Текст книги "Факультет чудаков"
Автор книги: Геннадий Гор
Соавторы: Леонид Рахманов,Михаил Слонимский
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)
И счеты щелкнули, покончив с тканью и забыв о ней. А уже по залу меж рядов таможенный служащий проносил поношенный мужской костюм, и десятки рук щупали сукно, соображая, стоит ли биться за него.
– Мужские носки шерстяные, одна пара – один рубль! – выкликал молодой человек.
Недопитая бутылка шерри-бренди сменила носки. Затем появился в руках девицы мужской костюм.
– Мужской костюм шерстяной, три предмета – тридцать рублей! Справа – тридцать пять, слева – сорок. Мужской костюм шерстяной, три предмета…
Брюки свисали на лицо кудрявой девицы. Павлуша ждал шелковых чулок, о которых мечтала Лида. Когда в руках у кудрявой девицы появилась самая обыкновенная мочалка, он усмехнулся, как и все в зале. Молодой человек трижды выкликнул цену, но никто не отозвался. Никто не хотел купить мочалку, хотя это была хорошая заграничная мочалка и стоила, несомненно, больше назначенных за нее тридцати копеек.
Наконец в руках у девицы оказались шелковые чулки. Продавались сразу восемьдесят три пары, и Лада чуть не заплакала, потому что нужна была только пара. Незнакомый Павлуше маклак закупил все шелковые чулки. И Лиде пришлось простоять в тесноте и духоте еще полчаса, пока снова не показаны были покупателям шелковые чулки – на этот раз только две пары. Их купил Павлуша. Павлушу и Лиду, пробиравшихся к выходу, догоняли выклики.
– Какао, одна банка, полкило…
И не успел еще аукционист назвать цену, как тонкий детский голос перебил его:
– Двадцать рублей!
При общем хохоте банка какао досталась ребенку. Не смеялся только отец мальчика, заплативший по вине сына втридорога.
Павлуша и Лида по сходням вышли на набережную. И тут случилось неожиданное. Черноволосый человек, стоявший у сходней, обратился к ним:
– Подайте копеечку!
Павлуша оглянулся и тотчас же узнал Мишу. Он шагнул вперед, стараясь, чтоб Лида не увидела, но Лида уже, обернувшись, смотрела на брата. Миша издевательски глядел прямо в глаза шурину. Повторил:
– Подайте копеечку бывшему коммунисту!
Такого цинизма Павлуша еще не встречал в жизни. Губы его дернулись, холодная дрожь прошла по спине. Он растерялся и, не соображая, что делает, потащил Лиду прочь. Лида упиралась, и он грубо толкнул ее вперед. Потом, бросив Лиду, повернулся к Мише и сказал:
– Мой совет вам – отдаться в руки правосудия. И тогда я готов вам помочь. Я принципиально не могу подать руку врагу Советской России.
– Вы так думаете? – спросил Миша.
И Павлуше показалось, что он уже не издевается над ним. А Лида успокоилась немного, думая, что начался мирный разговор.
– Да, – отвечал Павлуша, – и чем скорее, тем лучше.
Тогда с очень серьезным и даже глубокомысленным видом Миша произнес матерную брань, смакуя каждое слово. Павлуша опешил. А Миша, злобно прищурившись, прибавил:
– Хорошо. Я уж и о духах сообщу, и где ночевал, а также…
Он по привычке своей поставил точку, не кончив фразы.
Павлуша побледнел.
– Негодяй! Из вашего шантажа ничего не выйдет. Вы не сможете доказать.
И пошел прочь. Лида устремилась за ним: с этим человеком она была теперь гораздо больше связана, чем с братом.
– Твой брат – мерзавец, – говорил Павлуша, обождав жену у трамвайной остановки. – А ты еще споришь со мной. Он мерзавец и шантажист. Я еще был слишком добр с ним. Таких людей расстреливать надо. Да. В ответ на предложение помощи – такая наглость.
Из-за угла Восьмой линии вывернулся трамвай.
Лида боялась даже заплакать, когда Павлуша, вернувшись домой, потребовал у нее духи и немедленно же, разбив флакон и разломав коробочку, спустил все это в уборной.
– Надо быть жестоким с людьми, – волновался Павлуша.
