355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Гор » Факультет чудаков » Текст книги (страница 27)
Факультет чудаков
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:57

Текст книги "Факультет чудаков"


Автор книги: Геннадий Гор


Соавторы: Леонид Рахманов,Михаил Слонимский

Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)

Люди радостно толкались перед кино, перед витринами магазинов, шумели, ругались, смеялись, сдвигались с места и текли в толпе.

Они были так довольны, словно четыре года тому назад не валялись на этом самом проспекте, у тротуара, обглоданные собаками лошадиные туши.

Максим остановился перед витриной кино. Проглядел выставленные кадры. Потом пошел дальше и наступил на ногу встречному пешеходу, черному человеку в синей тройке. Человек резко оттолкнул Максима:

– Разиня!

Максим пожал плечами.

– Извиняюсь.

Он не знал, что извинился перед Михаилом Щеголевым. И Миша не подозревал, что назвал разиней следователя, который искал его.

Максим сел на велосипед и, свернув в одну из боковых улиц, покатил домой.

XI

Слегка подавшись вперед и не отпуская рук от руля, Максим гнал велосипед вдоль тротуара по проспекту. Но вот он перестал нажимать педали и, проехав метров пять на свободном колесе, занес правую ногу над седлом и соскочил наземь. Телом поддерживая велосипед, Максим снял фуражку, провел рукой по зачесанным назад волосам (волосы были светлые, и седина в висках мало заметна), потом вынул из кармана штанов платок и отер им слегка запотевшее лицо. У него полные, тщательно выбритые щеки, крупный нос, широкий выпуклый лоб и толстые губы. Толстовка свободно охватывала его широкое туловище, черные штаны были чуть поддернуты и прихвачены над ботинками.

Максим взял у мальчика, выкликавшего на углу последние известия, вечернюю газету, сунул ее в карман, сел на машину и покатил дальше.

Прямая линия Международного проспекта, рождаясь в центре города, в толчее и шуме, пересекает Фонтанку и Обводный канал и мчится дальше на юг, за Путиловской веткой превращаясь в пустынное Московское шоссе. По линии этого проспекта, за Обводным каналом, начинаются места, неизвестные жителю центрального района. Человек может хоть двадцать лет жить на каком-нибудь Загородном проспекте и не знать, что за несколько остановок трамвая от него, меж скотобойней и Утилизационным заводом, есть, например, Альбуминная улица, упирающаяся одним концом в Международный проспект чуть севернее Новодевичьего монастыря, а другим – в Соединительную железную дорогу.

Но роты, на которых жил Максим, известны всякому – они не за Обводным каналом. Максим снимал комнату в семиэтажной серой громадине на углу Международного проспекта и Пятой роты, которая зовется теперь Пятой Красноармейской улицей. Каждый этаж этого дома разделен не на квартиры, а на комнаты, двери которых выходят в длинные гулкие коридоры.

Двуглазый трамвай гудел, мчась от Лермонтовского проспекта.

Тяжелый грузовик скучал невдалеке от тротуара. Шофера при машине не было: он забрался в гущу людей, любопытствующих перед открытым окном в первом этаже одного из домов. Милиционер уныло поглядывал на сбившуюся у окна кучу, все еще надеясь на то, что она сама себя ликвидирует. Но, услышав призывный свист, медленно двинулся прекращать возникающий скандал. Максим пошел вслед за ним. Но скандала никакого не было. Был попугай. Он свистел в клетке, на подоконнике, а люди, глядя на попугая, бессмысленно улыбались.

Птица была убрана, и милиционеру стало еще скучнее прежнего.

Максим вкатил велосипед в вестибюль, поднял его, поддерживая черную раму правым плечом, внес на четвертый этаж. Там поставил велосипед на каменные плиты коридора и повел к своей комнате.

Комната Максима была необычно для этого дома просторна, чиста и полна воздуха. Двери на балкон были открыты, окна (их было два) – тоже. На большом письменном столе стопками лежали книги и папки с бумагами. Над столом – барельеф с изображением Ленина. У двери справа – кровать.

