но дети с испугом шарахнулись от него. И он почувствовал непоправимую, как тогда представилось ему, разницу между ними и им, ту разницу, о которой еще издали кричали его и их одежда. Затем откуда-то выпорхнула похожая на гриб и на ворона гувернантка. Она была тонка, она была черна, точно состояли из платья и головы, она была криклива.