– Теперь жестокое время, и доброта может только погубить. Никому нельзя верить. Я понимаю чекистов и сочувствую им. Надо расстреливать, расстреливать и расстреливать!
Устрашенная, побежденная, Лида не возражала. Однако же ночью, когда муж, приняв брому, заснул наконец, она наплакалась всласть, вспоминая, в каком ободранном виде встретился им брат. И как он страшно изменился! Какой он раньше был высокомерный, а теперь…
Павлуша спал беспокойно, проснулся рано и принял еще брому сверх вечерней порции. Что если Миша действительно донесет? Самое худшее, если он притянет Лиду. Как быть? Может быть, самому пойти сейчас и сообщить обо всем? Но как объяснить то, что он не позвал милиционера при встрече? Эх, убить бы этого контрабандиста! Несчастье шло в Павлушину жизнь и грозило опрокинуть ее.
«За что? – думал Павлуша. – За что мне все это?»
И зарекался вслух:
– Никогда больше, никогда не помогу ни одному человеку.
Как будто он действительно страдал от собственной доброты.
Он не знал, что Миша от плавучки прямо направился к дому следователя (адрес он помнил со слов Клавы), но не вошел в дом, а, остановившись у подъезда, стал просить милостыню.
XIX
У Штраухов было, как всегда по воскресеньям, много народу. Сам Штраух просматривал очередную книжку «Красной нови». Разговоры и споры, колыхавшие табачное облако под люстрой, нисколько не мешали ему: он привык управлять своим вниманием. Изредка он поглядывал на дочь Женю, которая перебивала рассказ двадцатичетырехлетнего профессора о Германии, куда тот командирован был по окончании Института красной профессуры. За что она наскакивала на юного профессора – этого Штраух не мог расслышать. Может быть, за то, что тот слишком снисходительно экзаменовал ее в университете?
Самый громкий голос был у плотного человека в пиджаке, надетом на черную рубаху, и широких штанах, сунутых в высокие сапоги. Он пытался прервать рассуждения черноволосого щуплого беллетриста:
– Да не загибайте вы! Главное дело, что мы – нищая страна. Хозяйство надо ставить, остальное приложится – не беспокойтесь.
И он все хотел отойти от надоевшего ему собеседника, но тот, хватая его за рукав, удерживал его и пытался всучить свои мысли об идеологии и эпохе.
– Да не то вы говорите! – отмахивался от писателя хозяйственник и, увидев входящего в комнату Максима, обратился к нему: – Вот привязался человек, не хочет понять, что жизнь у нас не устроена, нищие мы…
Беллетрист вдруг обиделся и отошел.
Максим уже больше месяца не бывал у Штраухов. Он не заходил с того дня, как получил известие о смерти отца, – после краткого телефонного разговора с Женей. С Штраухами он близко сошелся еще в Архангельске. Потом Штраух перевелся на службу в Ленинград и увез с собой дочь. Сын его остался на Севере. И когда Максим поехал в последний раз в Архангельск, Женя хотела отправиться с ним – навестить брата. Но, подумав, решила, что если уж ехать, так лучше одной, без Максима. И не поехала совсем. Она просто забыла, что Максим обещал купить ей билет. А когда Максим звонил с вокзала – ни ее, ни отца не было дома. Она была так невнимательна к Максиму, как бывают иной раз невнимательны к людям, отношением которых не дорожат.
– Что не заходил? – спросил Штраух, откладывая книгу. – Дела замотали?
– Замотали, – отвечал Максим. Он ни с кем не поздоровался: слишком много народу. – Поверь – с одиннадцати утра даже сегодня дома еще не был.
– Слышал, что отец твой помер.
– Помер, – подтвердил Максим.
Штраух покачал головой.
Максим огляделся. Почти все в комнате были знакомы ему – постоянные гости Штраухов. Женя стояла к нему спиной. Максим вспомнил, что пальцы – даже на левой руке – всегда были у нее в чернильных пятнах.
– Живешь? Не горюешь? – сказал Штраух, поглядел на дочь, на приятеля – и усмехнулся.
Максим улыбнулся, и ему стало вдруг совсем легко и просто.
Он пошел к Жене.
– О чем спорите?
Женя обернулась к нему.