Максим приставил велосипед к стене. Потом нагнулся: когда он отворял дверь, на пол упало не замеченное им вначале, сунутое почтальоном в щель письмо. На конверте стоял штемпель Архангельска, почерк – Тани.

Таня писала о смерти отца Максима. Отец умер уже неделю тому назад. Он просил, умирая, уведомить сына о своей смерти только после похорон, чтобы тот не вздумал тратиться на поездку в Архангельск. Он уже похоронен – на деньги, вырученные от продажи оставленного им барахла.

Максим узнал смерть двенадцати лет от роду: ему было двенадцать лет, когда умерла его мать. Он очень любил свою мать, гораздо больше, чем отца. Он всегда боялся, что именно с ней случится какое-нибудь несчастье. В детстве, размечая все свои огорчения, он всегда ставил на первое место «мамин живот». Потому что он знал, что у матери – больной живот.

Мать не подозревала о том, что в беспокойстве за нее Максим доходил почти до галлюцинаций. Однажды, например, он с совершенной ясностью увидел, как налетела на мать ломовая телега. С нестерпимой четкостью он увидел возницу, взмахнувшего руками, остолбеневшего, с выпученными глазами и раскрытым ртом, над трупом матери. А мать была тут же, в комнате; она, живая, сидела на корточках перед печкой и разбивала кочергой головешки.

Однажды матери чрезвычайно понравился вареный картофель. Она съела его три полные тарелки. Поев, слегла. Ее тошнило целый день. К ночи ее начало рвать калом. Врач определил воспаление брюшины, сказал, что положение больной безнадежное, и ушел. Мать терпеливо переносила боли, даже почти не стонала. Она, впрочем, была в полусознании. Максима не допускали к ней. Он сидел в соседней комнате и слушал, как тикают большие стенные часы. Медная гиря медленно опускалась к полу, в то время как другая гиря поднималась кверху.

Было четыре часа ночи, когда отец, выйдя из спальной, где лежала мать, подошел к Максиму. Он любил жену, мать Максима, он был влюблен в нее – и не дошел до сына: споткнулся на гладком месте и тяжело сел на пол. Максим вбежал в комнату к матери. Мать дохнула при нем только три раза – эти три дыхания Максим запомнил на всю жизнь.

С той поры Максим много раз видел смерть и к смерти стал относиться спокойно. Смерть отца не слишком поразила его. Ничего неожиданного в этом известии не было. Старику давно пора было умереть. Но все же это был отец.

Максим перечел Танино письмо и обратил внимание на последние фразы: «Погода у нас уж испортилась. Скоро наступит осень. А как в Питере?»

Затем какая-то длинная фраза была тщательно замарана. Максим пытался разобрать зачеркнутое, но не смог. Должно быть, что-нибудь о любви.

Максим не любил туманов даже в природе. Неясность в мыслях была ему ненавистна. А в отношениях его с женщинами была неясность: не строго организованный разврат, не принципиальная свободная любовь, а самая обыкновенная безалаберность.

Максим шагал по комнате, потом подошел к телефону, нажал кнопку, вызвал нужный номер и нужного человека. И когда этот человек – девятнадцатилетняя девушка – отозвался на другом конце провода, он задал вопрос прямо и откровенно. И получил такой же прямой и откровенный ответ. Попрощавшись и повесив трубку, он понял, что в этой неясности виноват был он сам. Он сам отдалял решительный отказ. Ведь уже тогда, когда он уговаривался ехать с этим существом в Архангельск, купил два билета, напрасно ждал на перроне спутницу, напрасно звонил ей с вокзала по телефону и билет ее отдал какому-то избачу в поезде, – уже тогда все было ясно.

И он теперь выгнал из головы это девятнадцатилетнее тело, не вполне, впрочем, уверенный в том, что все это – с руками, ногами, непереносимо серьезным лицом и небольшим портфельчиком – не вторгнется обратно в его душу, вопреки своей и его, Максима, воле.

Максим сел писать Тане ответ. Ответ получился очень нежный. И сама собой вскочила под конец фраза: «Если захочешь когда-нибудь – приезжай ко мне, я всегда рад буду».

XII

Павлуша на следующее после приезда Миши утро откровенно объяснил Лиде, что Миша может подвести их и даже совсем погубить. Лида, которой Павлуша был уже дороже брата, испугалась и согласилась с тем, что Мишу надо как-нибудь выселить из Павлушиной комнаты.

За чаем Павлуша решил переговорить с опасным гостем.

Но никакого разговора не понадобилось. Мише было вполне достаточно поглядеть на лица сестры и ее мужа, чтобы понять, в чем дело: он прекрасно разбирался не вообще в людях, а в том, как люди относятся к нему – Михаилу Щеголеву. И прежде чем Павлуша успел вымолвить слово, он сказал гордо:

– Я думал пробыть у вас дней пять. Но обстоятельства вынуждают меня выехать сегодня.

Павлуша облегченно вздохнул, и слова из него на радостях выперли недозрелые, плохо испеченные.

– Это очень хорошо. Для вас, конечно. Мы с Лидой очень за вас боимся. Тут строгий управдом – и без прописки…

– Что? – презрительно перебил Миша, по-офицерски кривя рот, так что получилось «чтэ».

– Ничего, – испугался Павлуша. – Это я так себе говорю, потому что…

И он замолк, боясь испортить дело.

Мише очень хотелось не сдержать обещания и увезти все, что он собирался оставить мужу сестры в подарок. Но он преодолел себя. Он дал даже сестре немного денег. И когда он ушел с чемоданом, Павлуша сказал Лиде:

– Ужасно жалко его. Ведь пропадает, правда? И какой неосторожный: если бы не мы, он бы тут прямо так засыпался…

– Да, это ты хорошо придумал, чтобы он ушел от нас, – отвечала Лида. – Теперь, может быть, он спасется.

Они оба уже искренно полагали, что, выгоняя Мишу, спасали его, а не себя.

Павлуша резко изменил все свои привычки. Он теперь рано вскакивал с кровати и весь день бегал по городу в поисках хоть какого-нибудь заработка. Он был и там, где некогда служил. Но люди были уже новые, никто не знал его, а работы не было. Павлуша за невзнос платы был давно исключен из союза, в котором состоял, и теперь его не хотели принять обратно, не веря в то, что он все это время был безработным: он в свое время не отметился в союзе после увольнения. В союз он мог попасть только получив хоть какое-нибудь место, а места не было. Лида теребила и своих знакомых, чтобы устроить мужа, но ничего пока что не выходило. И когда однажды вечером Лида сообщила Павлуше о том, что она беременна, Павлуша не знал, радоваться ему или окончательно впасть в отчаяние. Жена и будущий ребенок придали его жизни внезапный смысл, и если бы еще хоть какая-нибудь служба, он был бы вполне счастлив. А службы не было. Деньги, оставленные Мишей, подаренные няней и сбереженные Лидой, таяли. Еще три недели без заработка, и не хватит даже на обед. Павлуша первый раз в жизни чувствовал ответственность не только за себя, но и за семью.

Вера явилась к нему вечером, когда Павлуша, зря пробегав день, уныло шагал по своей комнате, опустив голову и засунув руки в карманы. Лида ушла к своей подруге, которая обещала помочь Павлуше в поисках службы.

Павлуша долго жаловался Вере, а та слушала молча. И только когда узнала, что Павлуша женился, сказала тихо и радостно:

– Ну? Поздравляю.

Потом она рассказала о своих бедах. Павлуша слушал вежливо, но невнимательно.

– Все плохо, – отвечал он неопределенно, – очень плохо.

На следующий день Павлуша отправился с Лидой записываться в комиссариат: Павлуша настоял на том, чтобы потратить на это дело деньги, он хотел стать законным мужем. Свидетелями взяли квартирохозяина Жмыхина и Лидину подругу, которая так приоделась, как будто она сама выходила замуж.

Портрет Луначарского висел в комнате браков. Несколько четверок сидело по диванам и стульям, ожидая очереди, и нельзя было разобрать, кто из них жених и невеста, а кто – свидетели. Жмыхин громко и со вкусом острил, Лидина подруга краснела и трепыхалась, и ожидающие очень удивились, когда оказалось, что невеста не она, а жених – Павлуша.