– Да вот этот…
И, заметив, с кем разговаривает, перебила себя:
– Вы? Я уж думала – совсем исчезли.
– Дел много, – спокойно отвечал Максим, радуясь этому своему неожиданно найденному спокойствию.
– Все контрабандистов ловите?
– Много дел, – повторил Максим.
Хозяйственник, обидевший беллетриста, сказал одобрительно:
– Настоящим делом занимаетесь. Сейчас все в экономике. Тут тебе и контрабанда, и растраты, и взятка, и безработица, и хулиганство…
– Германия, например, – обратился к нему профессор, – очень быстро восстанавливается.
– …И половые вопросы, – продолжал хозяйственник, – и наука, и брак. Экономическая контрреволюция – это то самое…
– А все-таки я скажу, что так нельзя, – ответила на прежние рассуждения Женя. – Если…
Но профессор перебил ее:
– Ну-ну, опять!
И замахал на нее руками.
Женя улыбнулась и обратилась к Максиму:
– Послушайте, этот человек влюблен в Форда… Он…
– Женя! – позвал отец. – Посмотри, скипел ли чай.
К одиннадцати часам гости стали расходиться. Максим не уходил. И это получилось совершенно естественно, потому что, подогретые вином, он и Штраух увлеклись воспоминаниями о недавних, но уже таких далеких годах гражданской войны на Севере. И Максим был доволен, что тайное желание его пересидеть всех гостей так удачно и естественно исполняется. Впрочем, один гость так же упорно не уходил, как и Максим. Это был двадцатичетырехлетний профессор. Но он сидел в стороне, задумчиво прихлебывая вино.
Женя подсела к отцу.
Воспоминания пошли вглубь, в дореволюционное время.
– Я ведь в подполье не был, – рассказывал Максим. – И разве я понимал как следует, что делаю, когда пошел на Зимний дворец? Кое-что, конечно, понимал, а только по-настоящему потом научился. А тогда что за спиной было? Городское училище да техническое училище, да вечно без места, да трепотня, да голод, да солдатчина… я же два года на фронте – германском еще – провел, ранен был дважды. Теперь-то, обдумывая, кажется, что и естественно я вошел в революцию – вся жизнь толкала…
– А я много в тюрьме сидел, – заговорил, воспользовавшись паузой, Штраух. – Революция меня в Сибири застала, в ссылке. Ты только представь себе…
– В Сибири? – спросил Максим для того только, чтобы перебить Штрауха.
– В Сибири, да…
– А я в Сибири не был, – снова овладел разговором Максим. – Север, Прибалтику, Польшу – наизусть знаю. А как я к белым в плен попал!
– Знаю, – перебил Штраух. – Ведь я тогда был в политотделе…
– Да-да, – подтвердил Максим. – Я вот недавно думал. Такой, понимаешь ли, случай был на допросе. Словом, торговец один заговорил о «впоследствии». А я очень знаю этих людей. Я вырос на Среднем проспекте, и, надо сознаться, много во мне еще от этого Среднего проспекта. Я уж с этим так и помру – поздно мне выправиться. Это уж новые люди вырастут без всего этого. Всякие во мне уклоны. Да, так о чем это я тебе начал говорить?
– О политотделе! – напомнил Штраух.
– Нет, о чем-то другом. Война? Плен? Что за черт? О Среднем проспекте? Запамятовал.
Штраух заговорил о своем. Максим невнимательно слушал его, напряженно вспоминая то, что вдруг вывалилось из его сознания.
Женя тихо отошла к юному профессору. Максим искоса следил за ней. Женя, остановившись позади профессора, положила руку ему на плечо. Профессор даже не шевельнулся – он принял этот жест как самый обыкновенный и естественный. Женя дернула его за ухо. Тогда он, не оборачиваясь, взял ее руку и потянул книзу. Женя улыбнулась. У нее было круглое, с немного пухлыми щеками, почти ребячье лицо; глаза, которые обычно были чрезвычайно серьезны и не по возрасту умны, сейчас весело и нежно блистали; уши закрыты были прядями темных подстриженных волос. Она была не толста, но не худощава, и росту была невысокого. Максим смотрел на то, как она старалась высвободить руку из крепких пальцев профессора, и окончательно забыл о том, что выпало из его памяти. Штраух поймал его взгляд.