Утомленная девица, записав новобрачных, сказала не подымая головы, скороговоркой, без знаков препинания:

– Объявляю брак законно состоявшимся к заведующему для подписи и печати.

– Тра-та-та, – говорил Жмыхин, спускаясь по лестнице вслед за новобрачными, прищелкивая пальцами, и вдруг ущипнул Лидину подругу за плечо.

На улице Павлуша распрощался со свидетелями, пригласив их к девяти часам вечера на ужин.

Свадебный ужин с вином и пивом свалил с ног и новобрачных, и свидетелей.

В это время Вера осматривала свое имущество, уложенное в деревянный сундук. Там лежали всякие нестоящие пустяки. Ценные вещи она всегда носила при себе. В маленьком пакетике, обложенные ваткой, лежали два золотых колечка, золотые часики и еще кое-что, – все это куплено было на утаенные от мужа деньги. Но ценней этих вещей была для Веры фотографическая карточка, упрятанная на самом дне сундука. Карточка эта изображала счастливое семейство: Вера с грудным ребенком на руках и рядом прекрасный молодой человек – механик кинематографа «Фата-моргана». Вера на карточке была совсем не та, что теперь. На карточке она была молода, на карточке она улыбалась, и ямочки на щеках делали лицо ее необычайно приятным и красивым.

Вера, полюбовавшись, сунула карточку обратно, заложила барахлом и закрыла сундук: скоро должен был вернуться Масютин, который пошел за своей женой. Вера еще не сдавалась. Она приоделась и причесалась, чтобы встретить Клаву во всеоружии.

Невысокая, уже раздавшаяся вширь, она явилась перед Клавой в зеленой вязаной кофте, и зеленый цвет удивительно не шел к ее хоть и полному, но в сетке мелких морщинок лицу, обыкновенному лицу пожилой мещанки.

Клава сразу же определила свою и Верину роль. Она, не поздоровавшись, закричала:

– Ужин готов? Почему ужина нет? Я тебя научу. Привыкла бездельничать?

Это было слишком даже для Веры. Но Масютин посмотрел на нее так, как будто утюгом по лицу провел. И Вера покорилась. Она видела, что спорить бесполезно. Надо либо убить, либо подчиниться.

Она поставила самовар, сбила яичницу, вынесла на стол ветчину, сыр, шпроты. А Клава распоряжалась так, как будто вернулось время мадам Лебедевой. Впрочем, Клава была гораздо строже и грубей Павлушиной матери.

Вера ужинала отдельно, на кухне. Туда же была поставлена ее кровать. Вера долго не могла уснуть. Все ей казалось, что вот сейчас стукнет и войдет в дверь Максим, механик кинематографа. Но давно уже не было ни кинематографа, ни механика, и единственная дочь Веры, Маргарита, уже много лет лежала в земле, на Смоленском кладбище.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XIII

Вологда – еще не город. Идешь по улице – чем ближе к центру, тем шире, благоустроенней, чище. И все ждешь: вот сейчас откроется настоящий город, с большими каменными домами, шумными улицами, заводами. А города все нет. И снова – гуще грязь, ниже деревянные домики, величественные свиньи, козы и всякого рода живность, пущенная на улицу из ворот. И уже ясно: именно там, где казалось, что вот-вот начинается город, – именно там и есть центр города, с губернскими учреждениями, магазинами, базаром и единственной гостиницей, в которой номера берутся приезжими с бою.

И люд в Вологде – не городской. Даже рабочие железнодорожных мастерских, кожевенного, маслобойного заводов – и те все почти из деревни.

Деревня тут совсем рядом, под боком. Можно пройти, например, за реку, мимо совпартшколы и трудовых школ, в самый конец улицы Чернышевского – от исполкома двадцать минут ходу. Там – исправдом, и на каменной стене его – огромными буквами:

ЭТИ СТЕНЫ ВОЗДВИГ КАПИТАЛ ПРИ ЦАРЕ.

ОСВЯЩАЛИ ПОПЫ ИХ ВЕКАМИ.

КОММУНИЗМ ПОБЕДИТ ПРЕСТУПЛЕНИЯ ТЬМУ

И ФУНДАМЕНТ СМЕТЕТ СО СТЕНАМИ.

А сразу за исправдомом – поля, и в деревню ведет из города извилистая дорога. Дороги тут такие, что понять их может тот, кто испытывал их на собственных боках.

Тарантас – не ворона, чтобы перелетать через саженные пропасти. По таким дорогам аэроплан нужен.

Поля можно увидеть и не выходя за город – с Соборной горки, что над рекой. Сюда, на Соборную горку, вологжанин считает своим обязательным долгом направить каждого командированного из Ленинграда или Москвы, хотя командируют людей в Вологду не на поиски красот природы, а с целями государственной важности.

С Соборной горки, правда, не видны ни пьянство, ни поножовщина, которыми славятся вологодские деревни, да и сама Вологда. Но зато, отведя взгляд от близких, обступивших город полей, можно обозреть отсюда все вологодские церкви.

Церквей в городе больше сорока. Куда ни повернешь – везде церковь. Купол заметней вывески у ворот. И не сразу поймешь, что Духов монастырь завоеван комсомолом, а здания духовной академии и семинарии – губисполкомом и рабкомом. Не сразу узнаешь, что собор Спасителя решено отдать под клуб. Тем более, что духовенства в городе столько, сколько, наверное, нет больше ни в одном городе России. Куда ни двинешься – везде духовное лицо перейдет тебе дорогу. Был даже в Вологде совсем еще недавно свой святой – купеческий сын Рынин. Теперь он умер – на могилу его ходят паломники.

Осенним вечером и старожил не выйдет на вологодскую улицу без фонаря. Без фонаря заблудишься, завязнешь в грязи так, что и не выберешься. Без фонаря можно и в Золотуху скатиться. Золотуха – это река, но утонуть в этой реке никак невозможно, потому что воды в ней не больше, чем в ручейке. Однако же берега Золотухи высоки, склоны круты, и во тьме эта золотушная канава притворяется настоящей полноводной рекой.

Настоящая судоходная река все же есть тут. Она носит то же имя, что и город, – Вологда.

Вологда – единственный город, который знал, и то наездами только, избач Гриша Масютин. В Архангельске он не бывал, а в Архангельске больше городского духу, чем в Вологде.

Мало городов в России. Больших городов – не таких, как Вологда, – и десятка не сочтешь. Да и не все из них настоящие, неподдельные, недеревенские.

Гриша крутился у дома, где помещалось Губземуправление, и останавливал прохожих:

– А, товарищи, не знаете, где тут войти? Не пойму я – вот хоть убей. Мне двор надо.

Прохожие пожимали плечами и шли дальше, а Гриша волновался:

– Мне, товарищи, обязательно во двор надо попасть. Приятель там у меня. Большой приятель!

И, добившись наконец указаний, он свернул за угол, по набережной Золотухи, и нашел нужные ворота. Он долго путался по двору, пока не попал в подъезд и в квартиру, где остановился приятель его – председатель уездного исполкома, приехавший в Вологду на конференцию. Жена председателя – очень низенькая, совсем худая и неслышная – жила тут постоянно, отдельно от мужа, потому что обучалась в вологодской совпартшколе. При ней был и маленький сын председателя.

Гриша, скинув шапку и шинель, заболтал:

– Тебя и не найдешь. Я и спереду и сзаду – никак не попаду.

Он явился сюда, чтоб пообедать. Прихлебывая суп, говорил:

– Через месяц еду к отцу на побывку. Может, и совсем в Ленинграде останусь. Мать-то у меня померла, а брат только доволен будет, если я в Ленинграде останусь.

– Померла мать? – переспросила Гришу жена председателя.

– Померла, – невнимательно ответил Гриша. – Уж месяц, как похоронили. Еще и крест поставили, и зачем крест – вот хоть убей…

Жена председателя взглянула на своего сынишку, потом на Гришу и ничего не сказала.