– Молодожены, – усмехнулся он.
Это слово ударило Максима, но он ничем не выдал своего волнения. И, вмиг соединив все впечатления сегодняшнего вечера, он удивился, как это сразу он не сообразил, что Женя замужем за юным профессором. Хорош следователь, нечего сказать! Как далек он был, значит, от этой мысли!
– Да? – спросил он. – А я не знал.
– Не знал? Как же – вчера расписались. Она и записываться-то не хотела. Неужели не знал? Вот что значит – не заходить так долго. Жизнь теперь движется быстро.
– Поздравляю, – сказал Максим, стараясь улыбнуться как можно более добродушно. – Поздравляю!
– А ведь, признайся, – и Штраух подмигнул при этом, – ведь ты одно время в Женю был… как бы…
Максим засмеялся:
– Как же. Влюбился. Ну, да я старик, чего там!
Он понял, до чего неправдоподобной казалась возможность брака его с Женей даже Штрауху и до чего несерьезной его любовь, если приятель так легко мог заговорить об этом.
Максим допил вино, закурил и так же неожиданно, как забыл, вспомнил теперь то, что хотел сказать Штрауху. Это – о случае с Масютиным, когда тот усомнился в том, что будет «впоследствии». Максим хотел сказать Штрауху, что для него, для Штрауха, для Куликова, для их товарищей гибель революции означала бы также личную гибель, что их личная судьба кровно связана с судьбою революции, в противоположность всем Масютиным. Но теперь ему уже не хотелось говорить об этом.
Бросив окурок на блюдце, он встал.
– Пора идти.
И он пожал руку Штрауху. Попрощался с Женей, с ее мужем и вышел.
Он двинулся пешком: велосипед остался дома.
Неужели он уже старик?
«Этой понадобился профессор, – думал он злобно, – ну ладно. Эта не пошла – другие пойдут».
Таня припомнилась ему. Должно быть, теперь она уже совсем счастливо живет со своим Куликовым. Но о Тане он долго не думал. Таня почему-то напоминала ему попугая. Почему именно попугая? Это была прочная ассоциация, и Максим никак не мог понять, каким образом возникла у него странная связь между Таней и попугаем. Никак Таня не похожа на попугая. Почему же? Туманная фигура милиционера присоединилась к попугаю, и Максиму показалось, что сейчас он уже вот-вот вспомнит. Но милиционер исчез, и попугай стал еще более непонятен.
Максим сел в трамвай. Сошел у своего дома, двинулся к тротуару.
Недалеко от подъезда стоял нищий. Нищий молча протягивал руку. Максим мельком взглянул на него и остановился. Вмиг все ненужные мысли оставили его, и он превратился в профессионала следователя. К черту любовные шашни! Он остановился перед нищим. Фонарь и освещенная витрина кооператива помогли ему разглядеть его. О попугае он мог и не вспомнить. Но тут – он чувствовал – он должен, он обязан был вспомнить. И фотографическая карточка, которая дана была ему помощником вместе со справкой о Михаиле Щеголеве, возникла в его памяти.
– Не загораживай мне прохожих, – спокойно сказал Миша.
Максим вынул из кармана свисток и свистнул. Не прошло и пяти минут, как Миша сидел уже на извозчике между двух милиционеров. Он впервые за два последних года чувствовал себя совсем хорошо. Наконец-то кончилось одиночество! Теперь его дело – простое: он должен только отвечать на вопросы! Наконец-то голова его отдохнет от мыслей. Другие будут думать за него и решать его судьбу. Этот арест он ощущал прямо как возвращение к жизни. Но он знал: обо всем и обо всех он расскажет откровенно, а о Лиде и, значит, о Павлуше не упомянет ни за что. С удивлением и насмешкой он обнаружил в себе неожиданные запасы родственной любви и нежности.
Так вот он какой! Значит, все, что он натворил, – это только случайность, а суть, значит, в том, что он просто хороший, добрый родственник? Жениться бы ему да плодить детей! Но скажет ли он, что контрабанда втянула его в шпионаж? Впрочем, это все равно уже известно, должно быть, следователю. Когда двинулся извозчик, дворник, глядя на зажатую милиционерами щуплую фигуру арестованного, промолвил с удовольствием и сожалением:
– Запоролся.