Председатель, доев суп, отодвинул тарелку и промолвил, вздохнув:

– В городе осторожно надо. Жизнь теперь на девятнадцатый год непохожая. Вот я тебе расскажу: недавно случилось…

Гриша так любил всякого рода рассказы, что мог слушать их сутки подряд. Он торопил председателя. А тот поднялся, достал бутылку пива, откупорил, налил себе и Грише по стакану и начал:

– Был у нас, давно еще, человек такой – Чубаков. Сын помещика, богатый. Со мной за руку не здоровался – не те были времена. Да и вообще не слыхал и не знал он обо мне, а я-то его знал: как не знать барина! Всех бар в волости знал. В семнадцатом году подожгли его. А сам он убежал. Потом объявился у англичан в Архангельске. Белогвардеец был отчаянный. Я в армии был в то время, англичан гнал. И надо же такой случай: отрядом своим захватил в плен кучку, а в ней – этот самый Чубаков.

Гриша даже рот раскрыл в восхищении. Жена председателя раскладывала по тарелкам куски жареной телятины и картофель.

Председатель продолжал:

– Суд был с ним короткий. Я ему: «Я, говорю, тебя знаю, ты такой и такой». Он и не отпирается. Сам заявляет свои взгляды: «Отпустите – снова против вас пойду». Повел я его расстреливать. Да сорвалось дело: вырвался он и побежал. Я ему вслед раз пустил, два, а его уже не слышно, не видно – за деревья провалился. С досады я тогда сам себя чуть не убил. Уж как я себя ни обзывал: и растяпа, и дурак, и всячески. Так хотелось пристрелить пса того бешеного. Больше ничего я о нем и не слыхал.

Гриша был разочарован. Рассказ ему не понравился: конца не хватало. Он недовольно склонился над жарким, орудуя вилкой и ножиком. А председатель задумчиво жевал телятину и молчал. Потом, проглотив прожеванный кусок, сказал вдруг:

– Так до прошлого года больше ничего я о нем и не слышал.

Гриша оживился: значит, конец еще не досказан, самое интересное – впереди.

– А в прошлом году? – спросил он.

– А в прошлом году я был в Питере, – отвечал председатель и снова принялся за телятину. Он прямо злоупотреблял приемом торможения сюжета, но злоупотреблял случайно, не намеренно: просто ему хотелось есть, а кроме того, он не видел никаких причин торопиться.

– Что же в Питере? – добивался Гриша.

– Хороший город! – с искренним восхищением сообщил председатель. – Улицы ровные, гладкие и все друг на друга похожие. Первые дни все путаешь: который Октябрьский проспект, который – Володарского. И везде дома. Очень высокие дома. Река Нева тоже есть. Я по ней на пароходике катался. Пароходик – паршивый!

Он замолк, доедая телятину. Потом отер губы платком и вернулся к своему рассказу:

– В Питере я с Чубаковым и встретился. Зашел в столовую пообедать. Большая столовая на Октябрьском проспекте, угол Троицкой улицы. Жду супа, а от одного из столиков подходит ко мне мужчина в приличном пальто, шапокляк, портфель под мышкой, и в бороде, в усах. «Скажите, говорит, вы не были в Красной Армии, на Северном фронте?» Отвечаю: «Был». Расспросил он, где был и когда. Я ему все с удовольствием изложил. А он спрашивает вдруг: «А вы не помните, как вы меня расстреливали?» Искренно отвечаю: «Не помню, многих приходилось, забыл». Но говорю добродушно, незлобно: лицо у мужчины мне понравилось. Он мне: «Того, кто вас расстреливал, вы бы, если бы живы остались, на всю жизнь запомнили бы. Ну, а тех, кого сами расстреливали, можно и забыть. Верно?» И смеется. Я тоже улыбаюсь, однако же начинаю сомневаться: к чему он гнет? А он не умолкает: «Раньше я бритый ходил, а теперь – в бороде и в усах. Узнать трудно. Чубакова помните? Я и есть Чубаков». Гляжу на него и молчу. А он: «Теперь-то вспомните, как расстреливали меня?»

Гриша не выдержал и перебил:

– И ты тут же при всех дохлопал его или куда повел?

Он глядел на вещи просто: Чубаков в рассказе председателя получился явным злодеем и врагом – значит, он должен в конце погибнуть.

Председатель улыбнулся и покачал головой:

– Нет, не дохлопал.