XX
Масютин не забывал о последней встрече с Клавой. Ее презрительные слова вошли в его мозг, разрослись, заполнили голову. И Масютин только и думал о том, чтобы, ничего не теряя, избавиться от жены и сына. Может быть, переправить весь товар Клаве? Но это долго! Надо скорее пришить к делу Клаву.
Разве с Верой можно работать? С ней дальше ларька не уйдешь. А Клава пустит дело по-настоящему. Уж не ларек будет, а магазин, и не один магазин, а несколько! И на вывесках: Иван Масютин. И с начальством Клава сговорится. Такая красавица вокруг пальца обернет! А с Верой ничего не выходит. Даже услуги его следователю – и те не помогли.
«Это дело себя не оправдывает, – думал Масютин (когда он был взволнован, он всегда думал полной фразой, а не образами и отрывочными словами). – Это дело себя не оправдывает, – повторял он себе. – Даже налоги плати, как прежде».
А тут еще Гриша отказался помогать ему в торговле и забузил. Масютин должен был считаться с тем неприятным обстоятельством, что Гриша завел себе товарищей, которые обещали ему место где-то на заводе; что он открыто пошел против отца и взял даже под свою защиту Веру; он убеждал Веру развестись с Масютиным, утверждая, что отец должен отдать Вере половину имущества.
«Не оправдывает», – думал Масютин, шагая по Горсткиной улице. Черный саквояж с шильями оттягивал правую руку. Масютин перехватил саквояж левой рукой, и совсем еще неясная мысль промелькнула в его мозгу. Это была даже не мысль. Просто Масютин чувствовал, что есть какая-то возможность одним ударом устранить все неприятности и получить наконец настоящую выгоду от отношений своих с ловцами контрабандистов.
Мокрый снег валил с неба и таял на шапке, на шубе, на саквояже торговца. Масютин вышел на Сенную площадь и направился к своему ларьку. И когда за прилавком он увидел Веру, мысль его оформилась, превратилась в ясный и очень простой план. Этот план показался Масютину таким хорошим, что он даже размяк и не по-обычному ласково заговорил с женой. Он глядел на жену уже как на мертвую, глядел даже с некоторой жалостью. Он знал уже, как убрать ее с пути вместе с Гришей. Только действовать надо осторожно и ласково.
Этим же вечером, после обеда, он приступил к осуществлению своего плана. Он начал разговор издалека, с отвлеченных вопросов. А когда он говорил на отвлеченные темы, речь его обычно теряла всякий смысл.
– Брак – это конечно, – рассуждал он. – Брак – да. Хорошо. А как вы взглянете, если недовольство? Ага?
Он сидел на стуле прямо, заложив ногу на ногу, правая рука его легла на бедро; левой, с зажатой меж средним и указательным пальцами папиросой, он убедительно жестикулировал. Он помолчал, после чего речь его стала еще более косноязычной:
– Я нервный человек, и я не ручаюсь. Но это неверно. Очень тяжело, потому что…
Масютин весь напрягся, подбирая нужные слова, чтобы не сказать лишнего. О торговле говорить куда легче!
– Если мы живем, – продолжал он, – то это ведь не шкаф с инструкцией.
Это было совсем уже непонятно, но очень понравилось Масютину. Ему показалось, что мысль, подготовляющая его предложение, наконец выражена. Пот выступил на его лбу. Он вынул грязный платок и отер лицо. Кстати высморкался. Грише вдруг жалко стало отца. Грише представилось, что этот человек искренно страдает. И, в конце концов, чем он виноват?! Он с трудом выбился в люди, дорвался до убогого ларька и, конечно, не может понять теперь, что такое делается на свете. Где он мог научиться? Как может он перестроить себя в таком возрасте? А Масютин, покончив с отвлеченными вопросами, заговорил глаже:
– Вот я и соглашаюсь. Если Вера хочет – то хорошо. Но, – и он бросил папиросу на пол и затушил каблуком, – но надо отнести товар. Я половину дам. Но Масютин – честный коммерсант. Который товар не мой, вернуть надо. Вера сама и вернет. Чтоб сами видели, что не обманываю, что не свое от жены уберегаю. И ты должен пойти, – обратился он к сыну. – Ты проверить меня должен.
– Да я и так поверю, – отвечал Гриша. – Сам отнеси.
И подумал с жалостью:
«До чего дошел…»
– Нет!
И Масютин вскочил.
– Ты на отца пошел – так ты отца уж и проверяй! Если я тебе чужой человек – так ты уж за мной следи!
Он был в таком пафосе, что забыл даже на минуту, для чего нужно ему послать Гришу и Веру с товаром.
– Хорошо, – уступил Гриша, – мы пойдем.
– Так-то, – успокоился отец. – Масютин – честный коммерсант. Пусть проверяют. Масютин согласился.
Контрабандный товар Масютин достал на следующий же день: купил то, что ему предложили. И вечером передал контрабанду жене и сыну, объяснив, когда, куда и кому надо отнести ее, не предупредив, конечно, о том, что это – контрабанда, и выдумав фамилию владельца товара.
По телефону он сообщил агенту, что у подъезда дома, где он живет, завтра в четыре часа дня надо схватить двух торговцев контрабандным товаром. Он подробно описал внешность Веры и Гриши, но не сказал, что это его жена и его сын.
Большой саквояж с контрабандой понес Гриша, маленький – Вера. И, поглядывая на Веру, Гриша презрительно жалел ее опухшее лицо, ее старенькую, поеденную молью шубку, ее тихий шаг.
Вера шла медленно, тяжело передвигая ноги. Но вот наконец и дом № 4, у которого должен был, по указанию Масютина, ждать владелец товара. Почему так странно условился Масютин? Почему не принести товар прямо в квартиру? Вера так привыкла покоряться распоряжениям мужа, что даже и не задумалась над этим. А Гриша в торговых делах был совсем неопытен.
Обрюзгшее, немолодое тело Веры бессмысленно, неизвестно для чего хотело жить. И когда у дома № 4 вместо владельца товара ее встретили агенты, схватили ее и отобрали саквояж – она отчаянно вскрикнула и заплакала, пытаясь вырваться из крепких мужских невыпускающих рук. Она ничего не понимала. Шляпка у нее съехала на ухо, волосы разбились. А Гриша, которого тоже ухватили агенты, рванулся, выпустив саквояж, и убежал.
Максим узнал обо всем этом от своего помощника. Тот рассказывал недовольно:
– Вздрючить эту сволочь надо. Собственной жене контрабанду дал, собачий сын. И сыну. Нарочно. И ей не сказал. Провокация! Форменная провокация! Он у меня почувствует. Это ему зря не пройдет. Разобраться надо только, врет жена или нет. Похоже, что не врет.
Всхлипывая и сморкаясь, Вера весь свой рассказ повторила Максиму. Сквозь слезы она почти не видела следователя. Выговорившись, она вытерла глаза.
Вспомнила свою дочку, свою Маргариту, мертвыми голубыми глазами глядевшую в беленый потолок больничной палаты, вспомнила каштановолосого механика из кино «Фата-моргана» и вновь расплакалась.
– Успокойтесь, – сказал Максим мягко (профессия обогатила его голос разнообразнейшими интонациями, которые он применял с большим искусством). – Успокойтесь, – повторил он ласково. – Ваш муж поплатится за это дело. А вы будете освобождены.
Вера уже потухла. Вспышка прошла, и перед Максимом снова стояла обыкновенная мещанка, с тупой покорностью доживающая свою жизнь, упорно оберегающая свое имущество и деньги.
– А товар назад я получу? – спросила она.
– Нет, – строго отвечал Максим. – Это – контрабанда! Муж вас не предупредил об этом?
– Ничего не сказал, – подтвердила Вера, жалея отобранный товар, но еще более боясь тюрьмы.
К восьми часам Максим отправился в театр. В антракте он забавлял приятелей рассказами о различных случаях из своей практики. Однажды, например, в отдел было сообщено, что некий ловкач перевез через границу девять сундуков, полных контрабандного товара: дамских шелковых чулок. Как сумел он упрятать от таможни девять грузных сундуков? Непонятно. Этот контрабандист остановился в Европейской гостинице и, нисколько не скрываясь, спокойно, с возмутительной наглостью стал у себя в номере распродавать чулки оптом и в розницу. Максим нагрянул в номер с агентами. Сообщение подтвердилось: девять сундуков стояли тут. Один сундук был открыт. А у окна сидел тихий, унылый человечек и штемпелевал чулки. Зачем он это делал? Да очень просто: он ставил фальшивые французские штемпеля на чулках самого настоящего одесского производства. Он никогда и не был за границей. Он родился и вырос в Одессе. Но он знал, что Париж среди дам ценится выше Одессы, и, заняв номер в Европейской гостинице, сам стал везде распространять слухи о том, что он на редкость жуткий контрабандист.
– Не помню, чем кончилось все это, – рассказывал Максим.
– У вас бывают такие веселые случаи, – сказал седоватый прокурор. – А у меня…
Звонок оборвал его рассуждения. Максим вошел в зал и заметил высокую фигуру в кожанке. Спросил:
– Что нового?
Помощник отвечал угрюмо:
– Гнусное дело. С Масютиным. Опоздал даже из-за этого.
Когда спектакль кончился, Максим, взяв пальто и шляпу, оделся и вышел из театра, чтобы тут, у подъезда, дождаться приятелей. Извозчичьи пролетки загромождали набережную. Максим широко, всей грудью, вдохнул холодный воздух Фонтанки. Люди, вываливаясь из подъезда, расползались, уходили и уезжали в тьму. Максим не мог забыть того, что рассказал ему помощник. Ему казалось сейчас, что по крайней мере половина этих людей – бывшие, настоящие или будущие преступники. Ему казалось, что воздух насыщен миазмами. Какой ужас! Какой мрак! Как осторожно и как свирепо надо бороться!
XXI
Теперь надо найти угол, где умереть. Жизнь осталась позади. Жизни, может быть, и совсем не было. Жизнь, может быть, длилась только полтора года, те полтора года, в которые родилась Маргарита.
Теперь Масютин вычеркнут навсегда из ее жизни. Но был ли он или только приснился? Нет, не приснился: сон не старит, не тяжелит человека. И Павлуша тоже не сон. К Павлуше и надо идти сейчас. Ведь как заботилась она о нем, сколько побоев приняла за него от мужа! Он приютит ее.
Павлуша действительно принял Веру. И поселил у себя. И восстановилось для Веры прошлое: она опять оказалась прислугой – только уже не у мадам Лебедевой, а у ее сына. Вера убирала комнаты, стряпала, стирала, оберегая каждую хозяйскую копейку, как свою.
Утром Павлуша по дороге в ванную останавливался у кухни и говорил недовольно:
– Уже десятый час, а ты даже примус не зажгла. Ты хочешь, чтобы меня выгнали со службы? Или чтоб я пошел не евши? Странно, право, – сколько раз повторяешь, и все ни к чему!
В нем уже сильно стаи проявляться характер мадам Лебедевой. Вера пугалась и принималась накачивать примус.
– Обо всем надо напоминать, – ворчал Павлуша, поглядывая на недопитый стакан чая, стоявший на кухонном столике.
Этого взгляда особенно боялась Вера. У нее оставалось одно только удовольствие в жизни – чай. Она выпивала за день не меньше дюжины стаканов крепкого чая. Иной раз Павлуша намекал:
– Очень, однако, уходит у нас на чай. Больше, чем на все остальное.
Но Вера ничего не могла поделать с собой. Чай был ее наслаждением, ее отдыхом, ее смыслом жизни. За чаем так хорошо вспоминалось прошлое, с такой грустью вздыхалось. Что, кроме чая, было радостного в жизни этой женщины Среднего проспекта?
Помывшись, Павлуша шел в спальню, где на кровати еще нежилась радостно вынашивающая ребенка, довольная Лида, забывшая уже расстрелянного, должно быть, брата. Павлуша кидал полотенце на спинку, пристегивал подтяжки к штанам, прицеплял мягкий воротничок, завязывал галстук. Потом пожимал плечами:
– Вот так каждый день! Сиди и жди завтрака! И затем – у нас неимоверно много уходит чая! Чтобы с сегодняшнего же дня класть в чай соду! Вообще эта Вера! Как прислуга она никуда не годится, – мы бы нашли гораздо лучше, и я все-таки приютил ее, содержу, и нет у человека деликатности понять!.. С сегодняшнего дня сам буду заваривать чай.
Однажды Павлуша привел свою угрозу в исполнение. Вера была достаточно тонким ценителем, чтобы понять и по вкусу, и по крепости заварки, что Павлуша подсыпал в чай соды. Она не выдержала и спросила:
– А ты, Павлуша, не положил ли соды?
– Не помню, – невнимательно отвечал Павлуша.
Помолчав, Вера сказала (потому что у нее отнимали последнюю радость в жизни – вкусный чай):
– Соду не надо класть. Это тебе, Павлуша, вредно.
– Напротив, – возразил спокойно Павлуша. – Мне это посоветовал доктор, и я очень люблю чай, заваренный именно с содой. Так меньше чаю уходит и крепче получается. Да.
И с этого дня он всегда сам заваривал чай.
Когда он прочел заметку в газете об осуждении Масютина, Вера виновато и покорно промолчала. Она даже удивилась тому, что муж жив еще и будет еще жить в тюрьме. С того момента, как она, после допроса вернувшись домой, узнала от соседей о том, что случилось, муж стал для нее все равно что мертвым.
– Я подвернулась бы – и меня бы он убил, – сказала она и пошла прочь.
Впрочем, если бы был вкусный, крепкий, без соды, чай, Вера, может быть, и поплакала бы за таким чаем над судьбой осужденного за убийство Масютина. Но чай Павлуша запирал в буфет на ключ, а просить у него Вера не решалась.
XXII
Ворота, раскрывшие перед Гришей широкую спасительную пасть, показались ему новой ошибкой в жизни. Однако же с разбегу (ноги, унося его от агентов, не могли уже остановиться) он юркнул во двор, в первый попавшийся подъезд, и заскочил, прыгая через две ступеньки зараз, на второй этаж. Тут, на площадке, он остановился, и ему представилось, будто бежал он от вологодского приятеля своего к Чубакову. Тоска охватила парнишку в сердцевине этой сложенной для человеческого жилья громадины. Не те люди, к которым попал он в Ленинграде, строили эти дома, этот город. Они только жили в нем, заполняли городские кварталы. И как много таких людей!
Белый пушистый голубоглазый кот важно прошел мимо Гриши вниз, во двор, на свидание. Гриша поглядел ему вслед и припомнил почему-то поучения своего друга, председателя уездного исполкома, об осторожности. Но разве можно быть осторожным и ни разу не оступиться в восемнадцать лет?
Гриша так медленно и тяжело двинулся вверх, словно тащил за плечами тяжесть всех квартир, населенных зашибающими теперь большие деньги чубаковыми. Он читал на обитых войлоком дверях имена, отчества и фамилии таинственных незнакомцев. Добравшись до третьего этажа, он прочел на медной дощечке:
«Доктор Наум Яковлевич Шмидт».
Со двора выйти на улицу было сейчас опасно. Не додумав до конца своего плана, Гриша нажал кнопку электрического звонка.
– Можно видеть доктора? – спросил Гриша.
– Доктора спрашивают, доктора, – засуетилась старуха, затрусив в коридор, и скрылась. Потом вернулась и заговорила: – А вы в прихожую пройдите. Вот по коридору – так все до самого конца. Что ж это вы с черного хода? Больные ходят с парадного.
До конца коридора было шагов восемь – не больше. Опрятно одетая горничная провела Гришу в приемную. Тут же ждали пациенты. Больные были совершенно похожи на здоровых: пожилой мужчина в сером костюме, длинный человек в военном, мрачно читавший вечернюю газету, юноша в бархатной куртке, у которого галстук был повязан бантиком, и еще двое. Все они угрюмо молчали. Женщин не было. Гриша не знал, какие болезни лечит доктор, и это беспокоило его. А спросить неудобно и опасно.
Ждать Грише пришлось долго. Он был доволен этим: чем позднее выйдет он отсюда, тем лучше. Прежде всего ему нужно спастись, попасть домой и спросить отца, за что схватили Веру и хотели арестовать его. Он не мог предположить даже – за что, потому что дело, по которому он шел, – самое законное дело. Может быть, это просто недоразумение? Он так задумался, что совсем похож стал на остальных пациентов.