– А кто же его тогда прикончил? – удивился Гриша.

– Да ты слушай! – рассердился председатель. – Помалкивай в тряпочку. Перенес ко мне на столик Чубаков весь свой обед, пива спросил. А мне странно и даже, скажу, жутко стало: вот, думаю, как время течет и непрестанно изменяется. В девятнадцатом году я разве стерпел бы? А тут сижу с Чубаковым за одним столиком в Советской республике и пивом чокаюсь. А он про себя доказывает: как в Архангельск добрался да не уехал с англичанами, остался на родине. А теперь прощен – крупный специалист по лесному делу, деньги загребает такие, что нам с тобой и не видать. Чудеса! Долго мы с ним пиво пили тогда и беседовали. Смешно! Но хоть видел я: покорился он нашей власти, подчинен, и хоть пиво пил с ним, Чубаковым, но осторожность в разговоре соблюдал вполне. Так вот я тебе и говорю: надо разбираться в людях – с кем можно, а с кем нельзя.

Этой неясной сентенцией председатель и закончил свой рассказ.

Гриша был взволнован. Еще больше, чем прежде, захотелось ему в этот город, где улицы – ровны и гладки, дома – высоки и недостреленные враги служат крупными специалистами по лесному делу.

XIV

Павлуша добился наконец места. Его устроил на службу один из сослуживцев по военной библиотеке. Теперь этот сослуживец был членом правления в одном из ленинградских учреждений. И Павлуша внезапно взлетел на место секретаря правления.

Этот день был одним из счастливейших в Павлушиной жизни. Теперь оставалось только уцепиться, ни в коем случае не терять полученного места. И надо крепко ввинтиться в работу, стать необходимым, чтобы, если тот, кто помог ему, слетит, не слететь вместе с ним.

Павлуша являлся на службу раньше всех, уходил позже всех. Работал так, что даже похудел. И все же он был не уверен в прочности своего положения.

– Два месяца службы, во всяком случае, обеспечены, – говорил он Лиде, – а дальше видно будет.

Чрезвычайная исполнительность Павлуши была замечена правлением. А Павлуша, видя одобрительное к себе отношение, еще более увеличивал рвение.

Смысл жизни определился для него. Смысл жизни заключался в жене и будущем ребенке. Ради жены и будущего ребенка он и работал, и жил, и готов был на все.

Очень быстро он стал совсем своим человеком в учреждении и со многими, в том числе с председателем месткома, перешел на ты. Уже сослуживец, устроивший его сюда, гордился им:

– Какого я вам человека рекомендовал!

Особенно любил Павлуша секретарствовать на заседаниях. Писание протоколов доставляло ему настоящее наслаждение. Проставляя в списке присутствующих на заседании свою фамилию, он думал: «А может быть, эти протоколы послужат материалом для будущего историка?» Тогда историк поблагодарит его, скромного составителя протоколов. Но особенно он над этим не задумывался. Он вообще гнал от себя честолюбие: честолюбие доставляет слишком мною волнений и ведет к опасностям и борьбе. Павлуша умерял свои претензии, чтобы не зарваться, не остаться ни с чем.

Однажды председатель правления пригласил Павлушу с женой к себе на вечеринку.

День выдался холодный. С утра шел дождь, потом перестал. К вечеру вновь потекли по стеклам водяные струйки. Это был перелом от лета к осени. Надо запасаться дровами на зиму.

Лида очень волновалась, готовясь к вечеринке. Одеться надо было не очень роскошно, но элегантно. Хороших платьев было у Лиды только два: оба были подарены Мишей. Лида выбрала синее, с серой отделкой, шелковое платье. Чулки решила надеть (как и платье) шелковые – тоже Мишин подарок, и не забыла о духах («Коти»): вот когда они пригодились.

Вышли в половине девятого. Сели в трамвай. Дождь бил в стекла, ветер заносил в вагон водяную пыль, когда, пропуская пассажиров, отворялась дверь на переднюю площадку.

В начале десятого Павлуша и Лида остановились на лестнице перед квартирой председателя. Павлуша надавил кнопку электрического звонка.

Председатель жил в коврах и диванах. Картины на стенах радовали глаз. В самой большой комнате, в углу, стоял рояль.

Павлуша и Лида были встречены очень любезно. Кроме них гостей было немного: четверо мужчин и две дамы. Все, за исключением одного, были знакомы Павлуше: сослуживцы. Единственный незнакомый имел вид настолько скромный, был так тих и так плохо одет, что его можно было и в расчет не принимать. Незнакомой была еще жена председателя, но она оказалась такой милой и живой, что все сразу же освоились с ней. Одета она была так, что Лида позавидовала.

Разговор шел о служебных делах. Потом, за ужином, затронуты были очень важные темы: Англия, общее международное и внутреннее положение. При этом Павлуша высказал ряд очень дельных мыслей, доказывающих неизбежность мировой революции.

– Снова тогда за винтовку возьмемся, – весело сказал председатель. – Вы, Павел Александрович, человек в этом опытный. Мне Федор Федорович говорил, что вы с ним в одном полку сражались.

Павлуша скромно подтвердил выгодную для него ложь устроившего его на службу Федора Федоровича, который так же, как и Павлуша, ни разу в жизни не держал в руках винтовку.

Разговор перешел на вино, с вина – на погоду.

Поев и попив, посидели еще немного за столом. Потом председатель сказал:

– Молодежь жаждет танцев.

И тогда выяснилось, почему был приглашен единственный незнакомый Павлуше гость. Он оказался музыкантом. Он сел за рояль и ударил по клавишам. Гости – в особенности старался при этом Павлуша – отодвинули стол и скатали ковер, обнажив паркет.

Лиду завертел Федор Федорович. Павлуша пригласил жену председателя и завальсировал с ней. Тут он убедился в том, что понравился этой женщине: она сжимала его пальцы сильней, чем полагается. Он понял, что вообще этот вечер был устроен председателем для жены. Жена танцевала, а председатель сидел на диване, покуривал и улыбался.

Павлуша танцевал неплохо. Но когда дело дошло до фокстрота, он спасовал. Жена председателя взялась научить его. Она увела его в другую комнату, и Павлуше показалось, что он вторично лишается невинности.

В двенадцать часов ночи стали расходиться. Толпились в прихожей, разбирая шапки, пальто и галоши. Опять возник разговор о погоде.

– Дождина какой.

Все были сыты, слегка пьяны и довольны. Председатель говорил:

– Через две недели опять устрою. Скучно же – веселиться надо.

Только один человек не искал пальто и галош: пианист. Он надел кепку, поднял воротник пиджака, сунул руки в карманы штанов и в таком виде вышел под дождь и зашлепал драными подметками по мокрому тротуару. Во внутреннем кармане пиджака (жилета не было) он уносил честно заработанную трешку, на которую рассчитывал прожить неделю.

Павлуша нанял извозчика. Воздух был насыщен водяной пылью. Дождь бил по кожаному верху и фартуку, прикрывавшему Павлушины и Лидины ноги. Лида вспоминала о том, какой она имела успех. Даже сам председатель удивился – какая она хорошенькая. А дамы хвалили платье и завидовали духам. Она сказала, что эти духи – настоящие «Коти» и что подарил их Павлуша.

После этого вечера репутация Павлуши совсем упрочилась: по канцелярии прошел слух, что он прекрасный танцор и что жена председателя влюблена в него. Но Павлуша не был спокоен. Он боялся, что вся эта удача кончится. Он не видел вокруг себя ничего настолько прочного, чтобы можно было раз навсегда опереться и не волноваться больше. Все в мире представлялось ему более или менее шатким, все колебалось, горы готовы были обратиться в пропасти, а пропасти – в горы. И людей, на которых можно было бы положиться, нет. Сегодня, например, председатель – сила, власть, а завтра приведет его жена на скамью подсудимых. Непрочно сидит на своем месте председатель. Мир шатается – это ясно. «Записаться разве в партию? – думал Павлуша. – Но не примут ведь. Да и беспокойство. Нет, лучше отыскать пока что квартиру в центре города». И он приценивался к квартире на Саперном переулке. Меблированные комнаты уже не удовлетворяли его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю